Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 58 страниц)
– Молодец, тащи поскорее, обязательно напечатают. Полагала, у тебя хуже получится. Важно справиться с пробным заданием. Зарекомендовать себя. Миля и Галка с нетерпением ждут твоего триумфа.
В редакцию я летел на крыльях. Бережков куда-то скрылся, и за столом главного восседал не то ответственный секретарь, не то литсотрудник – бледнолицая, но не бесцветная личность, по манерам и интонациям – умудренная опытом. Он взял уважительно листки и въедливо, не торопясь прочел, иногда шевеля губами. Посмотрел на мою все-таки обеспокоенную физиономию и произнес:
– Садись! И не обижайся! У нас и второй блин комом случается.
Сердце недобро екнуло. Я плюхнулся рядом, привалившись к боку столешницы. Он неторопливо закурил, и разделка рыбы началась:
– Во-первых, надо было отдать машинистке перестукать. Понял? Секретарь на факультете печатает для редакции бесплатно. Во-вторых, стоило посоветоваться со мной или Бережковым, как подать собранный материал. Он неправильно построен и выглядит заушательски. Правду надо уметь говорить. Понял?
На всю жизнь запомнилась фраза из его монолога: правду надо уметь говорить.
– Голое критиканство сейчас не в моде. Университетское общежитие неплохое, лучше, чем в медицинском, например, или политехническом. Ректор профессор Бунтин лично курирует и лично заботится. Но есть, конечно, отдельные недостатки. Они подмечены верно. Это наша болезнь из года в год. Сперва надо было подпустить парочку лирических ободряющих фраз, потом наглядно продемонстрировать, как девчата устраиваются – салфеточки там, одеколончик, абажурчик, утюжок… Ну и прочие кастрюльки. Затем – отношение с комендантом. Ведь она приходила, приносила белье, наверняка давала чайник и посуду. Словом, не отражено содействие администрации. Хорошо бы порассуждать на актуальную тему, как ребята готовятся к семинарским занятиям, помогают друг другу. А в конце влепить два-три весомых отрицательных факта – в одном абзаце и потребовать их немедленного устранения. В одной фразе. В финале выразить уверенность, что жизнь скоро наладится. Понял? Вообще-то, строчишь гладко. Приноси следующий вариант, если хочешь заняться правкой – милости просим. Правку новичкам доверяем.
И он уважительно возвратил мне странички.
– А то разбомбил и рад! Ты сам на месте коменданта очутись – взвоешь!
Крах «Литературки»
Выслушав жесткий отзыв специалиста, я отправился восвояси, повесив нос на квинту. Заметку не стал исправлять и долго в многотиражку не заглядывал. Потом все-таки начал поставлять информацию без подписи. Но вот что самое любопытное. Предметный урок, полученный в Томске, я не усвоил и статей, построенных по предложенному принципу, никогда не писал. Но, работая, правда не очень долгое время, штатным сотрудником – подчеркиваю: штатным сотрудником – двух центральных газет в Москве, одна из которых называлась «Литературной», я прочитал и выправил, работая в секретариате на должности заместителя ответственного, сотни материалов, скундепанных по схеме бледнолицего томского молокососа. Я черкал безбожно, вставлял, что казалось подходящим, воевал с отделами и безмозглыми авторами, но сути статьи или рецензии никогда не мог изменить. Всякую политическую дрянь я не редактировал, и мне ее не навязывали, то ли не доверяя, то ли сбрасывая другую черную работу, удерживая в отделах и секретариате для этой нужды, от которой каждый хотел отбояриться. Надо отдать должное начальству: зная, что я раскритикованный автор «Нового мира» и что я нигде не могу напечататься, оно, начальство, не выталкивало меня за ворота, хотя трижды и увольняло, но из-за других – рабочих – конфликтов.
Особенно «томский» принцип использовался при написании критических опусов, где разбирались произведения ведущих многостраничных аксакалов, пишущих с развернутыми пейзажами, диалогами и философскими рассуждениями. Два редакционных деятеля в мое время – до середины 70-х годов – определяли профессиональную политику «Литературки», опираясь на дикие указания соответствующего отдела ЦК. Сам Александр Чаковский занимал положение небожителя и не вмешивался в ежедневный безумный хаос, который поднимали эти двое невежд, настолько далеких от литературного творчества, что и словом не выразить. Бывший ленинградец Евгений Алексеевич Кривицкий и некто Леонид Герасимович Чернецкий – заместитель ответственного секретаря по первой тетрадке, тайно числивший себя в поэтах и учениках Пастернака, что не мешало ему участвовать во всех погромах, в том числе и в уничтожении «Нового мира», варили свою отвратительную кухню, не ведая страха и не испытывая ни малейших угрызений совести. Чернецкий всегда стоял сбоку стола Кривицкого и тихо давил на него до самого конца рабочего дня. Проколов не случалось. Однажды, правда, Евгений Алексеевич сел в лужу. Не сориентировавшись, заказал негатив Иосифу Гринбергу на Роберта Рождественского и погорел. Из ЦК ему врезали по кумполу – еле отдышался. Уволить хотели, что не шутка: ни машины, ни пайка, ни зарплаты, ни загранки.
За годы сидения на Цветном бульваре я, кроме двух-трех заметок на научную тему, сумел опубликовать единственное интервью с Юрием Трифоновым, валявшееся у Чернецкого с полгода, и то, когда Кривицкий куда-то исчез. Умнейший и хитрейший Артур Сергеевич Тертерян позвонил и сказал:
– Давай в мой номер или в следующий – время пришло.
Моя несостоявшаяся журналистская судьба весьма показательна для «Литературки», она неофициальных людей не терпела. Верхушка «Литературки», которая держалась друг за друга, чтобы противостоять щелкающим зубами претендентам на власть, осуществляла жесткий отбор. На полосу попадали только свои по духу, от которых знали что ждать. Позднейшие мои работы 90-х годов о Трифонове и Кондратьеве, Симонове и Гроссмане, очерки в «Досье – ЛГ» о Синявском и Даниеле, Камиле Икрамове и екатеринбургских событиях 1918 года никогда бы не просочились через прочно спаянный тандем Кривицкий-Чернецкий. А это были неплохие вещи, и библиографы сумели, обобрав их, кое-чем поживиться. Открытое слово в «Литературке» умертвлялось на корню, и ее крах и провальная утрата влияния в период горбачевской перестройки, а затем и ельцинской демократии абсолютно закономерны. Даже неловко приводить цифру тогдашнего тиража: он скромнее, чем тираж моего романа о Бенкендорфе «Сиятельный жандарм».
Но среди сотрудников работало несколько талантливых людей, и трудно передать, какие страдания они испытывали, стремясь, не изменяя себе, сказать нечто мало-мальски вразумительное и правдивое.
Впрочем, общая обстановка террариума накладывала и на них тяжелый и неизгладимый до сих пор отпечаток.
Вторая тетрадка
Однако в наиболее полной и строгой форме принцип, преподанный в томской многотиражке, проявился во второй тетрадке газеты, содержание которой посвящалось жизни советского общества, политике, науке, зарубежной культуре и юмору. Не станем придираться к антисемитскому уголку международного отдела. Он составлялся, по-моему, одним человеком, носящим фамилию Куров. Для того чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание читателей и сообщить что-нибудь путное, еще один заместитель ответственного секретаря, некто Кокашинский, куривший трубку и воображавший себя интеллектуалом, придумал разделить полосу на две части, где левый из спорящих отдавал себя на съедение правому – раздалбывающему, причем левому не показывали, какую ахинею порол правый. Такой гнусноватый метод полемики высоко ценился Виталием Сырокомским – вершителем литгазетовских судеб, создавая никчемную иллюзию свободного обмена мнений. Уловки эти, естественно, мало помогали умственному развитию общества, но тираж рос фактически на пустом месте и к моменту краха составлял, если не ошибаюсь, фантастическую цифру в шесть миллионов экземпляров. Чак и Сыр выглядели довольно долго героями дня и всего нашего времени. Затурканная общественность жевала жвачку и ждала грома небесного. Я не касаюсь здесь выступлений против Солженицына, Трифонова и остальных подвигов этой выхлопной трубы развитого социализма. Борьба с талантами – особая статья. Чаковский откровенно заявлял:
– Я не люблю городские повести Трифонова.
Через некоторое время он цедил сквозь зубы:
– Мне не нравится любимовская «Синяя блуза».
Прямо Чаковский не отдавал приказаний: раскритиковать, разгромить, уничтожить. Но «Новый мир» погубили именно он и коротконогий партийный ортодокс Михаил Синельников, надеясь, что его сделают членом редколлегии. Он просчитался и с гордо поднятой головой подал заявление об уходе. Чаковский радостно его уволил. Михаил Синельников тоже насаждал сформулированный в многотиражке принцип. Вторая тетрадка славилась иезуитизмом, конформизмом и пустопорожней долбежкой известных истин. Но ее корифеи до сих пор уверены в своем вкладе в демократические преобразования. Сначала какое-либо явление подхватят, похвалят, а потом чуточку капнут о его недостатках и опасностях. А явление-то полагалось бы выбросить вместе с автором в корзину, не раздумывая долго.
Томский принцип трансформировался, мимикрировал, видоизменялся, улучшался, ухудшался, совершенствовался или разваливался, но никогда окончательно не исчезал, потому что был насквозь советским. И сегодня нет-нет да встретишь статью, сочиненную по убогой, но освоенной на века модели.
Так и не состоялась моя карьера журналиста. И слава Богу! Я очень сочувствовал тем из друзей, кто не сумел сойти с избранной однажды – в недобрый час – дороги. Страдания их были неизбывны, а слава оказалась смертной. Большинство из них не желало играть роль выхлопной трубы развитого социализма. Они корчились в погибельных муках, как Лаокоон и его сыновья, опутанные идеологическими и цензурными змеями, одни из которых таились по кабинетам на четвертом этаже с офамиленными табличками, а другие – безымянные – на пятом за дверью, на которой ничего не значилось: ни номера комнаты, ни производственного названия. Строго секретная была комнатка. Из ручки только всегда торчали полосы, которые приносил курьер. Цензор – личность свободная. Он никому в редакции не подчиняется. Тюремщики не часто сами свободны: то ли они заключенных стерегут, то ли заключенные их от себя не отпускают. В мире советского слова: цензор – свободен. За кефирчиком сбегать – докладывать никому не надо.
Гид
Что же особенно заинтересовало Эренбурга в Томске, который, по его мнению, судьба обрекла на гибель? Рядом вздымались стройки Кузнецка, Ново-Николаевск превращался в Новосибирск – советское Сибчикаго. Но, к счастью, в прошлом веке в Томске открыли университет, благодаря которому город зажил второй жизнью. Университет спас от медленного провинциального увядания и превратил в культурную столицу. Чего бы стоила Греция без Афин? Можно ли представить себе Сибирь без Томска? От всех этих эренбурговских страниц «Дня второго» тянуло неповторимым ароматом гулких аудиторий, тускло-медного зала библиотеки, с яркими светлыми кружками от настольных ламп, сияющих по вечерам, как упавшие звезды с темного небесного потолка, тянуло струей крепкого холодного снега, не менее белого и сверкающего, чем горные снега хемингуэевского Килиманджаро. Сам драгоценный текст, посвященный сибирским Афинам, свидетельствует не только о том, что город не оставил Эренбурга равнодушным, но и о том, что он избегал улицы, переулки и окраины вдоль и поперек, да еще, очевидно, в сопровождении отличного гида, который помог заложить прочную основу для дальнейших – ротондовских – рассуждений писателя об участии интеллектуалов в технизации социума на современном этапе индустриализации. Умонастроения гида носили совершенно определенную антисоветскую окраску. Эренбурговский чичероне, по всей видимости, был молодым человеком, студентом университета, не верящим ни в революцию, ни в возможность построения социализма, ни в сногсшибательные большевистские проекты. Давняя русская история и библиотека, стихи Бальмонта, постановки в театре «Детей Ванюшиных», метерлинковской «Синей птицы» и прочие приметы старой досоветской жизни взволновали приехавшего из Парижа бывшего киевлянина не меньше, чем драматические события на Кузнецкстрое. Несомненно, спутником Эренбурга оказался тот, кого в «Дне втором» он устами промелькнувшего на начальных страницах персонажа профессора Байченко назвал изгоем, а сам автор – отщепенцем. Влияние спутника на сферу интересов писателя совершенно бесспорно и закономерно. Не он ли проник в мое воображение, когда я представлял себе Эренбурга гуляющим в Роще?
Крик, брошенный в безмолвие космоса
Володя Сафонов как буря врывается в пятую главу романа и сразу откидывает забрало. Для читателя он с первых шагов перестает быть тайной – изгой, отщепенец, одиночка. Однако до последней страницы он вместе с тем загадка, такая же загадка, как Николай Ставрогин, которого Федор Михайлович Достоевский любил, быть может, больше Шатова, но не сумел нам раскрыть до конца, и не потому, что не пожелал или недостало гения расколоть до ядра могучую русскую глыбу, а потому, что ставрогинская загадка в принципе не разгадывается – нет здесь ответа, как нет ответа крику, брошенному в безмолвие космоса.
Эренбург полюбил Сафонова как персонаж, как своего героя – не мог не полюбить и не мог не пожалеть. Он открещивался от этой любви на читательских конференциях, в статьях и воспоминаниях.
Он противопоставлял этой грешной любви вымышленные, сконструированные, высосанные из пальца образы будущих хозяев новой жизни, которых он изначально не знал, не чувствовал и не был способен изучить, хотя и воспринимал холодным умом и понимал, что за ними будущее. В них не таилось загадки, к ним легко подбирались ключи, рядом со Ставрогиным они выглядели смешными и так и остались мертворожденными. Сегодня они никому не любопытны. О них никто не вспоминает, как и о персонажах Фадеева, Малышкина, Гладкова, Шагинян, Панферова, Катаева и прочих основателей производственного романа и социалистического реализма в целом. Они – положительные герои «Дня второго» – не затрагивают наших душ и проходят мрачной чередой перед взором, когда мы невольно или по необходимости вспоминаем текст.
«Сафонов – князь не по родословной, он князь по несчастью», – писал несколько месяцев спустя в парижской «Ротонде» Эренбург под влиянием свежих томских впечатлений.
Так не пишут о людях, которых презирают или отвергают, так пишут о близком по духу человеке, страдания которого разделяют и которому сочувствуют. Конечно, общественного признания своих гуманных чувств Эренбург избегал.
«Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется, его владения необозримы…» Так не пишут о человеке, которого собираются заклеймить. Приведенные фразы взяты из внутреннего монолога Сафонова. Но не мог же Эренбург в то Богом проклятое время, время Менжинского и Ягоды, время Ставского и Фадеева, время Авербаха и Кирпотина, включить подобные мысли о герое в авторский комментарий. Его бы просто разорвали в клочки. «Он недавно беседовал с Блезом Паскалем…» Не с Марксом или Энгельсом, даже не с Фейербахом или Плехановым, а именно с Блезом Паскалем, глубоко религиозным философом и математиком, сформулировавшим великую «дилемму Паскаля». Вот кого Эренбург предназначил в собеседники томскому отщепенцу. Где бы вы думали состоялась беседа? …Во дворе парижского Пор-Рояля. Ну, здесь Эренбург – дока! О Пор-Рояле ему известно если не все, то добрая половина, описанная в Бедеккере. Он знает, где столкнуть интеллектуалов. И здесь я цитирую дефиниции из внутреннего монолога Сафонова. В Стране Советов всем глубоко наплевать на святого человека – Блеза Паскаля, парижский Пор-Рояль и их агента влияния томского студиозуса. К кому обращены слова Эренбурга?
Один метр и вся жизнь
«Он может оседлать коня, – продолжает размышлять Володя Сафонов, – и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру и Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ. У него нет комсомольского билета. У него нет даже завалящейся надежды».
А у меня тоже нет комсомольского билета, и я очень хорошо понимал Володю Сафонова, хотя ни одной чертой не походил на него.
Далее у Эренбурга идет блестящий в психологическом плане фрагмент, раскрывающий душевное состояние героя и одновременно не до конца проясняющий его чувственный мир. Мелькают имена Толстого, Достоевского, Кюхли, Блока…
Володя Сафонов энциклопедичен в благородном смысле термина. Он не ходячая энциклопедия. Он сверяет свои способности и свою жизнь с ней. Энциклопедия – не отвлеченный для него предмет. Финал романа подтверждает правильность сделанного вывода.
«Почему Володя Сафонов должен повторять монологи давно истлевших персонажей? Он не Онегин, не Печорин и не Болконский. Ему двадцать два года. Он не помнит былой жизни, и он о ней не жалеет. Он учится на математическом отделении. Он мог бы весело гоготать, как его товарищи. Что же ему мешает? Какая спора проросла в нем? Чем объяснить его мучительную иронию – историческим материализмом или переселением душ? Он знает, что он не один. В Томске можно сыскать еще десяток-другой столь же печальных чудаков. В Москве их, наверно, несколько тысяч. Профессор Байченко называет их „изгоями“, Васька Смолин – „классовыми врагами“, Ирина – „обреченными“. Они все правы: и профессор, и Смолин, и Ирина. Так думал Володя, валяясь на койке в общежитии „Смычка“. На соседних койках лежали его товарищи», – заключает Эренбург: между ними были один метр и вся жизнь. Числительные в поэтике очень важны, хотя и условны. В молодости Эренбург заметил, что опоздал родиться. Пять столетий – таков размер и ошибка. Блез Паскаль родился в 1623 году. Двумя с лишним столетиями можно пренебречь в данном случае. Володя Сафонов мечтал быть ровесником Паскаля. Это лучше, чем оставаться ровесником обитателей «Смычки».
Постепенно к характеристике Володи Сафонова советские читатели на дискуссиях прибавляли нелестные и опасные определения: фашист, контрреволюционер, идеологический враг.
Что ожидало его в будущем? Допрос в НКВД, тройка, ГУЛАГ или девять грамм из «вальтера» под череп, в котором был заключен этот загадочный и чисто русский мозг.
Да, Эренбург любил главного героя «Дня второго», любил, но странною любовью, и что-то подсказывало, что к прототипу, который у него, безусловно, был, к своему чичероне он относился иначе.
Откровения мэтра
Признанные мастера пера, частью впоследствии потерпевшие от сталинского режима или изначально относящиеся к нему скептически и числящиеся в демократическом лагере, откликнулись по доброй воле на призыв Максима Горького и НКВД. Посетив Беломорбалтлаг, они не ужаснулись, а восхитились панорамой увиденного. Эренбург среди них отсутствовал, что неслучайно. Присутствовал его будущий родственник Борис Лапин с близким другом Захаром Хацревиным. Досадно, что эти приличные и смелые люди приняли участие, хотя и скромное, в фиринско-авербаховском предприятии под эгидой на все махнувшего рукой патриарха. Горький не только не сопротивлялся подобным затеям «чертей драповых», но был их инициатором и мотором. Книги из серии «История фабрик и заводов» прославляли варварскую индустриализацию.
Вызывает досаду и присутствие фамилии Михаила Зощенко, правда, стоящей особняком. Его очерк о международном мошеннике Абраме Роттенберге не претерпел, очевидно, вмешательства редакторов. Зощенко относился к добросовестно заблуждавшимся, но проявил несвойственную ему обычно поверхностность. Странно, что картины быта и труда заключенных не привели его в негодование. Ведь не слепец же он! Но что было, то было. Крайне прискорбно выглядят откровения мэтра в финале им одним созданного очерка. Чувствуется, что какая-то ржа изнутри точила его благородное сердце. Но, повторяю, что было, то было. Не иначе бес попутал!
Очерк назывался «История одной перековки». Перековки-то не существовало, а существовал лагерный геноцид. Главка, из которой я цитирую фрагмент, именуется лживо: «Все хорошо, что хорошо кончается». Мэтр делает серьезную заявку: «Теперь попробуем ножом хирурга, так сказать, разрезать ткань поверхности». Зощенко выступает с тремя предположениями о дальнейшей судьбе колоритного персонажа.
«Я кладу на весы своего профессионального умения разбираться в людях эти три предположения. И я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе». Весь приведенный бред пишется в несчастном Ленинграде за год до убийства Кирова, в период разгула ОГПУ, проведения дикообразных фальсифицированных процессов, раскулачивания и бездарной коллективизации, в эпоху отвердевания гулаговской системы принудительного труда о человеке – пусть и мошеннике! – с неведомым будущим и неведомо каким образом освободившимся из сталинского Бухенвальда. Тип международного мошенника для Беломорбалтлага не новость. Более масштабной личностью оказался Нафталий Аронович Френкель, которому Сталин пожимал руку в благодарность за успехи, достигнутые в гулаговском строительстве. Нафталий Аронович родился в Константинополе, учился в Германии, капиталы держал в Турции, работая в строительных фирмах Херсона и Николаева. Черт его дернул в начале 20-х возвратиться в СССР. Здесь его загребли, но он не пропал. Работал по строительной и административной части в системе ГУЛАГа. Придумал пресловутую хлебную шкалу и шкалу приварка. Премиальные пирожки – тоже френкелевская затея. Дожил до семидесяти семи лет в Москве.
Разумеется, Абрам Роттенберг уступает Френкелю прежде всего из-за отсутствия стоящей профессии. Но Зощенко считает, что и он пригодится социалистическим преобразованиям. «Иначе я – мечтатель, наивный человек и простофиля…» Только руками разведешь при чтении подобных автохарактеристик, которых в данном конкретном случае и опровергать не хочется. «Вот грехи, которых у меня не было за всю мою жизнь. Вот за новую жизнь этого человека я бы поручился при наших, некапиталистических, условиях», – недрогнувшей рукой выводит Зощенко лицемерные и оскорбительные для здравого смысла слова.
Грехи наши тяжкие
Грехи мэтр имел и потяжелее, чем поверхностный очерк о Роттенберге. В марте 1938 года газеты опубликовали требование «Раздавить гадину», под которым стояли подписи ленинградских писателей – Алексея Толстого, Михаила Зощенко, Бориса Лавренева, Михаила Слонимского, Юрия Тынянова, Евгения Шварца, Александра Прокофьева и Григория Мирошниченко. Железный нарком Ежов учел требование общественности и, присоединив его к приговору, расстрелял весенней ночью Бухарина и остальных обреченных в подвале невинного внешне старого домика на Петровке – наискосок от сада «Эрмитаж», хотя документы утверждают, что убийство произошло в Лефортовской тюрьме и расстрельной командой руководил ее начальник Петр Иванович Магго, исчезнувший без следа в 1938 году.
Жалкие рассказики о Владимире Ленине для детей еще можно простить через полтора десятка лет распятому сталинским постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» писателю: надо заработать, маленькая, но семья. Однако таких слов, украдкой нарисованных на бумаге в то бушующее злобой время, простить нельзя. Кто-нибудь за них должен принести покаяние. В чем причина ослепления сатирика, самой судьбой, самим жанром своей литературы призванного смотреть на происходящее искоса? Даже на отретушированных фотографиях книги ярко проступает человеконенавистническая сущность Беломорбалтлага, и только глупец и слепец ее не в состоянии разглядеть. Но Зощенко обладал острым зрением и не принадлежал к племени глупцов.
Любопытная подробность, на которую никто не желает обратить внимания, возможно намеренно. Фамилии Эренбурга под призывами, составленными в департаменте Ягоды, Ежова и Берии, не отыскать – сколько ни старайся, а старались многие.
Михаил Зощенко – трагедийная личность, но трагедия произошла с ним не после войны в ждановскую пору, а до войны и, вероятно, задолго до поездки на Беломорско-Балтийский канал.
Втягиваемся в неприятности
Зек разложил конвойных, постоянно охранявших строительный объект, совершенно и очень быстро. Куда быстрее, чем Сергей Геннадьевич Нечаев – тюремщиков и солдат в Петропавловке. Зек подмял их под себя, и если бы замыслил побег, то ребята – пскович и вологодец, оба бывшие детдомовцы, – просто отпустили бы его, а возможно, исчезли бы с ним на горе соседям по казарме. Однако идти, в сущности, некуда. Риск попасть в лапы погони вполне ощутим. Ловцы на севере не церемонятся. По железке не уедешь. Значит – полем, лесом, проселком. Ветку перекрывают моментально, бросают на охоту десятки людей, станции и села обыскивают, в чащу пускают собак. Мертвый или живой – одна цена. Мертвый даже предпочтительней, хлопот меньше. Мертвый молчит.
В характере зека содержалось нечто привораживающее, и я ничуть не удивился, что конвойные изменили присяге и теперь не обращают внимания на вопиющее нарушение режима зоны. Мы жили в кошмарное время, но не чувствовали до конца всего ужаса этого времени – не потому, что иного не знали, а потому, что являлись его побочным продуктом, внюхались в него, как утверждала Женя по другому поводу – когда внюхаешься в аромат Бактина, сразу полегчает. Но внюхаться трудновато. Мы не чуяли под собой не только страны, как верно подметил Осип Мандельштам, но и не осознавали смертельной опасности подобного положения для нашей генетики. Одна огромная опасность стать негодяем распадалась на множество мелких опасностей, среди которых арест с последующим заключением в лагерь или гибель всерьез занимали отнюдь не первые места. Предательство и донос, издевательство и ложь оттесняли их – арест и гибель – на второй план. Я не испытывал ни малейших угрызений совести, втянув наивную, как мне казалось, Женю в бессмысленные, сомнительные и бесцельные отношения с зеком и конвойными. Она пошла на дружелюбные контакты легко и без всякой поначалу боязни. А еще народная мудрость утверждает, что пуганая ворона куста боится. Не совсем так и не всегда. Мы с Женей относились к разряду пуганых ворон, однако лезли в пасть к дьяволу без особой на то нужды, не отдавая попросту отчета, зачем мы туда лезем. Спросили бы – не сумели бы вразумительно ответить.
В самом начале октября, под вечер, Женя и я шли мимо ворот краснозвездного объекта, из которых, переваливаясь на колдобинах, выбиралась полуторатонка, набитая отработавшими зеками. Они сидели на скамьях низковато – виднелись лишь отрезанные наращенными бортами головы в матерчатых черных ушанках. Конвойный в грязном замызганном полушубке у кабины нелепо качнулся и, не удержавшись, едва не выронил винтовку, прижатую рукой наискосок к груди. Женя от неожиданности вскрикнула, взмахнула руками, будто намереваясь ее подхватить. Проезжая часть в переулке узкая, и водитель, круто поворачивая руль, чуть не задел нас бортом. Газанув, полуторка поползла вперед, а Женя упала лицом вниз – плашмя, как сноп, к счастью не причинив себе особого вреда. Ни зек у ворот, ни конвойные не тронулись с места, хотя видели все происходящее. Полуторка медленно растаяла в туманных сумерках, скрываясь за поворотом. Я помог подняться Жене, отряхнул пальто, собрал рассыпавшиеся книги и тетради. Один из конвойных – погодя – принес полную кружку студеной воды. Женя вымыла ладони, сделала пару жадных глотков и скомканной мокрой бумажкой почистила ботики. Так мы познакомились с конвойными, правда, в деревянную каптерку не завернули, получив приглашение от зека чуточку обогреться и прийти в себя.
Статья за пособничество
– Откуда ты его знаешь? – спросила Женя, моментально учуяв, что между мной и человеком в арестантском бушлате уже существовала связь. – Если кто-нибудь пронюхает, нам несдобровать.
«Нам!» – эхом отозвалось в недрах души. Нам! Не мне одному, а нам!
– Зачем он тебе понадобился? – опять настойчиво спросила Женя. – Зачем? Ты хочешь помочь убежать заключенному? Вокруг города патрули с собаками. На станции переодетые милиционеры. Берег реки весь усыпан легавыми. Тут все просматривается и простреливается. Леспромхоз – это не что иное, как лагерь. Двое смылись оттуда, когда отец там работал. И дня не миновало, как беглеца застрелили. Подцепили на волокушу и доставили обратно. Со спичечной фабрики тоже двое дернули. И тоже безуспешно.
Подумалось: надо будет поинтересоваться у профессора Ярошевского, ведь он там, когда сидел, учетчиком числился. У Жени самой лексикон внезапно озечился: легавые, смылись, дернули.
– Не фантазируй – никому я не собираюсь помогать. С чего вдруг?! – ответил я уныло, хотя мыслишка неясная мелькала.
И с ним уйти, к чертовой матери! Когда обрубишь канаты, которые тебя привязывают к официальной жизни, где надо врать, изгибаться, притворяться, станет легче. Перед тем пойду набью морду блондину в бордовой рубашке и широким гамбургским, как на танцверанде, уйду в вольный мир.
– Ты с ним никуда не уйдешь – погибнешь, – сказала Женя, вызвав и опять священный страх умением проникнуть в самые отдаленные уголки моего сознания. – Зачем ты с ним завязал дружбу? Я видела, как он тебе посигналил большим пальцем через плечо: мол, заходи! Ты сошел с ума! Тебя выпрут из университета. С таким трудом поступить – и вот теперь повиснуть на волосочке. Если узнает Атропянский и эта сволочь С. – тебя загребут в два счета.
Сволочью-то она его называла правильно, а потом в письме призналась, что когда я уехал – роман с ним закрутила и на свидание бегала.
– Не каждый антисемит – доносчик. У него самого рыльце в пушку. Он не член ВКП(б), а почему? И не комсомолец. Двадцати восьми лет ему еще не исполнилось. Вполне бы мог состоять в организации. Чем ему советская власть не подошла?
Женя взглянула на меня с удивлением.
– И то правда. Не каждый антисемит – доносчик. Черт возьми, верно!
– Да и откуда ему узнать? Он этой дорогой не ходит.
– От случая не убережешься. Я вот догадалась. А ты ничего не рассказывал мне.
– Рассказывать нечего. Познакомился, понятное дело, случайно. Разве он зверь, чтобы от него шарахаться? Самогон приносил, сало. На рынке купил. За его деньги.
– Откуда у него деньги? Там все дорого.
– Не знаю откуда. Заработал.
Только сейчас Женя заставила задуматься: откуда, действительно, деньги? Где ему заработать?
– Паршивенькая история, – покачала головой Женя. – Втягиваемся в неприятности. Страшно мне не нравится. Пропадем! Посадят за пособничество, подведут под статью… В УК есть такая.