355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 9)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 58 страниц)

Карков и Джордан стали друзьями, то есть Кольцов и Хемингуэй подружились. Ну мог Сталин подобное вынести? Да никогда в жизни и ни за что! Он отдавал себе отчет, что Хемингуэй есть не что иное, как вечность. И если бы Кольцов еще дышал, как о том его агенты распространяли слухи, то после знакомства в любой форме с романом гибель приближалась бы к другу Джордана со скоростью курьерского поезда.

Судьбы и имена

Эренбург догадывался о таком исходе. Но он, по-моему, улыбался еще и всепобеждающей и неумирающей силе литературы, которая способна обессмертить человека. Сталину с литературой не справиться. Такие мысли были очень важны после падения Львова и Минска, когда немцы рвались в облаках пыли к златоглавой Москве. Будущее покажет, что размышления о Хемингуэе не покидали Эренбурга и в разгар войны, когда 6-я полевая армия под командованием генерал-полковника Фридриха Паулюса шла к Волге – к точке Сталинград. В составе этой армии, как выяснилось позднее, находился еще один мой томский знакомый.

Прочитанное из папки «Бухучет» не задело сильно моего сознания. Я только убедился, что Хемингуэй всматривался в лица и характеры посланцев Сталина, к которым относился и Эренбург, пристальнее и увидел в них больше, чем кто-либо из писавших об испанских событиях. Эренбурговское и кольцовское наследие не идет ни в какое сравнение с объемным и могучим хемингуэевским художественным репортажем.

Проникновению в текст мешал, однако, корявый перевод. Сейчас, стараясь охватить смысл каждой строки, с горечью думаю, что если бы своевременно прочел именно «По ком звонит колокол», то жизнь, несомненно, сложил бы по-иному. Роман научил бы меня безнадежной преданности тому, к чему призван. Труднее остального определить свое призвание.

Роберт Джордан определил свое признание и умер на взлете, с сознанием выполненного долга, как дай Бог каждому умереть. Умер не за столиком в кафе или в постели, не в коридоре нищей больницы или на улице в толпе спешащих и равнодушных людей с авоськами, а на зеленом дерне, пахнущем свежестью, под синим, любимым им испанским небом.

С годами покоряющее влияние испанской эпопеи Хемингуэя все возрастало. Она сжимала меня, как испанский сапог, доставляя душевные и физические муки. Больше прочего волновали люди, их имена и судьбы. Встречающиеся в фрагментах из папки «Бухучет» фамилии Лукача и Клебера были известны еще в Киеве. Они командовали самыми крупными интербригадовскими соединениями. Я знал, что Лукач – псевдоним писателя Матэ Залка, автора повести «Добердо» о Первой мировой войне. Вот только не помню, когда ее прочел – до поступления в университет или в конце 50-х. Об остальных персонажах я не имел никаких сведений. Многие из них, как и Лукач, носили псевдонимы, а Матэ Залка скрывался даже под двойным именем. Он – венгерский еврей, урожденный Бела Франкль. Генералом Лукачем он стал, как бы продолжая на практике марксистскую позицию венгерского философа Дьёрдя Лукача, весьма популярного в 30-е годы среди западных интеллектуалов. История испанских псевдонимов в интербригадах весьма любопытна и поучительна. Вот лишь один интригующий, особенно фашистов, сюжет, тесно связанный с личностными и литературно-историческими пристрастиями Эренбурга. А между тем он ни словом не обмолвился в мемуарах о главном герое этого сюжета. Загадка, которая не поддается решению.

Но сперва я должен открыть читателю, кто в Киеве разжег во мне интерес к Испании, мятежу, поднятому Франсиско Франко, гражданской войне, Хемингуэю, Кольцову, военным советникам, Андре Марти, Лукачу, Клеберу и даже Эренбургу, особенно его поведению под бомбежкой и обстрелом.

«Смычка» в 1951 году

Университетская многотиражка под названием «За советскую науку» находилась на нижнем этаже главного корпуса. Если не ошибаюсь – от входа направо первая или вторая дверь. Окна смотрели в Рощу, и оттого днем в комнате мрачновато. Редактор Бережков сидит спиной к окну; по бокам, у стен, два стола для сотрудников. Гулко, сыровато, строго, неприветливо даже, будто здесь не студенческая редакция, а дежурка в отделении милиции – обезьянника не хватает. Полноватый и низкорослый Бережков – внешне хмур, но взгляд маслянистый и лукавый. Пиджак, галстук, толстая, набитая бумагами папка. Характер редактора ничем не походил на помещение. Бережков уже окончил университет, метит отсюда куда повыше и поэтому ни на что не сердится, со всем соглашается, линию парткома выдерживает твердо, тепл, мягок, приветлив и сразу дает задание на пробу.

– Тебя выбрали профоргом, – важно констатирует Бережков. – Серьезное поручение. Профнизовки надо укреплять. Что на повестке дня, кроме сбора взносов и выдачи профсоюзных билетов?

Я тушуюсь – что на повестке дня, для меня пока неясно. Начальство велело только список составить и отдать в факультетский профком.

– Понятно, – улыбнулся Бережков, – я тоже побывал в шкуре профорга. Каждый норовит на тебя сбросить самую неприятную оргработу. Но не забывай лозунг Ленина. Знаешь его?

Как не знать! Я кивнул. Довольно мрачно. Становиться преподавателем в школе коммунизма не хотелось. И учащимся не хотелось. Хотелось, чтобы такой школы вообще не существовало.

– Отправляйся в общежитие, посмотри, как ребята и особенно девушки устроились. Выводы изобрази, но кратко. Голые факты и сухой, правдивый комментарий к ним. Две странички, а лучше полторы. Двух зайцев убьешь: и как профорг отметишься, и для газеты поработаешь,

В нашей группе много девочек жило в общежитии – по трем комнатам разбросали. Сперва я обрадовался – задание понятное, не очень сложное: пришел, увидел, накалякал. И двух зайцев уложил. Журналистская деятельность соединялась с общественной. Потом призадумался: с инспекцией лезть к девочкам не очень ловко. Поделился с Женей – она кивнула: да, мол, не очень! – и предложила:

– Хочешь – пойдем вместе? Купим пряников и пойдем.

Вот настоящий друг. Пряников мы не купили, потому что отправились поздно вечером, когда магазины уже закрылись, – раньше не получилось. Но шел я с легким сердцем, как добрый знакомый с приятельницей: на огонек.

Общежитие я описывать не стану. Эренбурговская «Смычка» в «Дне втором», где обитал Володя Сафонов, наверняка выглядела получше. Тусклые лампочки, железные кровати, перекошенные щелястые тумбочки, шкафы с неплотно прикрытыми створками. Шура Абрамова сказала, стесняясь:

– Еще не обжились и не починились. Живым не пахнет. В кухне рукомойник сломан. И стулья комендант обещал, но чего-то тянет. Размещайтесь на кроватях.

Посидели, поболтали, посмеялись; пока Женя с девочками шушукалась, я отправился в коридор, заглянул в места общего пользования. Там совсем плохо. Холодно, сыро, противно. Первокурсникам достается всегда что похуже. Материала для критической заметки навалом. Я уже видел собственную фамилию на газетной полосе и через запятую – должность: профорг 124-й группы. Шикарно!

Офицерское

Он умирал долго и мучительно – в полном сознании. Больные старались не задерживаться возле его одноместной палаты. Через неделю после того, как я появился в стационаре на улице Пушкинской, он поманил меня пальцем: дверь всегда полуоткрыта – тянет сквознячком, чтобы воздуха хватало. Но я не сразу решился переступить порог. Лежал он у окна и смотрел на проходящих мимо. Комната залита осенним солнцем, широкая щель пропускала свежий, отмытый днепровскими дождями ветерок.

Крупный, костистый, коротко остриженный, гладко выбритый, он не походил на покидающего этот свет. Но он никогда не поднимался с постели, и все окружающие и посетители, в том числе, знали: он уходит. В других палатах днем вкусно пахло пищей – борщом, жареными котлетами, компотом, что мне, вечно голодному, очень нравилось. Надышишься и сыт. Откуда-то я узнал, что он морской офицер, чуть ли не адмирал. Голос и повадка, ограниченная никелированным лежбищем с четырьмя шарами, подтверждали, что он кадровый и в немалом чине, вполне может и контр– или даже вице-адмирал. Атмосфера вокруг него пропитана запахом чистого глаженого белья и «Шипра», как в парикмахерской, что тоже нравилось. В углу белый как снег холодильник с американской надписью золотом. Это свидетельствовало лучше остального, что у него чин немалый. В палате, где лежали моя тетка и жена какого-то заместителя министра, никакого холодильника не существовало, и в коридоре тоже. Еще один я приметил в ординаторской. Впервые, когда я отважился и зашел, после повторного молчаливого приглашения, он спросил без обиняков:

– Есть хочешь? Сегодня пончик с повидлом к чаю и второе блюдо на большой с присыпной.

Толковый дядя, понимает, что к чему. Соображалка, видно, работает быстро, по-флотски. Я постоянно хотел есть. У меня на физиономии написано: хочу шамать, трескать, лопать, жрать, в конце концов. Угощайте, если не жалко. Таких, как я, подростков в Киеве – пруд пруди. И любой жаждет шамать, лопать, трескать и жрать. Витаминов недостает. Чувство голода терзало с начала войны. Я готов был жевать каждую минуту и сытым никогда не оказывался. Чем больше ел, тем больше худел и тем сильнее тянуло к еде. Конечно, я не выглядел как ребята на фотографии – голодающие в Поволжье или узники Освенцима, но любые продукты, любая снедь приковывали взгляд как магнитом. Знал, что неприлично, но оторвать взор не в состоянии. В классе пятом-шестом я ошивался возле ларьков и всяких торговых точек. Офицеры – самый щедрый народ, часто давали деньги на газировку и жареные кольца, обсыпанные сахарной пудрой. Самое удовольствие – слизать ее, а потом впиться зубами в отдающее кислым тесто. Офицеры отливали в стакан из своей кружки пиво, раздирали тарань пополам, угощали папиросами, приговаривая:

– Бери, бери, не стесняйся!

Когда поменьше был, офицеров я высматривал в толпе. Никогда в мундштук не харкнет, как какой-нибудь ханыга с базара. Офицеры, особенно майоры и полковники, не жадины, не сквалыги и нотаций не читают – бесполезно. От него что требуется – поделиться, оставить покурить, дать трояк. А нотаций с нас предостаточно. Все донимают – милиция, дворники, учителя. А офицер не презирает тебя за то, что попрошайничаешь, он и похуже насмотрелся. Знает, что сейчас уйдет в обеспеченную доппайковую жизнь, а ты по-прежнему останешься мотаться возле пивнушек, надеясь на подачку. После возвращения в Киев я вскоре перестал вертеться у злачных мест – вырос, стал смущаться, но есть хотелось сильнее. Как только возникала возможность лишний раз зайти в стационар проведать тетку, я ее – эту возможность – не упускал: там поешь на халяву и домой кое-что унесешь под белым халатом. Руку в карман запустишь и держишь банку с порцией второго, приваленного утренним салатом. Если бы тетка лежала в стационаре все время – мы бы питались с мамой прилично.

Испанская птичка

Человек из одноместной палаты мгновенно меня вычислил, да я и не очень скрывался. Тарелки со снедью стояли на подоконнике. Шел уже пятый час, и если немедленно не уничтожить их содержимое, начнут разносить полдник, в коридоре возникнет суета, забегают сестры, и тогда стоящее неподалеку от кровати уплывет на столике с колесиками и им поужинает кто-то из обслуги, чего допускать нельзя – пожалею. В стационар разрешалось приходить с четырех круглую неделю, чтобы родственники успевали принести дополнительное питание – фрукты и зелень, поухаживать за тяжелыми и уйти до вечернего обхода. Вечерний обход – вроде полицейской операции. Профессор, за ним медсестра с полотенцем, пропитанным каким-то дезинфицирующим раствором, затем палатные врачи, старшие, средние и младшие медсестры, кастелянша, уборщицы и еще какие-то из многочисленной обслуги. Профессор пальцем прикоснется к больному, вытрет его, то есть палец, полотенцем, отдаст приказания и, не дай Бог, заметит какие-нибудь недостатки. Из одноместной палаты профессор не спешил уйти, он садился на кровать, вынимал из кармана коричневый деревянный стетоскоп и обслуживал моряка, случалось, и по пятьдесят минут, потом беседовал с ним, поглаживая по руке, и потом не обтирал свою дезинфицирующим полотенцем. Свита стояла навытяжку. Перед обходом в палату залетала сестра, поправляла одеяло и подушку, окидывала взглядом, все ли в порядке, и возвращалась назад, в коридор, присоединяясь к хвосту свиты под вопросительным взглядом палатного врача – миловидной женщинки в пепельных кудельках. Не простой пациент занимал одноместную с американским холодильником. И профессор его жалел. Выходя из палаты, шумно выпускал воздух из легких и досадливо мотал головой. Я однажды наблюдал все это дело, и профессор, хотя и смотрел в мою сторону строго, никакого замечания не обронил. Он, наверное, подумал, что я сын или родственник.

В обыкновенных больницах посещения ограничивались только воскресным днем и приносить мало что позволяли, а уносить оттуда нечего.

Я вопросительно посмотрел на хозяина палаты: мол, как быть? Сесть на стул спиной к двери неловко – увидят и еще чего доброго прогонят, скажут:

– Нечего тут – не столовая!

Донесут тетке, унизят ее, лопнет отлаженная система ношения баночек под белым халатом, скандал не скроешь, и вся моя незаконная сущность вылезет наружу. Никакой я не племянник известной театральной режиссерши, которая сама-то проникла сюда по блату, а просто побирушка, нищий, которого любая нянечка имеет право и даже обязана выпихнуть взашей. Хозяин палаты вряд ли спасет. Он офицер, моряк, добрый человек, действия его понятны, упрекнуть никто не посмеет, а меня – в порошок. Он раскусил твердую оболочку страха без усилий и прогнал его вон. Весело подмигнул и произнес тихо, внятно, по-заговорщицки:

– Прикрой половинку. Тогда без стука и разрешения никто не войдет.

Я посмотрел на него вопросительно, он прочел: а если войдет?

– Не дрейфь, не войдет. Ручаюсь.

Так я познакомился с Каперангом. Он сам представился:

– Каперанг такой-то.

Фамилия и имя-отчество за давностью стерлись из памяти, а звание – нет. Не контр-адмирал, оказывается, что меня не смутило и не разочаровало: даже лучше – Каперанг красивее. И кавторанга я бы принял – тоже красиво. Каперанг при Сталине – большая шишка. Вождь ни званиями, ни орденами не бросался. Я прикрыл дверь, взял стул, присел на другой, вынул из кармана халата газету, расстелил, поставил на нее тарелки и стакан с холодным чаем и через несколько минут очистил плацдарм. Второе блюдо оказалось моей любимой «испанской птичкой». В санатории «Победа» в Святошино до войны эту «испанскую птичку» давали через день. Ничего более вкусного я не едал! Сжалюсь над вами, читатель, – почти уверен, что вы про «испанскую птичку» и не слыхали. На тарелку с гарниром – сложным, между прочим: жаренным соломкой картофелем, огурцом малосольным и свежим помидорчиком и укропом – красиво устраивали внушительную фигурную корзиночку из теста, а внутрь этой корзиночки…

Ну что? Потекли слюнки? Потекли, потекли – признавайтесь!

Так вот: внутри внушительной фигурной корзинки из теста лежал кусок – тоже внушительный – колбасы, тоже обжаренной, и пялился пожелтевшими кругляшками сала. Я не сказал бы, что получил от еды большое удовольствие – спешил, боялся, что постучат, но послевкусие от «испанской птички», которое я ощутил уже на улице, легко могу воспроизвести во рту и сегодня. Никто из знакомых мне ребят не отказался бы от подобного угощения.

Pasaremos

– Завтра приходи, – сказал Каперанг, – обязательно приходи. Хочешь, я гуляш закажу или рагу?

– Да что вы! Спасибо! – вымучил я из себя. – Я и так приду, без всякого гуляша. Вам-то что принести? Может, газетку или книгу? У меня много книг есть.

Каперанг улыбнулся и покачал головой. В дверь постучали и въехал полдник – булочка, стакан простокваши, еще что-то. Заглянула медсестра и поторопила меня:

– Идите, идите, скоро обход, а еще убраться надо.

Каперанг опять улыбнулся:

– Ладно, иди. Тебя как зовут?

Я ответил.

– Заверни завтра, не забудь. Да пораньше. Я велю, чтобы тебя пропустили.

У двери я обернулся, отчего-то смущенный, с глазами на мокром месте. Чем он меня расстроил – до сих пор не пойму. Он лежал на спине и, вскинув правую руку со сжатыми в кулак пальцами, поприветствовал меня:

– Но пасаран! Пасаремос!

Я знал перевод слов с детского сада: «Они не пройдут! Мы пройдем!» Он знал, что я знаю, и не ошибался. Я тоже поднял кулак, но произнес нелепое:

– До свидания!

Я посовестился произнести чужие, не принадлежащие мне по праву слова, но как-то выкрутился, чуть не свалившись от волнения в коридоре. Постоял секунду, отдышался, вытер рукавом халата физиономию и пошкандыбал к тетке в палату за баночкой, которую она давно приготовила. Я догадался сразу, кто он. И эта догадка не давала мне покоя еще очень долго – до тех пор, пока мы по-настоящему не подружились. Он интербригадовец, советский доброволец. Пасаремос! С таким познакомиться – счастье! Надо в рубашке родиться.

Граф пашет

Обычно граф пахал глубоко, особенно до возвращения в большевистскую Россию. Вообще, насчет большевиков он крепко заблуждался, полагал, что если их чуточку похвалить да погладить холеной барской ручкой, то они не только все просимое дадут и позволят писать стоящие вещи, но и сами постепенно облагородятся. Оттого и ринулся очертя голову назад на родину, прочь от стухшей белогвардейщины. Ну, они ему и показали – имеются в виду большевики. Дать просимое – дали, но и в бараний рог скрутили, писалось без привычной легкости и часто не про то. Не создал в расцветные годы что мог и на что был способен. А как писал! «Хромой барин», «Детство Никиты», «Гадюка»! Чудесно писал! «Сестры»! Заглавие трилогии: «Хождение по мукам»! Чудный талант! Размашистый, сильный, чисто русский. Пусть сплетничали, что он никакой не Толстой, а Бострем, но мало ли про кого что болтали. Даже про Сталина говорили, что он сын не пьяного сапожника, а полицмейстера. Ленина обвиняли в шпионаже и называли Бланком по фамилии матери. Керенский оказывался не Керенским, а Кирбисом и был сыном каторжника. Пусть «Петр I» несовершенен в социальном плане, зверство императора не во всю ширь показано, не поставлен акцент на то, какими методами европеизировалась Россия, но роман создан «толстовской» рукой, плотным, крупным мазком, живописно, а где и исторически точно. В Париже так бы не написать, хотя и больше места уделить подлинным жестокостям удалось бы, но не удалось бы другое – самое трудное, таинственное, – не удалась бы атмосфера, ее вне России не сгустишь из родных и давно знакомых ароматов. Ругали его за «Петра I», ругали, что, мол, потрафлял Сталину, но больше вины – на вожде. Дамоклов меч висел над писателем, его агентом французского 2-го бюро сделать ничего не стоило. Грехов на нем навалом: дневниковые – сфабрикованные – записи фрейлины Анны Вырубовой, подпись под Катынским протоколом и всякое иное, но лично зла никому не делал, модным юдофобством не занимался, а добро от него люди видели. Теперь его костерят потомки прямые и гражданские, а в подметки ему не годятся. Иван Бунин его оплевал в «Третьем Толстом», но он не желал жить как Бунин и писать хотел иначе. А для того и жизнь должна была сложиться по-другому. Руку Толстого, сам подход к изображаемому всегда узнаешь. Алексей Николаевич после «Хлеба» стал проверенным специалистом по Сталину. Не каждому разрешалось прикоснуться к столь высокой и взрывной теме. Но не по этому угадывался стиль, а по сущности самого стиля, по аристократической воздушности, с какой об опасном, требующем особого отношения, писалось.

Главу «Имени Сталина» составляли несколько мелких литераторов – Булатов, Рыкачев и Гехт, усиленные Толстым и все теми же – Шкловским и Всеволодом Ивановым. Вспашку, ясное дело, производил граф. И пахал, надо заметить, легко, артистично пахал.

Они шутят

«Палуба. Плетеные кресла. Трое из политбюро – Сталин, Ворошилов и Киров…» Два первых – герои обороны Царицына, знакомые нам по «Хлебу» и картине Александра Герасимова, изображающей их на прогулке в Кремле. Итак, «…Сталин, Ворошилов и Киров – беседуют между собой. Они шутят, смеются, курят. Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна. Все очень просто, обыкновенно; прост и обыкновенен пароход, просты и обыкновенны люди, разговаривающие на палубе…»

Обыкновенный Сталин! Вот как!

«…Обыкновенные советские люди разговаривают о погоде, об охоте, может быть, о том, как спали, о том, что каюты на пароходе могли бы быть и попросторнее».

Еще через две-три страницы: «Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна…» Склеивал куски, вероятно, Шкловский, мастер киномонтажа. Он конструировал и всю книгу. Почти в каждой главе принимал участие.

«Трое людей из Политбюро шутят, курят, беседуют». Долгонько шутят! «Как молод и жизнерадостен Ворошилов, человек в зеленоватой военной одежде, со слегка вздернутым носом…» Это вам не «каракулевая голова» никому неведомого Рапопорта. Это прикосновение к личности друга Сталина.

«Он молод, но он, как говорят о нем мужики, „спервоначалу сурьезен“. В нем имеется величавость и серьезность пролетария и т. д. и т. п.» Это вам не бред о юных бухгалтерах, мечтающих сохранить собственность своих хозяев. Отчетливо чувствуется плотность текста, объемность диалога, политический размах и некий международный оттенок при свободном обращении не с какими-то берманами, коганами, рапопортами, будасси и прочей пузатой сволочью, а с номенклатурой высшего разряда. Тут речь зашла о верхотуре, да не гулаговской – в сущности подчиненной, а о партийной верхотуре. Тут просматривается определенная степень свободы, необходимая для пропагандной достоверности, хотя и подпорченная подхалимством. Так об этих людях другие не писали и теперь не пишут. Тексты Эренбурга по простоте и естественности уступали толстовским. У Эренбурга больше газеты, больше публицистичности – эпоха вступала в период вырождения, страха и отчаяния.

В главе «Имени Сталина» явственно ощущается крепкая рука – в деталях, попытке очеловечить эпизод, найти соответствующую почтительно-дружескую интонацию. Сдобным «Хлебом» тянет, заредактированным, полуофициальным, но все-таки «Хлебом», а не ерундовой корреспондентской «прозой» или производственными очеркишками какого-нибудь Гехта.

И захочешь отнять, а не отнимешь

«Часовой в малиново-васильковой фуражке мерно ходит по серому бетону шлюза…» Улавливаете разницу с прежде прочитанными впечатлениями? Не малиново-голубая фуражка, а малиново-васильковая! Нет, тут определенно аристократическая рука или сама создавала, или прочищала кем-то набросанное, стараясь ему, набросанному, придать удобоваримый лирический облик.

«На пароходе как-то по особому толпятся люди, слышатся возгласы, оживленный говор, тоже особый…» Кинематографично, сценарно, зримо. Появляются главные организаторы и эксплуататоры рабского труда. И сами рабы, которые в любую минуту могут превратиться в трупы. «Один за другим Хрусталев, Френкель и Борисов взобрались на верхнюю палубу…» Взобрались, а не поднялись. Автор чувствует их состояние. «Легко опираясь на перила, стоял Сталин. Неподалеку – Ворошилов и Киров». Сталин – в одиночестве, как Бог. Проста и свободна его поза, переданная весьма лаконично и удачно. Слово – волшебная вещь. Это легкое «опирание» на перила вызывает в сознании картину – на фоне прозрачного неба цветная фигура, схваченная моментальным взглядом, окутанная атмосферой воздушности. Здесь учтено читательское воображение. Тайная мысль о фильме просвечивает в каждой фразе.

«– Разрешите представить вам технических руководителей Беломорстроя, – обратился Ягода к Сталину.

– Очень рад, – ответил Сталин».

На сочинение подобного ответа пишущий должен получить право. Речь ведь идет о бывших врагах народа, которые должны сейчас стать его друзьями. А цензор, скрывающийся под шифром «Главлит – 31537», хорошо знает, что с ним случится, если какой-нибудь Товстуха или Мехлис узрит в целомудренной реплике политическую ошибку. Быть может, лучше присобачить обыкновенное: «Здравствуйте!», коль заявка на обыкновенность сделана выше. А то – очень рад! Это еще: как посмотрят на капитанском мостике!

«Грузно наклонившись, шаркнув ногой и оттого даже качнувшись в сторону, Хрусталев уставился на перила. Но правая рука Сталина уже лежала в его, Хрусталева, руке. Хрусталев сжал эту руку. Пятясь, сутулясь, отодвинулся он и уже не спускал глаз с улыбавшегося Сталина. Подходил Френкель, Борисов, что-то говорили – Хрусталев все смотрел и смотрел. „Три часа ночи, спать бы пора, и без того утомленный…“ – ему было приятно думать так заботливо.

Ягода делает знаки рукой. Оглянувшись, нет ли кого рядом, Хрусталев нерешительно приблизился к зампреду. Ягода шутил, посмеивался – и вдруг, быстро поклонившись и протягивая руку, сказал:

– Поздравляю вас с орденом.

– Ка-а-ким… – растерянно начал было Хрусталев и, с трудом поборов охватившее его волнение, ответил:

– Благодарю вас от всего сердца, товарищ зампред.

И опять сильнейшее, особенное и радостное волнение охватило его.

Пароход, слегка покачиваясь, шлюзовался».

Хрусталев, шаркающий перед Сталиным ногой, посмеивающийся и кланяющийся Ягода, тот же Хрусталев, озирающийся по сторонам и не верящий еще, что его удостаивают… Текст не без тонкости и кинематографической выпуклости. Это вам не простенький чемодан Рапопорта, кстати, без бритвенного прибора, который не попал в число предметов первой необходимости из-за забывчивости Катаева.

Для меня несомненно, что к художественной ткани приложилось его сиятельство вкупе с Шкловским и, возможно, склонным к сдержанной экспрессии Всеволодом Ивановым. Но главный здесь, конечно, граф: умел писать – не отнимешь. «Хлеб» будет создан через три года, но подходы уже чувствуются, и главные герои уже вместе и на месте: Сталин и Ворошилов. Приходилось снимать бобровую папаху и напяливать малиново-васильковый картуз блином.

Необъяснимое тяготение

Августовские сумерки везде приятны, а в Сибири особенно. В них привкус грусти, ускользающего лета. Сейчас закрою глаза и вижу солнечный клин на вытоптанном газоне, след от стертых протекторов и распахнутые ворота с коричневой от быстро вылинявшего сурика звездой. Позднее, прокручивая в голове эпизод моего с зеком знакомства, пришлось прийти к выводу, что он меня подстерегал, приваживая взглядом, и я не обманул надежд: появился, как черт из табакерки, в нужный момент, когда конвойный отлучился. Но я бы не появился, если бы давнее тяготение не подталкивало. К тому времени у меня накопился полезный опыт общения с людьми, которые находились не в ладах со сталинским законом. В конце войны на окраине Киева я с приятелями столкнулись при чрезвычайных обстоятельствах с настоящим власовцем Володей Огуренковым, который совершил долгий путь из Праги через Карпатские горы на Украину. И с другими выброшенными из жизни имел дело. Я болтался у ограды лагеря военнопленных, вступал с ними в торговые отношения, что-то менял, что-то брал на продажу, чем-то их снабжал, подбивал товарищей к разного рода нарушениям, за что не раз и не два сиживал в милиции за несоблюдение этих самых сталинских законов. Любопытно, что не конвойные ловили, а именно мильтоны, чаще невоевавшие. Я неплохо изучил повадки тех, кто обитал за оградой из колючей проволоки. Понимал с полуслова, правильно оценивал жесты и взгляды, умел использовать внезапно возникшие возможности и поворачивать внезапно возникшие возможности на общую пользу. Власть я ненавидел и, интуитивно ощущая каждый раз, чего она хочет и к чему стремится, постоянно противоречил ей и в серьезном, и по пустякам.

Зек стоял у открытой створки ворот, поглядывал в сторону, откуда я должен был появиться. И я появился, будто кем-то притянутый за рукав. Приближался медленно, уже предчувствуя перелом в создавшемся положении и не желая упустить благоприятный шанс. Не поспешишь – из-под земли возникнет конвойный, и тогда жди еще неделю, а то и вторую, пока вновь подвернется удобный случай, а то и вовсе не подвернется – никогда. Я не задумывался: зачем мне, абитуриенту, чреватое осложнениями знакомство. Меня всегда тянуло в запретную зону, но не к разнузданным блатарям и ворью, с их отвратительным матерным жаргоном и дурацкими вонючими песнями, а к тем – замкнутым и угрюмым, которые глубоко запрятали внутри – до душевного дна – какую-то могучую, съедающую их тайну. Блатарей и воров я выделял сразу – по ухмылкам, манерам, одежде, даже походке. Отталкивали меня и приблатненные, дворовое и уличное хулиганье. Страшно не любил я их песни и рассказы о всяческих приключениях. Советских бардов, у которых проскальзывали подобные мотивчики, позже напрочь отвергал – и самых знаменитых в том числе, особенно Высоцкого. Мой зек был по внешности замкнутым и угрюмым, а следовательно, тем, к кому я испытывал необъяснимое тяготение.

«Московская горькая»

– Здорово, корень, – поприветствовал он тихо, когда я приблизился.

– Здравствуйте, – я знал, что подделываться под чужую интонацию и лексику нельзя – тертый калач видит насквозь, кто ты есть.

– Просочился?

Книжки и общие тетради выдавали с головой – догадаться, куда я каждый день ходил, несложно.

– Последний сдал.

– Молодец! На, возьми! – и он кинул мне спичечный коробок. – Самогонки купи на базаре и вон – у камней, в кустах, оставишь.

Зек потянул на себя створку ворот и скрылся в глубине стройплощадки. Я спрятал коробок в карман и, не оборачиваясь, отправился своей дорогой. Сегодня я рассмотрел лицо зека подробнее. Коричневое, неровное, вроде изъеденное оспой, с чуть свернутым на бок носом, светлыми глазами, в центре которых – темные булавочные головки, с проваленным ртом и до корней стертыми редкими зубами, – оно, лицо, между тем не пугало и не отталкивало, а, наоборот, вызывало острый интерес и желание в него всматриваться. В коробке лежали аккуратно сложенные деньги – не вспомнить сейчас, сколько. На бутылку самогона хватало, но я не рискнул связываться с базаром. Доложив из собственных сбережений, взял в магазине обыкновенную зеленую поллитровку «Московской горькой», с картонной пробкой, обсыпающимся коричневым сургучом запечатанную. Сейчас подобных пробок нет и в помине, да и самой «Московской горькой» не сыщешь. Горькую раньше гнали по всем правилам. Для нее специальное здание требуется с очень высоким потолком. И стоила она недорого. И голова от нее не болела.

Перед отъездом в Колпашево сбегал к условленному месту и без всякого страха или малейшего волнения спрятал в кустах бутылку, принесенную в портфеле. Отчего я не боялся, до сих пор не понимаю.

Приехав с картошки, я первым делом отправился к стройплощадке. В сумерках он опять стоял у открытой створки ворот. Рядом на скамье сидел конвойный, но без трехлинейки. Зек, отвернувшись от него, показал мне большой палец – мол, на ять! – согнув руку в локте и прижав к животу. Операция, значит, прошла успешно. Я ни на секунду не задержался, не сбился с шага, что он, по-моему, вполне оценил. Приобретенная с годами осторожность, привычка хитрить и увиливать срабатывали автоматически. Засекут, поймают – не отвертеться. И потяну за собой, хотя бы по формальным признакам, с десяток ни в чем не повинных людей, желавших мне, дураку, добра. Однако я жил тогда, как жил, задним умом был крепок, а не предварительным обдумыванием и разумными рассуждениями. Влекло к зекам по ту сторону колючки, в запретную зону, и все! И двигался я туда, не разбирая дороги, ни о чем не помышляя и не стараясь найти объяснений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю