355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Степанов » Закат в крови (Роман) » Текст книги (страница 8)
Закат в крови (Роман)
  • Текст добавлен: 4 августа 2018, 19:00

Текст книги "Закат в крови (Роман)"


Автор книги: Георгий Степанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 58 страниц)

Глава одиннадцатая

…Ивлев толкнул железную калитку и, войдя во двор, остановился: так вдруг сильно-сильно заколотилось сердце.

«Живы ли? Все ли дома? Время-то какое! Никто не гарантирован теперь от ужасов разбоя. Вот только что в редакции рассказали, что какие-то неизвестные ранним вечером взобрались по веревке на балкон второго этажа и зверски убили генерала Пржевальского, жившего в соседнем кирпичном доме – на углу Штабной и Посполитакинской».

Кружевные светлые занавески, как всегда, висели в полукруглых окнах. Прежний, с детских лет знакомый вид дома с белыми столбами-колоннами, украшавшими открытую веранду, с лепными гипсовыми орнаментами, обрамляющими карнизы крыши, вызвал в памяти картины той мирной жизни, которой здесь когда-то жили, и Ивлев твердо зашагал по прямой центральной дорожке к парадному крыльцу.

Вздрагивающей от волнения рукой он нажал на черную пуговку электрического звонка и тотчас же увидел за толстым бемским стеклом двери незнакомую молодую полногрудую женщину в ярко-малиновой кофте. Это была, очевидно, новая горничная, и Ивлев приветливо закивал ей головой:

– Я – Алексей, сын Ивлевых! Откройте…

– Проходите, пожалуйста! – Горничная распахнула двери.

Из полуосвещенного коридора в лицо ударило самоварным чадом, и этот чад испугал Ивлева: никогда в родном доме этого не было.

– Где папа? – спросил он.

– Вот, пожалуйста! – Горничная отворила дверь в гостиную, и Ивлев увидел отца сидящим в кресле-качалке с развернутой в руках газетой.

– Папа!

Отец мгновенно отбросил в сторону газету и вскочил с кресла:

– Алеша!

Они, будто ослепленные радостью встречи, изумленно вглядывались друг в друга. Потом Сергей Сергеевич, заключив сына в объятия, неистово ликующим голосом закричал:

– Ле-на-а, Инна-а-а! Скорей сюда!..

Елена Николаевна и Инна вбежали в гостиную и повисли на Ивлеве.

– Алеша! Алексей…

Ивлев торопливо целовал мать и сестру в губы, в лоб, в щеки.

Наконец Инна обратила внимание на матросскую бескозырку и бушлат, восторженно всплеснула руками:

– Матрос! Моряк! И, наверное, как все матросы, большевик? Весь пропах солдатской махоркой.

– Ну-ка, милая Ефросинья Никифоровна, все, что есть в печи, на стол мечи! – обратился к горничной Сергей Сергеевич. – А я разорю свой винный погребок! Там у меня еще рислинг из удельного ведомства князя Голицына.

– Раздевайся, Леша, – сказала Елена Николаевна, смахнув слезы радости со своих больших темных глаз.

– Нет, мама, – Ивлев осторожно отстранил ее от себя, – позволь все с себя сбросить где-нибудь в сарае. И бушлат, и тельняшка кишмя кишат солдатской вошью.

Через полчаса, вымывшийся в ванной, переодевшийся в чистое белье, надев бархатную блузу, Ивлев сидел за столом, уставленным домашними пирогами, пирожками и высокими бутылками рислинга.

– Мне, право, все еще с трудом верится, что я дома, с вами, и вы все живы-здоровы, – говорил он. – В России все перевернуто, разворошено… Екатеринодар – единственный город в стране, который еще в наших руках. Если мы не отстоим его, конец всему. Здесь должны собраться все наши силы… Выпьем за Екатеринодар!

После второго бокала Ивлев начал с пятого на десятое рассказывать о своих злоключениях. Рассказывал, не очень заботясь о хронологии событий…

– А где же лошадь? – спросила Инна.

– Завел во двор, по-видимому, весьма зажиточного кущевского казака, расседлал и пустил к стогу сена. А сам потащился на станцию. Жутко было оставаться в станице. Мог попасть в руки большевиков.

– Так ты, значит, не большевик? – несколько разочарованно протянула Инна. – А я-то отстала от гимназических подруг…

– Ну и хорошо, – перебила ее Елена Николаевна, – а то, может быть, была бы там, где Миля Морецкая… Какие страшные были похороны…

– Это же происходило и в Новочеркасске, и в Ростове, – мрачно бросил Алексей. – Но ничего. Придет в Екатеринодар Корнилов, и к нам потянутся офицеры, казаки. Завтра в газете появится мой материал о победном шествии корниловцев. Редактор обещал набрать жирным шрифтом.

– А я, Алексей, – сказал Сергей Сергеевич, – мало верю в успех борьбы с большевизмом.

– Погоди, папа! – горячо возразил Алексей, возбужденный вином. – Екатеринодар с приходом Корнилова станет центром возрождения России. Если Петроград породил красный октябрь, то Екатеринодар станет колыбелью белого марта. Первый месяц кубанской весны положит начало конца большевизма.

– Твоими бы устами да мед пить, – вздохнул Сергей Сергеевич. – А только члены Кубанской рады, люди как будто образованные и речистые, на станичных сходках неизменно терпят фиаско: возвращаются в Екатеринодар без казачьих пополнений. И теперь вынуждены посылать на убой гимназистов…

– Однако не будем отчаиваться, – сказал Алексей. – Судьбу этой войны определит сильный, разумный вождь, а он у нас есть. И даже генерал Марков видит в нем человека, способного стать великим. Ах, кабы только Лавр Георгиевич вовремя выдвинул лозунги, зажигающие русские сердца!..

– Боюсь, время и обстоятельства не позволят сделаться Корнилову великим, – тихо, раздумчиво сказал Сергей Сергеевич.

– Нет, – запротестовал Алексей, – нет, мы с ним пробьемся сквозь огонь и воду. Он военачальник непреклонной воли. Он не отступится от священной миссии спасения отчизны, и мы вслед за ним устремим к этой высокой цели все силы души…

Елена Николаевна не дослушала горячей тирады сына и, поняв, что он снова и скоро уйдет из дома, с нескрываемым огорчением протянула:

– А я-то полагала, что ты, Леша, наконец станешь за мольберт… Сколько же времени можно не расставаться с револьвером?

– Когда говорят пушки, музы молчат, – заметил Сергей Сергеевич, и лицо его потускнело. В больших серых глазах появился тот же скорбный блеск, что и у Елены Николаевны.

Елена Николаевна поднесла платок к глазам.

– Сколько же времени можно воевать? Одних вшей миллион притащил!.. Пришлось всю твою одежду кинуть в печь. Для этого ли академию кончал? Ты же художник и офицером никогда не собирался быть.

– Да, мама! Я не кадровый офицер. И вовсе не прожженный вояка, – подтвердил Алексей. – Но Россия в несчастий.

– Ладно, друзья! – вдруг воскликнул Сергей Сергеевич. – Давайте не хныкать. Предлагаю по случаю возвращения Алексея закатить завтра или послезавтра добрую пирушку с танцами, ужином!

– Браво! Браво! Я за это! – Инна захлопала в ладоши. – Ты, Леша, пригласи Колю Однойко, Ваню Шемякина. Он здесь. Пишет какую-то грандиозную картину и никому не показывает. Пригласи и того юнкера, который тебя довез. А я – Машу Разумовскую, Аллу Синицыну и Глашу Первоцвет. Правда, Глаша сейчас почти совсем большевичка. Даже была с отцом в ссылке. Но в Екатеринодаре нет более красивой девушки, чем Глаша Первоцвет!

– Да, – согласился Сергей Сергеевич. – Она изумительно хороша. Вся какая-то солнечная, легкая, праздничная. Прямо так и веет от нее душевным и телесным здоровьем. И бесконечной жизненностью. И главное – умница. Начитанна. Придет – увидишь… Вообще повеселимся на славу, а там – что бог даст. Слышишь, Лена? – обратился он к Елене Николаевне. – Я думаю, ты не против пирушки? Уж сколько времени у нас в доме не было веселья.

– Я с удовольствием помузицирую. – Елена Николаевна повеселела. – Только бы собрались все! Теперь не знаешь, что будет завтра.

Алексей почувствовал усталость и прилег на диван. Сергей Сергеевич присел у его ног.

– Отпразднуем твой приезд, а там смотри. Ты хоть немного поработал бы. Все твои фронтовые альбомы с набросками храним как зеницу ока… Художник должен иметь определенные симпатии и антипатии к разным категориям жизненных явлений, чтобы в произведениях выражать дух истории.

Ивлев сунул руку под голову.

– Мне сейчас отвратительно все, что сопряжено с войной. И знаешь, что хочется писать всего больше?.. Это после четырех лет нечеловеческой бойни? Пейзажи. То скромное, сокровенное, что таится в русской природе и, в частности, в нашей кубанской, не показной, но полной особой прелести. Истосковался я по всему мирному… – Он приподнялся, опершись на локоть. – Что может быть лучше, чем иметь дар проникновенно, с любовью передавать самые неуловимые впечатления от природы, родных мест, с детства тебе милых и дорогих. Прежде жалели Исаака Левитана, находя его жизнь трагической. А я многое отдал бы, чтобы сейчас пожить хотя бы немного его жизнью. И что такое левитановские припадки хандры, тоски в сравнении с горечью нашего сегодня? Мы – пасынки истории. Чудовищное бедствие свалилось на нас. Теперь, чтобы отстоять хоть немного места под солнцем, мы должны судорожно сражаться. До лирики ли тут? – Алексей безнадежно махнул рукой и снова лег.

– А твой друг Шемякин пишет, – сказал Сергей Сергеевич.

– А для кого пишет? – Алексей вскинул голову. – Для тех, кто растаскивает музеи, сжигает библиотеки… Когда я ехал из Москвы, то собственными глазами видел, как полыхала тургеневская усадьба. Ее жгли в Спасском-Лутовинове те самые милые Хорь и Калиныч, за которых великий русский писатель так гуманно ратовал. Сейчас для нашего невежественного мужика что генерал Корнилов, что Тургенев – один черт: барин. Ставь и того и другого к стенке! Круши все ихнее… Говорят, есть идейные коммунисты. Но если они и есть, то их всегда жалкая горстка. А разбушевавшейся стихии – необозримый океан! Где же этой горстке справиться с хаосом… Только интеллигенция – единственная сила, способная сделать что-то реальное. И поэтому она обязана среди хаоса сохранить чувство незыблемого равновесия. Каждый из нас должен помнить, что трус имеет под собой лишь столько почвы, сколько занимает его ступня. Если вся русская интеллигенция не объединится под единым знаменем, Россия вместе с ее именем будет начисто перечеркнута. Только при условии полного единения мы на своих плечах вынесем великую миссию спасения России… – Алексея точно прорвало. Он уже не мог сдерживаться. Все, что накопилось в нем – и тоска, и острая горечь, и страх перед грядущим, – все разом рвалось теперь наружу… Порою он задыхался, спотыкался на словах, которых недоставало, хватался за грудь и умолкал. А потом снова говорил – пылко и безудержно.

– Алексей, – перебил его Сергей Сергеевич, – нельзя же так неистовствовать. Пожалей сердце! Возьми, пожалуйста, стакан рислинга…

Дрожащей рукой Алексей схватил стакан. Залпом выпил. И только тогда в нем будто оборвалось что-то: он сразу сник, обессилел и устало закрыл глаза.

* * *

Странное дело: если прошлой ночью, валяясь на грязном полу заплеванного темного вагона, он спал без сновидений, то теперь, на широком диване, укрытый мягким одеялом, вздрагивал и метался. Он видел коричневый гроб у Ростовского бульвара и почему-то не старика в нем, а императрицу Екатерину, снятую с пьедестала памятника, одетую в гимнастерку Лавра Георгиевича Корнилова, но без погон. Порою и лицо ее становилось по-корниловски калмыковатым.

Ивлев силился избавиться от нелепого видения. И никак не мог ни встать, ни раскрыть глаза. Только глубокой ночью проснулся от блеска ущербного месяца, который из-под оконной занавески глядел прямо в лицо. Осколок месяца был таким же холодным и далеким, каким вчера в эту пору он торчал в небе меж станциями Тимашевской и Медведовской.

Стало жутко. Алексей быстро поднялся, набросил на плечи халат и, осторожно ступая на носки, пошел в мастерскую. Там, не зажигая света, остановился посредине комнаты. Давно, давно не видел он своих работ! Сколько времени не дышал запахом масляных красок!.. А вдруг это – и этюды на стенах, и кружевные занавески на окнах родительского дома – только мираж: сейчас есть, а через мгновение исчезнет?.. Неспроста месяц блестит по-вчерашнему холодно. В мире ничего не изменилось к лучшему, и он, Алексей Ивлев, может опять оказаться в степи, шагающим по шпалам в неизвестность.

Глава двенадцатая

Отца своего Глаша любила за строгую взыскательность и к себе, и к другим; она любила его за нетерпимость ко всякой фальши и за энергию, с которой он занимался делами екатеринодарской подпольной большевистской организации. Правда, из-за здоровья, чрезвычайно пошатнувшегося в последние годы, он теперь не возглавлял подпольщиков, и они всячески оберегали его от контрразведчиков Покровского. С давней поры так повелось, что братья Полуяны, отец и сын Седины, Паша Руднякова постоянно советовались с ним как со старшим товарищем, ветераном русского революционного подполья.

Леонид Иванович был горячо привержен к родному краю, к Екатеринодару, в котором родился в семье народного учителя, рос до поступления в кадетский корпус.

Окончив московское Александровское юнкерское училище, он служил в полку и готовился к поступлению в Академию Генерального штаба. Получив же чин поручика, Леонид Иванович неожиданно для всех сослуживцев по полку уволился, занялся математикой и, благодаря исключительной работоспособности, довольно скоро стал приват-доцентом математических наук. Тогда-то он и вступил в подпольную революционную организацию и попал в ссылку, в Шушенское, почти одновременно с Владимиром Ильичем Ульяновым.

После возвращения из Сибири Леонид Иванович обосновался в Петербурге и там встретился с курсисткой Высших медицинских курсов Марией Николаевной Кухаренко, дочерью кубанского войскового старшины, будущей своей женой и матерью Глаши.

Руководство Петроградской организации РСДРП вскоре обратило внимание на большие организаторские способности молодого математика-революционера и как уроженца Кубани направило его в Екатеринодар.

Хорошо освоившись с деятельностью профессионального революционера, Леонид Иванович сколотил вокруг себя боевую группу революционно настроенных студентов, учителей и рабочих. Вместе с Полуянами и Седиными создал подпольную типографию, писал и печатал очень выразительные листовки и распространял их в Новороссийске, Армавире, Майкопе, Туапсе.

К этому моменту Мария Николаевна окончила Высшие медицинские курсы и вернулась в Екатеринодар.

Брюнетка кавказского типа, по-видимому унаследовавшая черты своей бабушки-кабардинки, на которой был женат дед Кухаренко, боевой офицер Кавказской армии, Мария Николаевна даже среди екатеринодарских девушек и женщин, вообще отличавшихся красотой, слыла первой красавицей. За ней волочился целый хвост казачьих офицеров и врачей, но еще в Петербурге она всем сердцем полюбила молодого математика Леонида Ивановича Первоцвета.

Вскоре она, первая в Екатеринодаре женщина-врач, стала женой и боевой соратницей профессионального революционера. Будучи по своей казачье-кабардинской натуре чрезвычайно темпераментной, Мария Николаевна отдавала делу все силы. Леониду Ивановичу, умевшему мастерски конспирироваться, действовать осмотрительно, постоянно приходилось сдерживать слишком порывистую подругу. Благодаря ему она не порвала с врачебной деятельностью.

Вплоть до четырнадцатого года и мобилизации в армию Мария Николаевна находилась вместе с мужем и вела революционную работу. Продолжала она эту работу и на фронте, среди санитаров и раненых солдат. Она организовала один из первых нелегальных солдатских комитетов. Вскоре она была арестована и осуждена на двадцать лет каторги.

По дороге в Читу, на станции Зима, в арестантском вагоне Мария Николаевна уговорила каторжников связать солдат и жандармов, конвоировавших их. Во время схватки она была смертельно ранена в грудь. Там же, на глухой станции, не получив должной медицинской помощи, скончалась. Произошло это в середине шестнадцатого года. Леонид Иванович в это время уже был выслан на Дальний Восток, за Благовещенск, в отдаленное от железных дорог село.

Человек исключительной выдержки, прежде способный переносить любые невзгоды и удары судьбы, Леонид Иванович, получив весть о трагической гибели жены, глубоко затосковал.

В его письмах дочери стали все чаще проскальзывать нотки уныния, раньше вовсе не свойственные ему. Тогда Глаша, ровесница века, ей было тогда шестнадцать, собралась и без денег и без спроса и ведома бабушки, у которой в ту пору жила, отправилась в неведомые края, чтобы поддержать одинокого отца.

И вот однажды, в самую лютую январскую стужу, как раз в тот час, когда Леонид Иванович совсем пал духом, она, в легком, почти летнем пальто, пригодном только для южных екатеринодарских зим, худенькая, продрогшая, с белыми от инея ресницами, вдруг предстала перед отцом, изумив его своим сходством с покойной Марией Николаевной…

Прежде длинные и пустые крестовоздвиженские вечера обрели содержание и смысл. Леонид Иванович засел с Глашей за гимназические учебники, которые она, к счастью, прихватила с собой из Екатеринодара, заставил ее полюбить алгебру, тригонометрию и даже начальный курс высшей математики.

Ни он, ни Мария Николаевна как будто ничего специально не делали, чтобы из дочери вырастить революционерку. Но в семье Первоцветов, видно, сам воздух был по-особому насыщен. Дыша им, Глаша неприметно для родителей определенно формировалась в убежденную марксистку.

Она с жадным интересом прислушивалась к разговорам отца и матери, их товарищей по партийной работе, остро переживала удачи и неудачи большевистского подполья, стремилась вникнуть в суть дискуссий и споров, нередко происходивших при ней.

В раннем возрасте Глаша уяснила, что и отец и мать живут двойной жизнью: одна похожа на жизнь всех людей, но этой внешне обыкновенной жизнью они стараются укрыть другую, полную напряжения и рискованных дел.

И эта вторая жизнь была главной, включала много героического, как понимала Глаша, родственного тому, что приходилось читать в книгах о Радищеве, декабристах, Чернышевском и Лаврове, героях «Народной воли».

О выдающихся русских революционерах Глаша с колыбели слышала многое, они были для нее людьми высшего порядка, достойными глубокого уважения и преклонения. Ей всегда хотелось знать о них все, особенно о современниках. И в далеком амурском селе Глаша каждый день дотошно выспрашивала отца о Ленине, с которым он встречался в Шушенском, о Бубнове и Красине, Кржижановском и Баумане, о других деятелях революционного подполья.

Эти задушевные беседы, ознакомление под руководством отца с «Коммунистическим манифестом» и еще несколькими марксистскими произведениями, которые Леониду Ивановичу удалось сохранить или достать, окончательно сформировали мировоззрение девушки. Жить жизнью своих родителей, их товарищей по партии, не страшась никаких невзгод и опасностей, – такую дорогу она теперь видела перед собой.

После февральской революции, как только возникла возможность покинуть захолустную и убогую Крестовоздвиженскую, Леонид Иванович с дочерью вернулись в Екатеринодар. Здесь Глаша снова была принята в женскую гимназию и вместе с Инной Ивлевой и другими своими одноклассницами получила в июне семнадцатого года аттестат зрелости.

* * *

О Паше Рудняковой, известной екатеринодарской революционерке, Глаша слышала немало, и когда сегодня рано поутру Паша совершенно неожиданно оказалась у Леонида Ивановича, то, желая увидеть ее, Глаша мигом вскочила с постели, надела платье и пришла в кабинет отца.

Зябко кутаясь в мягкий белый шерстяной платок, Руднякова тотчас же повернула в сторону вошедшей Глаши бледное и нервное лицо.

– Батюшки, да ваша дочь – чистая Мария! – изумилась она, оглядев Глашу с ног до головы, поднялась и протянула девушке смуглую, небольшую, цепкую руку. – Верю, ты будешь такой же, как мать.

Руднякова села и продолжила свой рассказ о причинах поражения новороссийского красногвардейского отряда под Энемом.

Зная, что Паша была одним из организаторов этого отряда, Глаша слушала жадно.

– Глеб Седин уже в самый последний час предложил отправить парламентеров к Галаеву и Покровскому. Мол, мы непременно завладеем городом, а следовательно, всякое кровопролитие бессмысленно. Лучше сдайте город на весьма приемлемых и даже почетных условиях. Зачем подставлять под обух необстрелянных мальчиков-гимназистов? – Руднякова плотнее закуталась в платок, помолчала и, видимо припомнив подробности, снова заговорила: – На станции Георгие-Афипской в комнате дежурного на скорую руку обговорили это предложение. Глеб Седин сам вызвался возглавить парламентеров. Я чуяла, что это затея интеллигентская, начала возражать. Но тут юнкер Яковлев – очень решительный молодой человек и тоже еще не разуверившийся в «благородстве» контрреволюции, стал горячо уверять, что атаман Филимонов если и не примет наших условий капитуляции, то, боясь близкого возмездия, обойдется с парламентариями с должной деликатностью… Седин ушел с одним товарищем, а мы стали терпеливо дожидаться результатов переговоров. Противник же не сидел сложа руки и обошел нас с флангов. Седин не возвратился.

– Нужно немедленно навести справки, где он! Какая судьба постигла его?

– Из достоверных источников уже известно: Покровский расстрелял Глеба и его товарища, а трупы пустил вниз по течению Кубани.

Леонид Иванович покачал головой:

– Как же бессмысленно потеряли товарищей!

– Но, если вы помните, – продолжала Паша, – я сама имела встречу с атаманом Филимоновым как делегатка от большевиков, и он не посмел меня даже арестовать.

– Вы забыли, при каких обстоятельствах происходил ваш разговор с атаманом. Леонид Иванович поднялся из-за стола и взволнованно заходил по комнате.

Выясняя причины поражения новороссийского отряда, он задавал вопрос за вопросом.

Отвечая на них, Руднякова сказала:

– Мы направили на берег реки Афипс прикрывать наш правый фланг две сотни казаков-пластунов станицы Георгие– Афипской. Это была роковая ошибка. Казаки, когда отряд Покровского обошел нас, не захотели воевать со «своими». В знак этого воткнули штыки в землю. Казаков Покровского они пропустили к нам в тыл через железнодорожный мост. Мы и наш штаб на станции были застигнуты врасплох. Красногвардейцы спали в вагонах. Раздались первые выстрелы. Командир нашего отряда юнкер Яковлев выскочил из станционного здания. К нему тотчас же подбежал казак в черной бурке. «Кто таков?» – «Юнкер Яковлев!» – «Вот ты мне и нужен!» Раздался револьверный выстрел, и Яковлев свалился с раздробленной головой. Убил его войсковой старшина Шайтор. Теперь это известно всему Екатеринодару…

– А прапорщик Серадзе где был убит? – спросил Леонид Иванович.

– Тоже на станции Георгие-Афипской. Его ударил штыком в грудь корнет Муссатов. Серадзе успел выстрелить из нагана в лицо корнету. Серадзе, раненого, галаевцы привезли в Екатеринодар. Так мы лишились обоих командиров. Отряд остался без руководства. Началась паника. И это среди ночи, в темноте. Трудно было понять, где свои, где чужие. Палили друг в друга…

– Так, так. Теперь мне все ясно, – сокрушенно заключил Леонид Иванович. И спросил – А вам известно, что вчера один головорез из компании Покровского ворвался в палату войсковой больницы и двумя выстрелами из револьвера добил на больничной койке Серадзе?..

Руднякова молча опустила голову.

Леонид Иванович подошел к висевшей на стене небольшой карте Кубанской области, ткнул в нее пальцем:

– Вот отсюда, со стороны Тахтамукая, Галаев нанес удар по новороссийскому отряду. А могли бы и мы вдребезги разбить галаевцев…

– Однако же и кубанские добровольцы понесли немалые потери, – заметила Руднякова. – Убит сам Галаев, убита Бархаш. А она-то была отъявленной корниловкой и отличной пулеметчицей. Сюда прикатила из Петрограда. Там была в женском батальоне Бочкаревой на защите Зимнего. Недаром похоронили ее вместе с Галаевым в Екатерининском соборе. Убит и поручик Марочной, начальник пулеметной команды. Так что победа им досталась нелегкой ценой.

– Все это так, – согласился Первоцвет. – Но сюда с Дона идет Корнилов. Его имя авторитетно в кругах контрреволюции. И действительно, он не чета Покровскому и Филимонову. И если этот генерал придет в Екатеринодар и соединится с кубанцами, то может образоваться довольно значительная армия…

Раздался звонок в парадном. Руднякова сунула руку в карман вязаной кофточки, где лежал браунинг.

– Глаша, поди, пожалуйста, узнай, кто звонит, – сказал Леонид Иванович. – А мы пока пройдем в пристройку. Оттуда есть выход в соседний двор, – объяснил он Рудняковой.

Глаша не торопясь направилась в прихожую.

На крыльце оказалась Инна Ивлева. Глаша еще не отворила двери, как услышала от подруги, что приехал Алексей и у Ивлевых завтра будет пирушка.

Улыбаясь, Глаша впустила Инну в прихожую и снова заперла двери на французский замок и тяжелый железный крюк. Затем, проводив подругу в свою комнату, сбегала в пристройку и сообщила отцу, кто и зачем пришел.

* * *

…Ивлев, позавтракав, вышел на улицу, залитую ярким солнцем.

Итак, он опять в Екатеринодаре! В городе детских и юношеских лет, здесь, где почти каждый дом и улица связаны с невозвратимыми радостями, огорчениями и ошеломляющими откровениями нежной поры жизни.

Как бы желая прошагать по дням исчезнувшей юности, Ивлев, прежде чем пойти к Шемякину, направился к центру города.

Он шел и думал: «Как поверить, что долгих четыре года здесь не был, а Екатеринодар, его прямые улицы, дома, скверы были на месте. Ведь в их облике ничего не изменилось. Они все те же, довоенные, дореволюционные. И они всегда были моими и во мне».

На Соборной площади он словно увидел себя прежним гимназистом с большим ранцем из лосиной шкуры, в городском саду – питомцем Академии художеств, приехавшим на летние каникулы домой и гуляющим с этюдником по тенистым липовым аллеям, а в Екатерининском сквере – пятилетним ребенком, который с каким-то трогательно-наивным благоговением уставился на казака-конвойца…

Сколько в том мальчике, впечатлительном и вдумчивом, было простосердечия и затаенного интереса к окружающему миру! Ничего особенного как будто бы и не было в казаке-конвойце, шагавшем по узкой цементной дорожке вокруг стрельчатой литой чугунной ограды. А вот на всю жизнь врезался в память и сейчас перед мысленным взором зримо идет казак, ставя ноги в остроносых сапогах носками врозь, держа шашку у плеча, поблескивая набором червленого серебра кавказского пояса на узкой талии и рядами газырей, украшающих грудь парадной черной черкески…

Теперь уже нет почетного караула у памятника, а Ивлев все видит смуглого казака, и его темную шапку с красным верхом, и алые погоны с белыми лычками, а вместе с казаком и себя, и Сергея Сергеевича, и Елену Николаевну, сидящих на скамье в золотистый предвечерний час того далекого летнего дня, когда он, пятилетний ребенок, так загляделся на казака…

В горбатом тихом Котляревском переулке Ивлев вспомнил, какой румяной, черноглазой была восемнадцатилетняя Олечка Гайченко, вспомнил ее подругу Талочку Байтекову, жившую в угловом доме из красного кирпича. Вспомнились литературномузыкальные вечера, на которых умная, изящная подруга Олечки приобщала гимназистов, собиравшихся в ее доме, к поэзии Николая Гумилева, Владислава Ходасевича и мучительной музыке Брамса, к страстности первых танго, входивших тогда в моду вместе с «поэзами» Игоря Северянина, увенчанного титулом «короля поэтов».

А какую уйму полузабытых впечатлений прошлого воскресила улица Красная, всегда оживленная и людная. В ее прямизне, звонких трелях трамвайных звонков, торопливом, но размеренном цоканье конских подков зазвучало все прежнее, хотя сейчас на каждом шагу встречались юнкера с винтовками, казаки, скачущие к атаманскому дворцу, орали уличные газетчики о кубанских добровольцах, отбивающих атаки большевиков под Кореновской… Ивлев шел по Красной, ни на минуту не забывая, что сейчас к Екатеринодару устремлены три тысячи душ, шагающих за Корниловым…

Чувствуя себя их представителем, Ивлев обостренно думал: сколько же придется им расстрелять винтовочных патронов, выпустить снарядов, сколько прошагать, прежде чем увидеть сизые купола Екатерининского собора! Скольким из них так и не дошагать до заветной цели?

Наконец вышел Ивлев на почти безлюдную Медведовскую улицу и направился к солидному особняку Шемякина, чтобы посмотреть, в самом ли деле друг, коллега по искусству, пишет, как утверждает Инна, большую батальную картину в духе Паоло Учелло или Тинторетто?

В классе Академии художеств Иван Шемякин сидел впереди и рисовал не так, как все, а с какой-то особой одержимостью, пристально и цепко ощупывая глазами натуру. Профессора видели в Шемякине явление незаурядное. Он имел немалые успехи в живописи.

Родители Ивана были людьми состоятельными, имели обувной магазин на Красной. Они посылали ему порядочное денежное содержание. Работая, он вел прямо-таки аскетический образ жизни. Однако приходил момент, и он, не любивший никакой «золотой середины», срывался и пускался во все тяжкие. В эти дни он безудержно бражничал, бродя но злачным местам, влюблялся в актерок и танцовщиц кордебалета, в кафешантанных певичек. Щедро сорил деньгами и, лишь прокутив все, вплоть до жилетки, возвращался к мольберту.

Наконец написал он «Гибель «Варяга», изобразив на фоне бурного, мрачного моря пылающий, израненный, но не сдающийся врагам гордый русский четырехтрубный крейсер. Это полотно привлекло внимание даже Ильи Ефимовича Репина. Великий художник пожаловал в его мастерскую, долго просидел у «Варяга» и, уходя, просил больше не трогать написанное.

Однажды в Стрельне, загородном ресторане, появился хор испанских цыган, а в нем – гибкая в талии и бойкая в пляске цыганка Зара. Она пела и плясала не лучше других цыганок, но Шемякину сквозь винные пары казалась ярче всякой Кармен… Он начал одаривать Зару дорогими вещами, уверял, что сам Александр Блок воспел ее…

Как-то после очередного кутежа, сумбурных изъяснений в любви, восторженных поцелуев, бешеной скачки на тройке он загорелся желанием запечатлеть Зару хотя бы эскизно, когда она под звуки мандолин, гитар и бубнов, украшенных разноцветными лентами, с кастаньетами в смуглых руках вихрем кружится на высоких подмостках среди цыган в красных, голубых, зеленых, желтых рубахах.

К несчастью, в мастерской в ту минуту не оказалось свободного холста, и художник, чтобы не упустить вдохновения, схватил краски, кисти, палитру и в горячечном состоянии начал писать Зару прямо на картине «Гибель «Варяга».

Работа, начавшаяся на рассвете, продолжалась весь день и окончилась, лишь когда за окнами в небе угасла пылающая лента заката.

Поздними сумерками Ивлев совсем случайно заглянул в мастерскую приятеля и ахнул, увидев на месте «Варяга» пляшущую Зару.

– Что наделал, изверг?! – Он с кулаками бросился на друга…

Но Шемякин, нисколько не смутившись, свободной от палитры сильной своей рукой усадил Ивлева на табурет и стал уверять:

– Зара во сто крат значительней «Варяга»!.. Все то, что возникает в человеческой жизни из груди женщины, имеет всего больше смысла! От груди ее – все начала!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю