Текст книги "Закат в крови (Роман)"
Автор книги: Георгий Степанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 58 страниц)
Глава тридцать шестая
Рано утром он пробудился от какого-то настойчивого и быстрого стука в парадные двери. Но не сразу удалось разогнуть спину, онемевшую в пояснице от того неудобного положения, в котором уснул, сидя у стола. Однако упорно продолжавшийся стук заставил выпрямиться и встать.
За дверьми парадного оказался Ковалевский.
– Ну и спишь, чертушка! – выругался он, сутулясь и горбясь. – Хоть из пушки стреляй. Полчаса стучался. А сам едва на ногах держусь. Я прямо с вокзала. Целую неделю добирался из Ростова. Дьявольски простыл, а то, может, и того хуже – схватил сыпняк. Всего меня корежит.
В самом деле, Ковалевский весь трясся, и лицо его, болезненно отекшее и осунувшееся, было землисто-зеленым.
– Ну так заходи, передохнешь у меня! – Ивлев взял больного за локоть.
– Нет, нет, – уперся Ковалевский. – Если зайду в дом, то уже не выйду. Надо скорей и во что бы то ни стало добраться до квартиры матери. Одна она сумеет выходить меня… Вот, тебе привез, бери…
Ковалевский трясущейся рукой из-за полы страшно потрепанной шинели вытащил и протянул серый, со сломанными углами, склеенный из грубой оберточной бумаги конверт. На нем синими чернилами было написано:
«Гор. Екатеринодар, ул. Штабная, дом № 17/1, Ивлеву Алексею Сергеевичу».
Ивлев мгновенно узнал тонкий, стремительный почерк Глаши и прижал конверт к груди.
– Непременно постарайся сегодня же ответить ей, – сказал Ковалевский. – Она человек великого сердца. Это благодаря ей я отпущен. Передай мой поклон. Я пошел. Прощай…
– Разреши проводить тебя. – Ивлев было двинулся за Ковалевским, но тот самым решительным жестом отмахнулся от него.
– Не надо. Сам добреду быстрей. До дома матери осталось всего полквартала. Иди читать письмо. И одно скажу напоследок! Послушайся Глашу, не убегай, дождись ее прихода!
Едва Ковалевский скрылся за калиткой, как Ивлев дрожащими от волнения пальцами вскрыл конверт и, захлопнув двери на французский замок, жадно набросился на дорогие, милые строки из прямых крупных букв Глаши.
«Дорогой Алексей!»
Это простое дружеское обращение он дважды кряду перечитал, еще находясь в полутемной прихожей. А потом, войдя в светлую мастерскую, – в третий раз и в порыве радости прижал письмо к губам.
«Людям разных лагерей трудно обменяться письмами. Но сделать это необходимо. Это я поняла из разговора с Ковалевским.
Летом прошлого года я была в Петрограде и там увидела, что русская интеллигенция в своей наиболее здравомыслящей части уже с коммунистами.
Недавно одна из буржуазных газет спросила Александра Блока:
«Может ли интеллигенция работать с большевиками?»
«Может и обязана, – ответил великий поэт. – Декреты большевиков – это символы интеллигенции».
Больше того, в январе 1918 года, когда генералы Алексеев и Корнилов в Новочеркасске организовали Добровольческую армию, Блок в статье «Интеллигенция и революция» призывал русскую интеллигенцию «всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Революцию».
Уверена, если бы решительный призыв поэта дошел до тебя в ту пору, ты вряд ли стал бы участником «ледяного похода».
В Петрограде я подошла к Блоку и говорила о тебе. Он назвал тебя талантливым живописцем и, когда узнал, что ты с корниловцами, сказал буквально следующее:
«Желаю вам, Глаша, вернуть к нам Ивлева, у которого просто-напросто не хватило перспективы, необходимой для того, чтобы хорошо увидеть и оценить все содеянное большевиками». И далее: «Мы, поэты, должны найти и слышать душу революции. Она прекрасна!» И я после встречи с Блоком решила приложить все силы, чтобы ты перестал быть прихлебателем буржуазной своры и присоединился к тому миру, в котором живет и творит Александр Блок.
Если даже Блок нашел настоящее свое место в революции, то ты, безусловно, тоже найдешь. Из высказываний Блока, из всего того, что я видела в Петрограде, Рязани, на выставке картин живописца Малявина, из бесед с Кировым, Мининым, Подвойским и Тухачевским, мне стало ясно, что ты как художник должен и сможешь участвовать в организации и выращивании сил революции.
На днях в Ростове я нашла в здании, которое занимал Осваг, подшивки белых газет со статьями кадета профессора Соколова. Из них явствует: идеолог кадетской партии, ставший главным советчиком Деникина, пороха не выдумает, а из всех реакционных нелепостей будет выбирать и предлагать наиболее нелепые.
Тебя, Алексей, перепугала кажущаяся стихийность революции и революционных масс, но в ходе гражданской войны коммунисты очистили Красную Армию от золотаревщины, сорокинщины, анархиствующих башибузуков, а вот белая «гвардия» с катастрофической быстротой разложилась, и офицеры ее во главе с мамонтовыми, шкуро, Покровскими, проявляя себя в худших инстинктах, обратились в торгашей, спекулянтов, карателей, в лучшем случае – в нравственных импотентов.
Ты лишь по инерции можешь еще пребывать среди них.
Алексей, не раздражайся, что я пишу о вещах, тебе известных. Не думай, что ты представляешься мне человеком, не видящим ничего. Елизар Львович мне поведал о многом, о всех твоих схватках с карателями и мстителями… Я просто считаю не лишним еще раз напомнить о том, что нет смысла торчать на белом корабле, хотя в команде его ты в свое время занимал не последнее место. Этот корабль безнадежно оброс гнилью и все разъедающей ржавчиной. Да, да, повторяю, бессмысленно подпирать стены, которые утратили опоры, с грохотом погребают все честное, доблестное, что было на корабле.
А впрочем, было ли оно?
Ты должен помнить, как я умоляла тебя не уходить с филимоновцами на Кубань. Почти два года минуло с той поры. Но я вновь готова, несмотря ни на пропасть разлуки, ни на огромный водораздел, лежащий между нами, просить тебя, художника, не отрываться от родной почвы, не бросать край отцовский.
Ну зачем тебе быть беглецом, влачить тоскливую и бесплодную жизнь среди народов, тебе чуждых?
Только в России, оставшись с русскими и среди русских, ты создашь полотна в память о мертвых и во славу жизни.
А там, на чужбине, ты станешь мертвецом среди жизни, к которой вряд ли ты, русский живописец, будешь по-настоящему душой и сердцем причастен.
Приспосабливаться к англичанам или французам, к их вкусам, интересам не позволит тебе твоя гордая русская душа!
Да и что там писать и для кого?
Все русское для европейцев чуждо и не дорого.
Нет, я верю, ты не оскудел ни в таланте, ни в интеллекте, ни в сердце, а потому, сейчас или позже, неминуемо по-блоковски узришь в декретах коммунистов «символы интеллигенции».
Ковалевский сказал, что ты без меня дописал мой портрет, и мне этот факт внушил мысль, что ты по-дантовски способен хранить в памяти лучшее, что было у нас с тобой. Много было горечи почти безнадежной разлуки, и все-таки я протяну тебе руку с тем, чтобы ты, оторвавшись от остатков белогвардейщины, как человек и художник обрел среди соотечественников свое место.
Если ты этого желаешь, если ты окончательно развенчал тех, за кем шел, то напиши мне по адресу: гор. Ростов, Большая Садовая, 21, Гончаровой Вере Николаевне. Она передаст письмо мне. Пиши немедля.
Я написала немало, но почти ничего не сказала о своих чувствах к тебе. Пусть это не смущает. Я в этом письме адресуюсь не к сердцу, а к твоему разуму. И, пожалуй, было бы слишком самонадеянно утверждать, что мы не растратили того, что испытывали в мартовский вечер в городском саду, у садовой горки, на скамье…
С тех пор минуло почти два года, да и каких года! Единственных в истории России, огненно вихревых, полных сокрушающих событий, перевернувших почти все! Однако отваживаюсь сказать: если в самом деле неспроста, не для упражнения руки ты писал меня в дни нашей долгой разлуки, если так же, как я, не забыл нашего мартовского вечера, мы вновь вернем его. Но если в твоем сердце выветрилась Глаша, любившая тебя первой любовью, то и в этом случае я как коммунистка считаю долгом протянуть руку тебе как русскому живописцу, дабы ты не стал мертвецом среди живых, не влачил гнусное и бесплодное существование среди изгнанников. В этом поддержат меня мои товарищи-коммунисты, с которыми приду в Екатеринодар.
Итак, до скорой встречи! Верю, она должна состояться!
Глаша.
7 февраля 1920 года.
Город Ростов-на-Дону.
Датирую по новому календарю, к которому и тебе надо приучаться».
– Да, да! Должна состояться!.. Должна! – воскликнул Ивлев, дочитав письмо и ощутив радостную теплоту внутри себя. Не зная, как и с кем можно будет отправить ответное письмо в Ростов, тут же схватил альбом, карандаш и начал лихорадочно и размашисто писать:
«Дорогая, славная Глаша! Мой свет земли!
Черная волна отчаяния меня совсем было захлестнула…
Я чувствовал себя обреченным среди обреченных… Вчера вечером уже положил перед собой на стол браунинг… И вдруг твое письмо! Меня при чтении охватывали то слезы, то надежда, то вера, то жгучее позднее сожаление… Я еще болен душой, болен сердцем, дрожу от холода… в голове жар, огонь, лихорадка… Но письмо твое заставило взглянуть на мир глазами узника, которого подвели к дверям, распахнутым в жизнь…
Глаша! Одна из самых светлых и радостных мыслей – это мысль о том, что ты во всем выше меня! Вот моя жизнь, возьми ее! Я буду ждать и буду молить судьбу, чтобы ты поскорей появилась в Екатеринодаре… Я не знаю, успеет ли мое письмо прийти в Ростов до той поры, покуда этот город в руках добровольцев? Но постараюсь отправить его сегодня и, конечно, не почтой…
Глаша, я люблю тебя, а теперь в особенности. И вижу: лишь рядом с тобой смогу жить. Без тебя я уже не сделаю ни одного шага! Жду тебя!
Бесповоротно твой Алексей».
Не перечитывая написанного, Ивлев быстро склеил конверт и вложил в него письмо.
Радостный подъем сил, какого давно не было, овладел Ивлевым. Письмо Глаши возвратило его к жизни.
Теперь надо было во что бы то ни стало отправить письмо в Ростов. Ивлев решил обратиться за помощью к доброму малому Однойко и позвонил.
– Так ты дома, в Екатеринодаре?! – изумился тот. – А я полагал, что ты укатил с Врангелем в Турцию…
– Послушай, Коля! – закричал в телефонную трубку Ивлев. – Глаша Первоцвет в Ростове! Помоги изыскать способ переслать ей письмо. Нужно, чтобы она получила его сегодня или завтра. Покуда наши не оставили Ростов.
– Глаша? Первоцвет? – еще более изумился Однойко. – Что же делает она в Ростове? Вот чудеса!.. Мы-то считали ее…
– Узнай, пожалуйста, – перебил друга Ивлев, – не едет ли кто из офицеров в Ростов? Я буду ждать твоего звонка… Понимаешь, моя жизнь зависит от того, как скоро получит она письмо…
– Ну, не преувеличивай! – засмеялся Однойко. – Впрочем, я на твоем месте говорил бы то же… Но, слава аллаху, избавлен от безумных увлечений.
– Коля, – взмолился Ивлев, – не теряй время, звони по штабам. Иначе я сам помчусь в Ростов. А это в моем положении, когда я вне службы, и при нынешней ситуации может окончиться для меня плачевно… Понимаешь, могут счесть твоего покорного слугу за…
– Ладно, не болтай лишнего по телефону, – быстро оборвал Ивлева Однойко. – Я постараюсь сейчас связаться со знакомыми авиаторами. Может быть, кто-нибудь, на твое счастье, полетит в Ростов по заданию атамана или штаба Кубанской армии…
– Вот это идея! Значит, я жду твоего звонка.
Ивлев повесил трубку на рычажок и, надев френч, протер носовым платком запылившиеся погоны, потом, ощупав густую щетину, решил побриться.
Едва он успел намылить и очистить левую щеку, как раздался телефонный звонок.
Ивлев поднес трубку. Говорил Однойко:
– На твое счастье, через час в Ростов с письмом Покровского летит мой закадычный приятель – полковник Ткачев. Поезжай немедленно к Чистяковской роще, на аэродром. Ткачев возьмет у тебя письмо к Глаше. Это лучший кубанский авиатор, в прошлом авиаглав русской армии. Да ты должен знать его.
Ивлев кое-как, на скорую руку, соскреб щетину с правой щеки и побежал к трамваю на Красную.
Через час, возвращаясь с аэродрома, где полковник пообещал сегодня же доставить письмо по указанному адресу, Ивлев надумал немедля обратиться к лейтенанту Эрлишу с просьбой вызволить Шемякина из подвала контрразведки. И, не заезжая домой, отправился на Графскую улицу, где в большом двухэтажном доме, наполовину занятом военно-политическим отделом Добровольческой армии, имел просторную квартиру Эрлиш.
Ивлев застал его в обществе Соньки Подгаевской. Эта златокудрая куртизанка, переходя из рук в руки, наконец оказалась у главы французской миссии.
Опытная во всех отношениях, отлично знавшая цену своей яркой красоте, изобретательная мастерица любовных радостей, она сумела пленить и бывшего парижского адвоката, жившего в Екатеринодаре на широкую ногу.
Когда Ивлев рассказал о Шемякине, о «Штурме Зимнего» и стал упрашивать взять художника на поруки, Эрлиш состроил кислую физиономию.
– Мон ами, поручик, – тянул он, – мне неудобно вмешиваться в дела контрразведки. Я нахожусь в некотором роде на положении дипломатического представителя… Будь еще ваш друг французским подданным, тогда уж куда ни шло…
– Но я не останусь у вас в долгу… Я подарю вам любую картину, – твердил Ивлев. – Что захотите, то и возьмете…
Эрлиш морщился. Вдруг Сонька Подгаевская спросила:
– А вы смогли бы написать за неделю мой портрет?
– Да!
– Ну тогда я вызволю вашего друга! – решила она. – Идиот Посполитаки давно влюблен в меня… Мне лишь только стоит позвонить ему.
– Нет, уж лучше я позвоню, – всполошился Эрлиш, очевидно ревновавший Соньку к начальнику контрразведочного отделения. – Зачем тебе перед ним обязываться? Пусть поручик
Ивлев напишет тебя а-ля натюрель, и я сам договорюсь с Посполитаки обо всем.
Эрлиш обернулся к Ивлеву и, улыбаясь, любезно сказал по-французски:
– Я хочу увезти портрет Софи в Париж. У нее необыкновенное тело. Пишите ее здесь, на фоне этого роскошного армянского ковра. Можете сегодня же приступать к работе…
* * *
Наступили мартовские дни, полные весеннего блеска.
Ивлев часами писал Соньку Подгаевскую.
Обнаженная, она лежала на медвежьих шкурах, одну ногу согнув в колене, другую, словно в сладостной истоме, вытянув во всю длину. Руки, заломленные за голову, по локти утопали в червонной пышности рыжих волос.
Лейтенант Эрлиш безотлучно находился подле Соньки.
– Кто-то сказал, что без покрова нет красоты, – говорил он, сидя у ее ног. – А вот, оказывается, есть! Тело Софи, ничем не покрытое, погружает нас в зачарованную бездну. У нас в Париже, – патетически продолжал лейтенант, – немало красоток, но и там я не видел такой сияющей, гордой, покоряющей красоты! Именно покоряющей красоты тела… Скажите, художник, в силах ли творческая фантазия выдумать более правильные, безукоризненные линии ног, рук? Вы посмотрите, – он притронулся пальцем к бедру Подгаевской, – как чиста, изумительна эта линия, идущая от бедра к колену, и эти, что опускаются, может быть, еще упоительнее к икрам и ступням с высоким подъемом.
В самом деле, Сонька была хороша. Особенно в часы, когда в южные окна широко лился яркий солнечный свет, ослепительно золотя ее рыжие волосы, придавая телу розоватый оттенок. В эти часы тонко алели соски ее грушевидных грудей. Слегка обведенные тушью глаза сияли золотыми точечками. Хорошенькая черная родинка у рта делала вызывающе задорными чуть влажные полураскрытые губы.
Желая скорее увидеть друга на свободе, Ивлев писал энергично, к счастью, Сонька позировала с большой охотой и весьма терпеливо.
На шестой день работа в основном была закончена.
Стоя у мольберта, Ивлев стремительными мазками дорабатывал фон. А когда лейтенант Эрлиш куда-то на минуту отлучился, Сонька Подгаевская мгновенно вскочила со своего ложа. Долго молча, жадно глядела она на полотно. Наконец сказала:
– Здорово получилось, художник! Теперь сама вижу, что красоты не утратила. А мне тридцать! К тому же прошла и Рим, и Крым, и медные трубы. Впрочем, не задарма. Заработала бриллиантики и кулоны с дорогими камушками. Поднакопила долларов и франков. Значит, могу махнуть и за границу. Эрлиш на днях оформит на меня визу. Художник, ты, кажется, вполне владеешь французским и английским языками? А я ни в зуб ногой. Хочешь, за границей сделаю тебя моим благородным чичисбеем?
Голая Сонька вдруг прижалась упругим бедром к плечу Ивлева, присевшего на скамейку перед мольбертом. Ноздри ее расширились, затрепетали, и она тихо, вкрадчиво спросила:
– Ну, хочешь?..
Ивлев, втянув голову в плечи, упрямо и решительно отмалчивался.
Сонька положила руку на его плечо:
– Неужели, глядя на мое тело, рожденное для любви и живущее любовью, не воспылал ко мне?
Крепко зажав в пальцах кисти, Ивлев упрямо молчал.
– Или думаешь: Сорокин, Шкуро, Эрлиш взяли всё у меня? Нет! Сам видишь – нет! Скорее я выпотрошила их!
Сонька, как сильный зверь кошачьей породы, любуясь собой, на шаг отошла от мольберта.
– Мое тело от любовей только лишь отшлифовалось. Так, по крайней мере, оно выглядит на твоем полотне.
Темные брови куртизанки сдвинулись, длинные глаза сузились.
– Хочу спросить: не заключается ли вся радость, вся цель жизни каждого мужчины, чтобы владеть женщиной, подобной мне? Не из-за нас ли учиняются междоусобицы? Каждый, кто к власти приходит, тот у моих колен. Сорокин, Апостолов, Шкуро и даже холодно-надменный английский глава миссии Бриггс, а теперь – Эрлиш… – Сонька вдохновенно сверкнула очами. – Не ради ли обладания королевами красоты, русские и нерусские, образованные и необразованные, вы рветесь к диктатуре?
Подгаевская вновь приблизилась к Ивлеву.
– Пойми свое счастье, художник. Я себя предлагаю тебе, а не Покровскому и Посполитаки… Сегодня Эрлиш возьмет твоего друга на поруки. Я сейчас же велю позвонить Посполитаки… Ступай домой и жди приятеля. А за твою работу прикажу прислать тебе на дом ящик французского шампанского. Ну помни: через неделю выеду в Новороссийск, и ты туда не мешкая приезжай… Виза для тебя будет…
В соседней комнате раздались торопливые шаги Эрлиша. Сонька ловко отскочила в сторону и легла на медвежьи шкуры…
* * *
В десятом часу вечера Иван Шемякин пришел к Ивлеву и притащил свернутый в трубу холст «Штурма Зимнего».
– Не знаю, кому обязан неожиданным освобождением.—
Он обнял Ивлева. – Ни черта не понимаю! Посполитаки, все время обещавший меня расстрелять, почему-то сегодня вдруг распорядился отпустить домой и, больше того, отдал мне ненавистный ему «Штурм Зимнего». «Иди, – сказал он, – и на глаза не попадайся». Чудеса! Или это потому, что вчера добровольцы оставили Ростов?..
– А где отец Глаши Первоцвет? – спросил Ивлев.
– Он ушел в горы организовывать из «зеленых» красные отряды.
Ивлев закурил, стал у окна.
– Думаю, тебе нетрудно будет снова связаться с екатеринодарскими подпольщиками, – сказал он. – Я на твоем месте, Иван, кое с кем из них договорился бы о налете на подвал контрразведки… Не позже как через неделю в Екатеринодаре начнутся последние судороги власти. Могу сообщить: конная группа генерала Павлова, атаковавшая конницу Буденного у Горькой Балки, потерпела полный разгром… Добровольческий корпус снова начал отступать. Советские войска уже в полупереходе от Тихорецкой… Поезд Деникина перешел на Екатеринодарский вокзал… Не нынче, так завтра отбудет в Новороссийск. В момент неизбежной неразберихи и хаоса возможны любые налеты и диверсии.
Шемякин с некоторым недоумением глядел на Ивлева. На-, конец поняв, что Ивлев говорит всерьез, вплотную подошел к нему.
– А ты советуешь дело! Пожалуй, кое-что надо намотать на ус. Да, я сегодня ночью уйду в подполье. Может, и впрямь мое знание расположения подвала и двора контрразведки пригодится…
– Передай Леониду Ивановичу, – сказал Ивлев, – Глаша жива. На днях от нее получил письмо.
– Вот как! – радостно воскликнул Шемякин. – Ну, это новость!
– А тебе в самом деле лучше скрыться. Полковник Посполитаки, едва французская миссия отбудет в Новороссийск, снова схватит тебя и уж живым не выпустит.
– При чем тут французская миссия? – спросил Шемякин.
– После как-нибудь расскажу. А сейчас давай ухлопаем бутылку шампанского, тоже полученную от главы французской миссии, – предложил Ивлев.
– Ну а ты что решил? – спросил Шемякин.
– Мне сегодня одна гетера высшего полета предложила в категорической форме укатить вместе с ней за границу в качестве ее чичисбея, – усмехнулся Ивлев и, вытащив из ящика бутылку, выстрелил в потолок пробкой.
– Значит, ты остаешься, – вдруг понял Шемякин и поднял стакан с шипящим и пенящимся вином.
– Я люблю Глашу, – ответил Ивлев. – И люблю, кажется, той странной любовью, которая в отдалении от любимой не гаснет, а все сильней разгорается. А такая любовь, утверждают арабские поэты, кончается не иначе как со смертью. Я постараюсь свидеться с Глашей.
– Ну-у, – с искренним восторгом протянул Шемякин и порывисто здоровой рукой обхватил Ивлева за плечи. – Пью за великое озарение души! За святость нерасторжимой дружбы. Угадываю, ты вызволил меня. Спасибо!
Выпив бокал шампанского и влюбленно глядя на Ивлева, Шемякин сказал:
– Ты, Алексей, человек благородного склада и высшего дарования. Беда лишь в том, что ты свои помыслы и устремления приписывал чуть ли не всем офицерам Добровольческой армии и мерил и судил их на собственный аршин. Ты, конечно, просчитался, полагая, что они будут мыслить и действовать в соответствии с твоими идеалами. Между тем они в основной своей массе, будучи вовсе не одаренными твоими умственными и нравственными началами, учиняли нечто глубоко противное твоему сердцу.
– И все-таки не стриги всех русских офицеров под одну гребенку, – запротестовал Ивлев. – Русские офицеры как воины не знают себе равных. А учиняли они безобразия потому, что идеологи белого движения завели их в тупик. Белое движение шло по ложному пути и потому оказалось морально и исторически обреченным. Русским же офицерам со времен декабристов не чужды были революционные настроения. А белые генералы в период гражданской войны превращали их в карателей. Лишенные высоких идейных устоев и политической проницательности, белые главари укрепили в сознании офицеров чувство безнаказанности за произвол. Гангренозный процесс разложения в организме белой армии был результатом той вольницы, какая дана была офицерам.
– Алексей, тебе было дано больше видеть, чем другим. Однако ты с трудом освобождаешься от химер, иллюзий и идеализаций, закрывавших твои глаза на истинную сущность происходящего, – заметил Шемякин.
– Зато я имел условия и время, чтобы со всех сторон рассмотреть и обдумать многие явления и через это уяснить во всей глубине коренные причины поражения контрбольшевистского движения.
Ивлев вновь наполнил шипучим вином бокалы.
– Чтобы составить полное представление обо всем том, что произошло и происходит, пришлось сопоставить все звенья, связующие события первостепенной важности.
– Но неужели, – быстро спросил Шемякин, – ты и теперь, когда перед тобой предстала картина в частностях и в совокупности, не уяснил самого главного? А именно: гражданская война и революция в России – целесообразны не только для нашей отчизны, но и для миллионов трудящихся всех стран. В этом ее мировое значение.
Ивлев залпом выпил из своего бокала шампанское.
– Я покуда о мировом значении Октябрьской революции не думаю, – сказал он, – я думаю о судьбе мне подобных интеллигентов и вижу: если идешь и ищешь чего-то на ложном пути, то в конце концов не находишь ничего, кроме разочарования. Мне преподан поучительный урок. И, вероятно, он будет в высокой степени поучителен для значительной прослойки интеллигенции и Западного полушария. Мои химеры разлетелись прахом… Я радикально исцелился от них. Каково мое будущее – не знаю. Зато мое прошедшее замкнулось, и замкнулось не затем, чтобы когда-либо вновь воскреснуть. Теперь мне ясно, что русская интеллигенция, на которую я возлагал непомерные надежды, была глубоко чужда реальной действительности, жила абстрактными понятиями и формулами, вычитанными из книг, не имела никакого определенного представления о том, как управлять государством, притом таким колоссальным, как Россия. Идеализм отравил русскую интеллигенцию и лишил делового, рационального, творческого пафоса. В ней было мало практицизма. Вместо того чтобы учить крестьянство интенсивным методам земледелия, рабочих – высокой организации труда, она тех и других побуждала к бунтарству, звала «к топору».
– Да, к сожалению, русская интеллигенция с букетами цветов декадентской поэзии шла с проповедью социализма в массы, – согласился Шемякин.