355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Степанов » Закат в крови (Роман) » Текст книги (страница 46)
Закат в крови (Роман)
  • Текст добавлен: 4 августа 2018, 19:00

Текст книги "Закат в крови (Роман)"


Автор книги: Георгий Степанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)

Глава двадцатая

Комиссара Глафиру Первоцвет с группой санитаров из Рязани командировали в военсанотдел Наркомздрава, а оттуда в Петроград за медикаментами и перевязочным материалом, в которых крайне нуждались прифронтовые лазареты.

Петроград лета девятнадцатого года, с его наглухо закрытыми магазинами, с пестревшими повсюду революционными плакатами, поражал безлюдьем улиц и площадей, кучами мусора у ворот, строгостью и суровостью красноармейских патрулей, то и дело проверявших документы.

Вечерами над широкой Невой рдели оранжевые, медленно угасающие зори – остатки поры белых ночей. По пустынному Невскому лишь изредка проносились с грохотом военные грузовики да легковые автомобили Смольного, оставляя за собой сизые клочья керосинового дыма.

Глаша с мандатами и письмами к видным партийцам и медикам Петрограда, полученными в Рязани и Москве, напористо атаковала различные учреждения. Добывая бинты, бутылки с перекисью водорода, хирургические инструменты, она, если к тому понуждали обстоятельства или чиновничье упрямство служащих, могла опереться и на внушительные телефонные звонки из Смольного.

Так было днем. А вечерами Глаша ходила в театр.

В здании консерватории, где играла труппа бывшего Суворинского театра, шла трагедия Шиллера «Дон Карлос». Замечательный актер Монахов мастерски исполнял роль Филиппа, короля испанского. Увлеченная его игрой, Глаша с большим интересом смотрела спектакль. Она и не заметила, когда в директорской ложе появился человек. Случайно взглянув на него, Глаша даже удивилась, что его лицо было ей так знакомо.

Парочка, сидевшая справа, зашепталась, и Глаша услышала: «Александр Блок».

Прежде чем погас свет, она успела отчетливо разглядеть поэта, даже мысленно сравнить его с портретом, написанным Ивлевым, которым она когда-то любовалась. Курчавая шапка рыжеватых волос, видимо, поредела, отчего лоб стал еще выше, складка, прорезавшая его, обозначилась резче. Кожа на лице будто обветрена, обожжена, словно у финского рыбака. Поверх белого свитера с высоким воротником на поэте был поношенный черный пиджак.

И все-таки на небольшом возвышении консерваторской ложи перед Глашей сидел тот же гордый Блок, похожий на Аполлона, что был изображен и на портрете Ивлева.

Почему же при его появлении никто не зааплодировал, не поднялся с кресла? Глаша в недоумении даже оглянулась: разве они не знают, кто такой Александр Блок? Ей не было ведомо, что Блок, одним из первых призвавший интеллигенцию к совместной работе с большевиками, возложил на себя многие практические обязанности. Как управляющий Большим драматическим театром, он был частым гостем на спектаклях, и к этому публика уже привыкла.

Зрительный зал тем временем погрузился во мрак. Бархатный занавес раздвинулся, и со сцены снова темпераментно заговорил Монахов. А Глаша теперь то и дело переводила взгляд на директорскую ложу, где в полумраке сидел Блок, положив длинную руку на бархатный подлокотник барьера.

Где-то в самой глубине души звучали строки его поэмы «Двенадцать», которую Глаша восприняла со всем жаром участника увековеченного поэтом марша в новую эру. Штормовой ветер, сопровождавший марш, напугал Ивлева, но и он когда– нибудь поймет, что Блок лучше, глубже постиг музыку грозного времени, чем сам Ивлев. И вообще как это хорошо, что Блок разделил судьбу революционного Петрограда, что он сейчас здесь!

Не боясь по молодости лет встреч с великими людьми, Глаша решила сразу же после занавеса подойти к нему, хотя бы для того, чтобы сказать ему простое красноармейское спасибо.

Блок не услышал, как отворилась дверь и Глаша вошла в ложу. Но свет из фойе скользнул по малиновому бархату барьера и заставил его обернуться.

– Простите, Александр Александрович! – Глаша очень взволнованно, на одном дыхании выпалила: – Я решила, прежде чем вернуться на фронт, во что бы то ни стало поблагодарить вас за то, что вы есть в России, что вы с нами…

Блок, глядя на смущенную девушку в армейской одежде, почувствовал, что к нему пришла не просто рядовая поклонница его поэзии, и протянул руку.

Когда в зале вспыхнули люстры, Глаша несмело продолжила:

– Боюсь даже сказать, что знаю вас не только по стихам. У меня есть друг, Алексей Сергеевич Ивлев, может быть, вы его помните…

– Художник? – Лицо Блока, скупое на мимику, будто слегка озарилось. – Да, помню. В последний раз виделся с ним в шестнадцатом году в Пинских болотах… Где же он сейчас?

– Он теперь… – Глаша запнулась, но, преодолев себя, ответила прямо: – Он с белыми, у Деникина.

– С белыми? А тогда, на фронте, он негодовал против распутинщины, против самодержавия, и вот… – Блок развел руками, удивленно вскинул брови и, словно вступая в спор с Ивлевым, убежденно произнес: – Крестьянин будет драться до последнего против Деникина, не поверит, что белый генерал стоит за его интересы. Вообще нельзя допустить, чтобы белые возвратили Россию к старому!

– И Ивлев этого не хочет, – вставила Глаша. – Он и сейчас не монархист…

– Узнаю сбитого с толку интеллигента! – подхватил Блок. – А ведь Ивлев серьезный художник… Говорю это не потому, что он писал мой портрет, который так понравился моим близким. Кстати, вы видели этот портрет?

– Благодаря ему я сегодня вас и узнала, – ответила Глаша. – Ивлев передал живой ритм вашего лица.

Глаша не заметила, как опустел зрительный зал. И только когда начали гасить свет, спохватилась:

– Александр Александрович, извините… Вам пора домой.

– Да, к сожалению. К тому же трамваи не ходят и надо идти пешком. – Блок взял из-под кресла сумку, в которой лежала пайка темного хлеба и полкочана капусты, и, видя, что Глаша собиралась последовать за ним, добавил: – Я живу у речки Пряжки, на Офицерской улице. А там сейчас безлюдно…

– Мне это не страшно. – Глаша притронулась к кобуре на своем поясе. – Приходилось одной бывать и не в таких условиях. А о встрече с вами я расскажу красноармейцам и, надеюсь, художнику Ивлеву.

Блок еще раз внимательно посмотрел на Глашу. Да, она совсем не похожа на жеманных почитательниц, которые так докучали ему… От нее еще пахнет порохом.

– Пожалуйста, как вас зовут и что нового на вашем Южном фронте? – серьезно спросил он.

Когда они вышли из театра, Глаша рассказала поэту, что наступление Кавказской армии на Саратов остановлено и что наша 10-я армия, конница Буденного и корабли Волжской флотилии понудили врангелевцев оставить Камышин и отступить к Царицыну…

– А казаки корпуса Мамонтова, – продолжала Глаша, – во время своего рейда без зазрения совести грабили мирное население, набивали подсумки добром. В конце концов корпус, обремененный обозом, едва унес ноги…

Выслушав Глашу, Блок сказал:

– Все это бешеная агония павшего строя. Конвульсии белогвардейщины чудовищны!

– Значит, вы верите в скорую нашу победу?

– Да, – без раздумий подтвердил Блок. – Большевики уже бьют Юденича, Колчака, дойдет очередь и до Деникина. В красных воинах, если вы поймете мое поэтическое иносказание, я ценю решительность скифов.

Глаша с радостью слушала поэта, любовалась легкостью его походки, скупостью жестов, стройностью фигуры. «Удивительно, – думала она, – что такой человек тоже, как и все, живет впроголодь, таскает в хозяйственной сумке капусту и весь свой скудный паек…» Глаша спросила, не сожалеет ли он о комфорте довоенной жизни, о своем Шахматове.

– Как это ни странно, – отвечая, Блок укоротил шаг, – но я всю жизнь ощущал себя выброшенным из домашнего уюта, потому о Шахматове не тужу. И голодовку переношу сравнительно легко, вероятно, потому, что все же раньше накопил некоторый запас здоровья… А главное, теперь я все время живу в каком-то приподнятом состоянии. Сегодня днем участвовал в разгрузке дров для театра и могу похвастать: легко, охотно справился со своей долей. Но кое-что меня раздражает: нет домашнего телефона, электричества, а всего больше – глупые, бесцельные ночные дежурства, введенные домовым комитетом!

– Будем считать эти неприятности временными, – сказала Глаша.

– Да, но они мелки и докучливы, – сетовал поэт. – Я легче отнесся к тому, что меня однажды трое суток держали под арестом.

– Вас? За что же?

– Когда-то печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», – просто ответил Блок. – Вот за это меня и потянули к объяснению. Но в ЧК быстро разобрались, что с газетой я имел чисто литературные отношения, а не идейное сотрудничество, и сразу же отпустили.

– И все же, Александр Александрович, вы, наверное, были огорчены этим арестом? – допытывалась Глаша.

– Видите ли, – опять спокойно заговорил Блок, – многие интеллигенты находят в революции одни лишь жестокости, вопят об ужасах чрезвычаек и красного террора. Они не берут в расчет, что в условиях разрухи, голода, гражданской войны совершенно новый мир одной деликатностью не создашь.

«Как хорошо было бы, если бы все это слышал Ивлев!» – подумала Глаша.

А Блок продолжал говорить о том, что нужно питать постоянную ненависть к заплесневевшей косности, к уродству отжившего мира.

Набежала тучка, забрызгал дождь. Блок и Глаша встали под арку каменных ворот высокого дома. Отсюда было видно, как дождевые струи, подобно длинным иглам, вонзались в воду речки Пряжки, отсвечивая желтизной зари.

Блок раздумчиво молвил:

– Русская революция… Вот музыка, которую имеющий уши художник должен слушать! С ней мир вступает в новую эпоху.

Иглы дождя замелькали реже, спокойнее стало ребристое зеркало Пряжки.

– В том доме на Офицерской улице во втором этаже моя квартира! – Блок рукой показал на четырехэтажный дом и вышел из-под арки.

– Значит, мы должны расстаться? – Глаша с нескрываемым сожалением взглянула на Блока. – А после дождя все так блестит!

– Готов продолжать прогулку. – Блок взял девушку под руку. – Мы пройдемся моим любимым путем – по проулку, затем по набережной Пряжки через мостик до самой Невы.

– Вот спасибо! – обрадовалась Глаша.

– Значит, вы, коммунистка, считаете своим другом художника Ивлева, хотя он пока что на той стороне баррикады? – Блок заглянул ей в лицо.

– Да, – подтвердила Глаша. – Он вас очень любит и верит вам. И если он узнает, что вы в Петрограде и помогаете большевикам, то быстрее отойдет от белых.

Шли вдоль Невы. Ее широкодержавное лоно отражало отблески разгоравшейся зари.

Глаша начала рассказывать об Астрахани, об отступлении из Царицына, о тех больших людях революции, с какими довелось встречаться.

Блок внимательно слушал.

– В бурном течении революции формируется совсем новый человек, – по-своему оценил он слова Глаши. – И вас можно считать одной из первых представительниц этой новой человеческой формы… Вы юны, как сама революция. И среди вождей ее нет стариков.

Прогулка завершилась. Глаша испытывала глубокую радость, что ей выпала возможность увидеть и слушать Александра Блока.

Когда, попрощавшись, поэт ушел в свой высокий серый дом, Глаша вновь пошла по берегу Пряжки.

Над молчаливыми громадами домов, тянущихся вдоль набережной, реял зыбкий полусвет. Лишь в окнах, обращенных к западу, еще таились остатки минувшей ночи.

Глаша понимала: в ее жизни произошло особое событие. И оно укрепило ее решимость до конца бороться за Ивлева, сделать все, чтобы вывести его на дорогу Блока.

Глава двадцать первая

Левая рука спорила с правой, или один Ивлев – с другим. Причем был и третий Ивлев, который, подобно арбитру, следил за спором обоих Ивлевых и мучительно галлюцинировал.

В горячо пылающей голове возникали видения, более яркие, чем сны. И тогда при дневном свете появлялся Деникин.

– Ваше превосходительство, – говорил Ивлев. – Вы не способны справиться с выпавшей на вашу долю огромной государственной задачей. Себялюбивый, надменный Романовский ревниво ограждает вас от людей светлого ума. Вы почти всю силу власти передоверили ему. И теперь вам не разобраться в искусно плетущейся вокруг вас сети политических интриг.

– Замолчите, поручик! Вы слишком ничтожная тля, чтобы иметь собственное суждение. Моя «московская директива», вопреки всем кликушам, успешно осуществляется. Киев, Полтава, Кременчуг – наши, Харьков, Белгород, Курск, Орел – тоже.

– А почему, несмотря на огромное число городов и районов, занятых вами, дисциплина в рядах Добровольческой армии ослабляется?

Деникин не отвечал, а Ивлев, силясь приподняться с постели, с трудом отрывал голову от жаркой сбившейся подушки.

– Почему, – тихо спрашивал он, – несмотря на внешние стратегические успехи, престиж Добровольческой армии стремительно падает?

В комнате появилась Елена Николаевна, и Деникин тотчас же ушел сквозь нее.

– Алеша, ты опять очень громко разговаривал сам с собой!

– Нет, мама, я молчал…

– Выпей морковного сока.

– Спасибо. Он мне опротивел. – Ивлев сбросил с груди одеяло. – В походах питался бог знает чем! Воду, случалось, пил из занавоженных луж, и ничего дурного не было со мной. А тут, дома, вдруг схватил брюшной тиф. Какое же проклятое невезение!

В комнату вошел исхудавший, в одних кальсонах, подвязанных чуть ниже колен, Сергей Сергеевич. Держа в руках развернутую газету, он сел у стола.

Ивлев заметался с боку на бок, закидывая руки за остриженную голову, кусая пересохшие губы.

– Ни пули, ни штыки не сразили, а такая пакость, как брюшнотифозная палочка…

Сергей Сергеевич бросил газеты на стол. Глубоко ввалившиеся глаза его скорбно заблестели.

– Ты, Алексей, по молодости выкарабкаешься… А моя песенка спета. На столике у кровати – с любимым рислингом и виноградным соком кисели из клубники и вишен, а мне даже и капля воды хуже острого клина. Ничего не пропускает пищевод… Пропадаю я!

Ивлев перестал метаться, внимательно поглядел на отца.

Есть смысл страдать, когда возможно выздоровление. Но какая жестокая бессмысленность проходить через свирепый цикл изнуряющих мук, чтобы в конце концов неминуемо обратиться в ничто!

Звезды гаснут, но свет, некогда излучаемый ими, еще долго живет в пространстве. А какой свет или даже тень останется после нас? Проклятые войны – одна, другая – не позволили создать ничего примечательного, ничего бессмертного. Были Ивлевы – исчезли Ивлевы!

– И все-таки невыразимо обидно валиться в яму. – Сергей Сергеевич горестно вздохнул. – Почему мы так бессильны и хрупки? Почему не можем спасти ни себя, ни России? Почему должны владеть одним голосом и не распоряжаться целым оркестром?

Ивлев положил руки на лоб.

Невыразимо скорбно глядеть, как родное, с детских лет знакомое лицо час за часом иссыхает, мертвеет, как округляются и уходят куда-то под лоб глаза, как блекнут губы, и уже совсем больно слышать, как из уст, готовых скоро навеки сомкнуться, выходят простые, житейские слова…

Ивлев, чтобы не видеть взора отцовских глаз, устремленных в смерть, натянул на голову простыню, и вдруг Глаша вышла из рамы своего портрета и живая села у ног. Вся ее фигура выражала озабоченность и внимание.

Ивлев сознавал, что Глаша – это лишь плод его воображения, и тем не менее ему захотелось притронуться хотя бы к складкам ее юбки, едва прикрывавшей округлые колени. Тихо, осторожно он высунул руку из-под простыни и, ожидая, что от первого прикосновения Глаша исчезнет, слегка тронул кончиками пальцев одну складку юбки. И о чудо! Когда явственно ощутил скользкий, прохладный шелк, она повернулась к нему:

– Ты думал, я – видение?! Нет, я вся из плоти и крови. Я дышу и гляжу на тебя, как глядела в день, когда ты писал меня…

– А наступление Добровольческой армии на Тулу и Москву приостановлено, – вдруг сказал Сергей Сергеевич, развернув газету. – Советские войска перешли в решительное контрнаступление. Это начало конца деникинской авантюры…

– Добровольческая армия отразит атаки советских частей, – возразила правая рука. – Мы еще не разбиты…

– Мамонтовщина и шкуровщина разложили белую армию, – сказала Глаша. – А мы, большевики, теперь уже полностью покончили со всякой золотаревщиной, прежде вредившей Красной Армии…

Ивлев с тоской посмотрел на Глашу и левой рукой потянулся к кисти ее руки:

– Как могла прийти ты с другой стороны?

Снова в комнату вошла Елена Николаевна, и Глаша сквозь нее ушла в раму картины, висевшей на стене.

– Алексеев говорил, – вспомнил Сергей Сергеевич, – что Добровольческая армия есть его последнее дело на земле. А у меня и дел нет никаких… А не кажется ли тебе, Алексей, что войны, междоусобицы, революции и другие обширные общественные обострения рождаются в годы усиления солнечной активности? В 1917 году были отмечены на земле сильные магнитные бури. И не потому ли в тот год ветер безумия охватил русские умы? Это обстоятельство нельзя считать простым совпадением. Пульс человечества, скорее всего, бьется в унисон с биением космического сердца нашей планетной системы…

* * *

Прошло еще две недели. Ивлев продолжал жить в расслабленном, полубредовом состоянии.

Как-то под вечер, уже в сумерках в комнате появился Однойко.

– Ну, что на фронте? – спросил Ивлев.

– Плохо. Конная группа Буденного неожиданно ворвалась в Воронеж, – сказал Однойко. – Шкуро, конечно, гулял и поэтому почти без боя сдал город. Говорят, сам он чуть ли не в одних подштанниках бежал из гостиницы на вокзал, в свой штабной поезд…

– Вот если бы я тогда в Воинском собрании пристрелил его, – вспомнил Ивлев, – может быть, теперь все было иначе…

– Двадцать четвертого октября Буденный атаковал Касторную и погнал наших на линию Конотоп – Дмитриев, – продолжал рассказывать Однойко. – Вся Донская армия отошла за Дон. В тылу у добровольцев ожил Махно.

– Слыша эти сообщения, – признался Ивлев, – у меня в душе зародилось нечто вроде желания уже больше не подниматься с постели.

– Гражданская война наглых людей делает совсем наглыми, – сказал Однойко. – Благодаря наглости и нахрапистости Шкуро стал генерал-лейтенантом.

– А это все потому, что Деникин не наделен проницательностью. Он слишком подозрителен в отношении умных людей и бесконечно доверчив в отношении разных ничтожеств. В результате на ключевых позициях во главе основных сил Добровольческой армии оказались Шкуро, Покровский, Мамонтов. А вот Врангеля он держит все еще на обороне Царицына…

– Да, на днях начальник английской миссии генерал Хольман, – вспомнил Однойко, – ездил в Царицын торжественно вручать Врангелю от английского короля ордена святых Михаила и Георгия. При этом он просил возможно торжественнее обставить вручение орденов. Поэтому в Царицыне, на центральной площади, был устроен парад войск. В воздухе кружились аэропланы. Был произведен троекратный салют из пушек. Сам Хольман, вручая Врангелю ордена, произнес речь на чисто русском языке. На параде присутствовала английская авиационная команда. Врангель в благодарственном слове, обращенном к Хольману, отметил блестящую работу английских авиаторов в рядах Кавказской армии. Вечером в честь Хольмана и английских офицеров был дан большой обед, на котором Врангель просил начальника английской миссии принять от него в дар старинную кавказскую шашку.

– А что, если бы Врангель сменил Деникина? – спросил вдруг Ивлев. – Неужели дела не пошли бы на поправку? Ведь Врангель куда образованнее и энергичней Деникина!

– Но кто имеет право сменить главнокомандующего? Должность-то эта не выборная, – заметил Однойко.

– Да, не выборная. Но ради спасения дела почему бы не пристрелить Деникина?

– А кто поручится, что главнокомандование после его смерти перейдет к Врангелю, а не к Романовскому? – спросил Однойко. – Кстати, давно ходят слухи, что в несгораемом сейфе Ставки хранится завещание, написанное рукой Деникина, в котором говорится, что он, Деникин, в случае смерти назначает главнокомандующим вооруженными силами Юга России Ивана Павловича Романовского.

– Вот как! – обескураженно крякнул Ивлев и устало закрыл глаза.

* * *

Критические, переломные события в ходе гражданской войны неизменно выдвигали на первый план подлинных народных героев – Чапаева, Блюхера, Ковтюха, Щорса, Котовского…

Огонь октябрьских сражений девятнадцатого года особенно ярко высветил фигуру командира красной конницы Семена Михайловича Буденного.

В кругу своих боевых товарищей Буденный и до этого был известен как сказочно отважный и решительный вожак. В нем, бывшем вахмистре, постоянно окруженном земляками из станицы Платовской, красноармейцы видели врожденного храбреца воина, разделявшего с ними ратные трудности. Он мог по трое суток не слезать с коня, спать на голой земле, укрывшись буркой. Ценили в Буденном и поразительную сметку, позволявшую ему разгадывать хитроумные замыслы деникинских военачальников.

Но вот два наиболее известных и опытных в вождении конницы белых генерала, Мамонтов и Шкуро, в ходе успешного наступления после захвата Воронежа решили окружить и разгромить корпус Буденного, чтобы окончательно расчистить путь на Козлов, Рязань, Серпухов. Для двух конных корпусов эта задача им представлялась вполне посильной, и генералы за рюмкой водки уже раззадоривали друг друга перспективой первыми прискакать на Красную площадь в Москве – раньше самого Май-Маевского или Кутепова.

Не суждено было сбыться этим честолюбивым замыслам! Буденный не стал ждать генералов, а неожиданно для них ударил главными силами своего корпуса по белоказачьим конным корпусам и отбросил их, а в последующих боях, взаимодействуя с частями красной пехоты, добил в районе Касторного их остатки.

Даже в белых газетах тогда замелькали сожаления, что в деникинской армии не было генералов, даже из числа окончивших академию Генерального штаба, которые бы управляли конницей так, как этот бывший вахмистр!

* * *

Болезнь – коварный палач. Казня человека, она исподволь убивает в нем волю к сопротивлению, с тем чтобы тот в конечном счете почувствовал себя глубоко приниженным перед ее величеством смертью.

Талант, знания, нравственные качества человека для болезни ничего не значат. Она обращается с больным, как со всякой земной тварью, без малейшего уважения.

В самых жестоких боях под Екатеринодаром и под Медведовской и прежде на фронтах империалистической войны Ивлев никогда не чувствовал себя таким жалким, как теперь, во время брюшного тифа.

Покоренный болезнью, он, казалось, разлагался, уменьшался, распадался на кусочки, сокращался духовно и телесно. Если бы болезнь теперь вдруг отпустила, он вряд ли сразу смог бы найти в себе силы, чтобы вновь идти к неизвестному горизонту.

Сергей Сергеевич уже больше не входил к нему в комнату. Он вообще уже не поднимался со смертного одра. Умирал медленно, тяжело. Последнее время даже большие дозы морфия не облегчали его страданий.

Особенно плохо ему было прошедшую ночь, а утром до слуха Ивлева дошли приглушенные рыдания Елены Николаевны, а несколько позже – чужие женские голоса.

– Ма-ма! Ма-ма! – закричал Ивлев, поняв, что в доме произошло нечто непоправимое.

В комнату вошла бледная, испуганная Маруся, в черном платье, со сбившимися на голове каштановыми волосами.

– Что с отцом? – спросил Ивлев.

– Дяде было очень плохо, – начала говорить Маруся и запнулась.

– Я слышу из гостиной незнакомые женские голоса… Что за возня там?

– Алеша, может быть, подать тебе чаю или молока?

– Ты не пытайся от меня ничего скрывать… Ведь он в последние недели не мог пить даже воду…

– Алеша, – всхлипнула Маруся и беспомощно опустилась в кресло подле кровати.

Ивлев порывисто сбросил с груди одеяло, приподнялся.

– Он зовет меня. Я должен проститься с ним…

Ивлев спустил с кровати голые ноги, собрался с силами, встал, но, прежде чем двоюродная сестра успела поддержать его, грохнулся плашмя на пол.

Из груди перепугавшейся Маруси раздался отчаянный вопль.

В комнату вбежала Прасковья Григорьевна и принялась помогать Марусе укладывать на кровать Алексея.

* * *

Отец был не только отцом, но и другом единомышленником.

Возле него, как вокруг могучего дуба, ветвилась семья.

Подле отца и слабая, убитая горем мать не была одинока.

В последние два года умерло много дорогих, близких людей.

После смерти Инны в семье зияла ничем не восполнимая брешь, и, однако, при отце ивлевский дом еще жил, еще был полон. А теперь, с уходом Сергея Сергеевича, осиротела Елена Николаевна, осиротел Ивлев, опустел дом…

В полдень в комнату, где лежал Ивлев, даже сквозь плотно прикрытые двери начал проникать панихидный запах ладана, говоривший о том, что в гостиную, где на большом обеденном столе лежал обмытый, одетый в черный костюм и крахмальную белую сорочку Сергей Сергеевич, пришли священнослужители, чтобы проводить усопшего в последний путь.

Все существо Ивлева переполнялось обостренным двойственным ощущением жизни и смерти.

Он глядел в окно, на пожелтевшую листву пирамидальных тополей, а видел Сергея Сергеевича на домашнем балу, в первой паре с Машей Разумовской, вспоминал пронизанный тревожной мутью февраль восемнадцатого года, тогдашний свой повышенный душевный строй и чувствовал, что Сергей Сергеевич, блистая лаком остроносых бальных туфель, уходил из дома навсегда, настойчиво увлекая за собой:

– Алексей, пошли, пошли! Помнишь, как в детстве ходил со мной? Дай я возьму тебя под руку… В период великой смуты – вся жизнь дурной сон. Звезды угасают. Но кто знает, быть может, угасают с тем, чтобы возродиться для новой плодотворной жизни. Великая отрада в смерти – уйти из жизни вместе со всеми своими земными идеалами. Не дай убить их вместе с собой. Движение вперед во всякой сфере требует своих жертв. Пошли, Алеша, пошли!

* * *

Когда хороним друзей, близких, любимых, то разве вместе с ними не предаем земле и самих себя, свои привязанности, радости, дружбу и счастье дружеских общений, не рвем живые нити, связывающие нас с теми, кто делал наше бытие полным?

И не весь ли земной путь даже и самых благополучных людей состоит из неизбежных и безвозвратных утрат, неуклонно ведущих к сиротству?

И эти люди, считающиеся счастливыми, в конце концов остаются без тех, кого любили, кто любил их в златую пору юности, когда дружба и любовь были высоко святы и глубоко скреплены неподдельной горячей искренностью.

А вдруг, пережив всех близких, родных, друзей, и ты придешь в глухую старость совсем один? Кто тогда поверит, что когда-то был молод, жил искрометной жизнью, любил и был любим, шагал в окружении целого сонма преданных и милых сверстников и единомышленников?

* * *

Еще несколько дней изнуряюще тянулась томительно-нудная болезнь.

Снова пришел проведать Однойко.

Как всегда немного сутулясь, он сидел у постели и растерянно-уныло бубнил:

– Мы верили в подснежники на кладбищенских тропах, а весна сменилась холодной осенью. Мы встречали тучи там, где ждали солнца.

Потом Однойко поднял голову и сказал:

– Добровольческая армия теперь уже повсюду отступает и настолько стала нераспорядительной, что Махно со своими бандами начал свободно разгуливать по всем районам Екатеринославской губернии, грабя и сжигая наши тыловые склады, парализуя важнейшие железнодорожные узлы. А на днях ворвался в Мариуполь и был всего в восьмидесяти верстах от Таганрога. Только с помощью бронепоездов, вызванных с фронта, удалось отогнать его от города, занимаемого деникинской Ставкой. Отогнали, а он ринулся в Екатеринослав, перебил там несколько сот офицеров, захватил орудия и снаряды.

Ивлев слушал друга и думал об отце. Оказывается, не зная, что болен раком пищевода, он до последнего часа терпеливо ждал исцеления. И даже в утро своей кончины, за несколько минут до смерти, когда вдруг на губах его появилась струйка крови, он поверил Елене Николаевне, сказавшей ему в утешение: «Ну вот, Сергей, теперь ты наконец начнешь поправляться. Кровь у тебя на губах потому, что прорвался нарыв в пищеводе». «Правда, Леночка?!» – искренне обрадовался он и, преодолев смертельную слабость, приподнялся и сел.

Елена Николаевна обвила рукой его исхудавшие плечи и отчетливо расслышала, как судорожно, из последних сил заколотилось сердце больного. Потом оно словно оборвалось.

Милый, родной, доверчивый! Сколько в тебе было размаха и таланта, жизнелюбия и большого человеческого сердца! Живя в другую эру, быть может, оставил бы на земле не одни особняки богарсуковых и никифораки. Тебе, архитектору зоркого глаза, широкой натуры, по плечу были дворцы, подобные кремлевским. Но, начиная с четырнадцатого года, ты жил кораблем с опущенными парусами, поставленным в затон екатеринодарского обывательского бытия, всегда убийственного для натур огромных возможностей и неистраченной энергии. И не тоска ли по большой творческой деятельности зародила узлы злокачественного рака?..

Однойко, заметив, что Ивлев плохо слушает его, умолк.

В комнату вошла Елена Николаевна и села у ног сына.

– Коля, – обратилась она к Однойко, – я знала, что Сергею Сергеевичу не подняться, и потому все внимание переключала на Алешу. А сейчас, когда выходила его, то чувствую себя бесконечно виноватой перед умершим. Почему я не настояла на операции?

– Не убивайтесь и не казните себя напрасно, – сочувственно молвил Однойко. – Операция, как правило, не надолго отодвигает смерть.

– Все равно, пусть Сергей Сергеевич прожил бы еще хоть три месяца, хоть полгода…

– А вам известно, что советские войска взяли Омск – столицу Колчака? – вдруг спросил Однойко.

– Но это все так далеко от главного, – сказала Елена Николаевна…

– Разгром колчаковской армии вызвал выступление Ллойда Джорджа… – Однойко вытащил из кармана френча свернутую вчетверо газету и, развернув ее, прочел: – «Я не могу, – говорит Ллойд Дожродж, – решиться предложить Англии взвалить на свои плечи такую страшную тяжесть, какой является водворение порядка в стране, раскинувшейся в двух частях света, в стране, где проникавшие внутрь ее чужеземные армии всегда испытывали неудачи.

Я не жалею об оказанной нами помощи России, но мы не можем тратить огромные средства на участие в бесконечной гражданской войне… Большевизм не может быть побежден оружием, и нам нужно прибегнуть к другим способам, чтобы восстановить мир и изменить систему правления несчастной России».

– На что ж теперь надеяться? – испуганно воскликнула Елена Николаевна. – Отныне Добровольческая армия оставлена на произвол судьбы.

– Самое худшее, что речь английского премьера опубликована в наших газетах, – заметил Однойко. – Она воодушевит большевиков и убьет надежды в наших воинах.

– Алеша, – обратилась Елена Николаевна к сыну, – может быть, тебе взять свидетельство от врачей о непригодности для дальнейшего несения воинской службы?

– Как всё это вдруг разом… – с тоской проговорил Ивлев. – Прекратить борьбу?.. А за что же уложено в могилы столько молодости, добросовестной веры, горячего упоения?!

– Алеша, я пойду вскипячу чайник. Может быть, ты с Колей чаю выпьешь?

Утирая платком слезы, от которых блестели глаза, Елена Николаевна вышла из комнаты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю