Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 58 страниц)
Антипатия Сталина к Гусеву в определенной мере связывалась не столько с близостью Сергея Ивановича к Зиновьеву, но и со скандалом вокруг «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка, напечатанной в «Новом мире», если не ошибаюсь – в июльской книжке журнала. ГПУ арестовало тираж, не выпустив из типографии. Просочившиеся экземпляры по подписке отбирали, выяснив адреса получателей на почте. Главного редактора Вячеслава Полонского «номер первый» – он же «негорбящийся человек» – выгнал буквально на улицу.
Некоторые детали болезни Фрунзе Пильняку открыл дружбан многих элитарных советских деятелей культуры, в те годы заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ СССР, небезызвестный Яков Агранов, усердный посетитель салончика Лили Брик, которого Сталин позднее застрелил как собаку – без долгой судебной процедуры, изрядно перед тем помучив. С Аграновым расправлялся еще Ежов, возможно желая угодить Сталину. После истории с повестью Пильняка Сергею Ивановичу ничего не оставалось делать, как уйти из ЦК. Скандал касался его непосредственно. В 1933 году отделом печати ЦК ВКП(б) заведовал Лев Мехлис, бывший личный секретарь вождя и его доверенное лицо на протяжении ряда лет. Умер Мехлис в один год с хозяином.
Лев Мехлис совмещал работу по надзору за прессой с креслом главного редактора «Правды».
Лотерея
В общих чертах далее события развивались следующим образом. Гусев рукописи не получил то ли потому, что Сталин его отогнал в Казахстан, то ли потому, что он смертельно заболел, возвратившись уже в Москву. Неясно, была ли поездка в азиатские степи завуалированной ссылкой или командировкой, которой придавали значение ссылки. Так или иначе Гусев 10 июня умер. Сталин позволил замуровать прах в Кремлевской стене. Последнее убедительно свидетельствует, что старый большевик до кончины не утратил призрачных позиций в партийном и, вероятно, Лубянском истеблишменте. Сергей Иванович, ссылаясь на Владимира Ильича, говорил, что каждый член партии должен быть одновременно агентом ЧК. Смотреть и доносить – девиз Гусева. Он твердил, что общество страдает не от доносительства, а от недоносительства. Друзья, разошедшиеся в политике, обязаны идти на доносительство. При подобных взглядах Дзержинский, Менжинский, Ягода, Агранов и прочие должны были души не чаять в Гусеве.
Эренбург, бесспорно, не знал, кому он посылает свою рукопись. Большевики – мастера превращать свои имена в легенду, и Эренбург пал жертвой этого изощренного мастерства.
Рукопись нкидовцы, не распечатав, переправили в издательство «Советская литература». От редакционной корзины экземпляр спасло то, что Эренбург числился корреспондентом «Известий» и недавно опубликовал там – в июле прошлого года – серию очерков об уроженце станицы Лабинской полусумасшедшем казаке Павле Горгулове, который убил президента Французской республики Поля Думера. Но принадлежность Эренбурга к «Известиям» не помешала редакторам издательства после прочтения на всякий случай назвать «День второй» вредной и плохой вещью. Они были правы, как и Алексей Гарри. Роман вредил мифу об индустриализации, вредил отлакированному образу системы, отрицательно отзываясь о том, что происходит под покровом высокопарных лозунгов. Отказались от рукописи и все остальные издательства и органы печати: «Молодая гвардия», «Литературная газета»… Если бы фрагменты сразу появились в периодике, то автор мог бы, несомненно, надеяться на успех.
Кое-что Эренбург в мемуарах попытался утаить. Но Борис Фрезинский по праву комментатора ему не позволил. Эренбург ни словом не обмолвился о Гусеве, но зато рассказал не менее интересный сюжет из парижской жизни.
«Я решился на отчаянный поступок, – пишет Эренбург, – напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву – членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям».
Действительно, и сегодня поступок выглядит неординарным. Далее Эренбург вставляет другую, не делающую ему чести фразу: «Это было лотереей, и мне повезло – несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят».
Ничего себе лотерея! Это был точно рассчитанный шаг, подобный замятинскому письму. С той поры Эренбург всегда в безнадежных ситуациях напрямую обращался к вождю. Сталин превосходно его понимал и не исключено, что ценил подобный подход.
Адресаты
В числе адресатов Эренбурга оказался и Лев Мехлис – всесильный руководитель советской печати и издательств. Очевидно, переговоры Мехлиса и Сталина решили судьбу книги. Разумеется, фамилию Мехлиса в данном фрагменте мемуаров Эренбург тоже не упоминает, как и фамилию Гусева. Мехлис в воспоминаниях фигурирует лишь однажды – в связи с катастрофическими событиями в Крыму, хотя Эренбург не мог с ним не сталкиваться бесчисленное количество раз и до войны, и во время нее, и после. Мехлиса вождь назначил еще в 37-м году начальником Политического управления РККА, когда пост остался вакантным. Его предместник Ян Гамарник, присоединенный чекистами к заговору маршала Тухачевского, покончил жизнь самоубийством, что не помешало Сталину объявить верного коммунистическим принципам комиссара врагом народа, жену уморить в концлагере, а дочь отправить в детский дом. Не исключено, что Мехлис захотел поддержать Эренбурга из конкурентных соображений. «Правда» и «Известия» всегда соперничали.
Количество нумерованных экземпляров по тем временам выглядело более чем внушительно. В хрущевские и брежневские периоды специздания печатались меньшим тиражом. Получателям их выдавали под расписку. Я как-то наблюдал процедуру в кабинете Чаковского, когда фельдъегерь, с аксельбантом и портфелем на длинном ремне, из которого он вынул такое специздание и прошнурованную книгу, вручил их главному редактору. Подождав, пока Чаковский распишется, фельдъегерь тщательно сверил росчерк, отдал честь и исчез. Комедия разыгрывалась важно, ритуально и без стеснения, будто напоказ. Присутствующие замерли в почтительном молчании. И лишь после того как призрак власти растворился в проеме двери, продолжился оживленный разговор, подогретый атмосферой таинственности.
В числе адресатов Эренбурга находился и Сергей Прокофьев, чье влияние при кремлевском дворе являлось ощутимым. Из уст в уста передавалась фраза композитора, смысл которой сводился к тому, что он способен написать музыку для балета на сюжет из произведений Сталина. Вождю, вероятно, льстила подобная шутка. Умер Прокофьев в день смерти высочайшего патрона, который принес композитору немало горьких минут. Похороны композитора прошли незамеченными.
Эренбург пытался всячески облегчить участь романа. Он обратился к Юлиану Тувиму и Владиславу Броневскому с просьбой содействовать изданию «Дня второго» на польском языке. Одобрительное письмо Ромена Роллана Эренбург отправил в Москву, что, по его мнению, должно было оказать давление на Сталина, заигрывавшего с западной интеллигенцией при содействии Горького. Ромен Роллан с полурусской женой, хорошо знакомой Эренбургу по дому Максимилиана Волошина в Коктебеле поэтессою и переводчицей Марией Павловной Кудашевой, в затеянной Сталиным игре занимали одно из первейших мест. Волошин умел сближать людей и оказывал на них сильное влияние. Антибольшевизм Эренбурга во многом уходил корнями в волошинскую гуманистическую почву. Достаточно напомнить стихи поэта, созданные в Симферополе и Феодосии и датированные летом 21-го года, чтобы убедиться в этом.
Французский перевод «Дня второго» вышел в конце лета. Словом, Эренбург боролся как мог, как настоящий самиздатчик, ощущая, между тем, внутреннюю несовместимость текста со сталинизмом как принципом, и с остальной советской прозой типа романов «Гидроцентраль» или «Время, вперед!», и с обстоятельствами, зловещий рельеф которых начинал просматриваться сквозь постепенно рассеивающийся туман.
Словесность и политическая коммерция
В последних числах сентября Эренбург получил известие, что директору издательства «Советская литература» предложено принять «День второй». Еще недавно редакция считала роман вредным и плохим. А 9 ноября 1934 года рукопись сдали в набор. 16 января верстку подписали в печать: тираж 7000 экземпляров. В конце января 1935 года «День второй» вышел в свет. Несмотря на прозвучавшие разноречивые мнения, некто Цыпин, ответственный редактор издательства, один из тех, кто считал, очевидно, роман не удавшимся, сдал в производство второе издание в самом начале июня, подписав к печати в конце августа. Тираж увеличили многократно. Он достиг 25 000 экземпляров. Суперобложку и переплет заказали превосходному художнику Давиду Штеренбергу. Бумагу выделили роскошную. Заказ выполняла типолитография имени Воровского. Два издания на протяжении нескольких месяцев! Без Мехлиса и Сталина такой взлет немыслим. И одновременно Эренбург подвергался жесточайшей критике.
Правда с боем пробивала дорогу. Ее, правду, приходилось защищать ежедневно и в разных аудиториях. Лазарь Каганович, прекрасно осведомленный в том, что касалось великих строек социализма, бросавший сотни тысяч людей на выполнение безумных задач, поставленных Сталиным перед покоренной большевистской партией, отчитывал Эренбурга за то, что он бродит среди котлованов и не видит будущих корпусов заводов, которые вскоре вырастут вокруг. В поле его зрения попадают лишь землянки, бараки и грязь. С веранды дачи Горького в Барвихе легко приближать грядущее и любоваться им всласть. Железобетонный материал деформировался прямо на глазах. Каганович, плюющий на очевидность и готовый жертвовать чужими жизнями, так же как и Горький, судя по этой барвихинской беседе, являлся одним из зачинателей социалистического реализма в кирпотинской формулировке, хотя едва ли сознавал теоретическую суть выдвинутых на съезде писателей положений. Но душа жаждала этого социалистического реализма, и он бил по Эренбургу прямой наводкой бывалого демагога.
Образцом художественного отражения сложностей роста первой в мире Страны Советов стала поэма о Беломорбалтлаге. По ее поводу споров не возникало, и авторов никто не критиковал – ни Каганович, ни Сталин, ни Ягода, ни газетные прихлебатели власти. Поэму оттиснули в 1934 году тиражом в 80 000 экземпляров. Тираж был увеличен по сравнению с эренбурговским в три с лишним раза. Писатели, создавшие поэму, так и не почувствовали ужаса увиденного и не отразили его, хотя бы в завуалированной или законспирированной форме. Проза Эренбурга резко отличалась от того, что мы читаем у авторов, бившихся в пароксизмах восторга и писавших по заказу «чертей драповых» из ОГПУ – как их ласково называл сломленный Сталиным, запуганный Ягодой и оттого ополоумевший Буревестник революции, который некогда гордо реял в поднебесье.
Появление героя
Закрывая глаза и думая сегодня о «Дне втором» и далеком томском «бабьем лете» 33-го года, которое позволило бродить Илье Григорьевичу по городу без пальто, я вижу рядом с ним неясный абрис невысокого человека, с туманным, еще не прорисованным профилем и самодельной папиросой, зажатой в зубах. Кто он? Что это за наваждение? Узнаю ли я его? Почему они вместе? Куда спешат? О чем беседуют на краю зачарованной Рощи, сквозь бело-золотистые стволы и кроны которой просвечивает здание университета?
А какой осенний запах окутывает Томск! Скоро Эренбургу придется надеть пальто. Выпадет снег, откуда-то, из глубин Ледовитого океана, ударит свирепый ветер. Отяжелеют ветки в Роще, с них начнут осыпаться белые комья. Тропинки пролягут между деревьями. Университет издали превратится в жемчужную глыбу. Погода установится сразу и надолго. Оттепель ей не будет мешать. Зима охватит Томск со всех сторон. Домишки на околицах закурятся крутым дымком. Заскрипят под подошвами осколочки белых звезд. Погрузнеет Роща и превратится в неподвижную, созданную художником картину. Эта картина будет постоянно всплывать в памяти. Каждый день, в течение полувека. И над ней, над Рощей, два темных стоффажа на фоне небесной голубизны, две фигурки, как на двойном портрете, по-шагаловски будут парить вверху. Или одна – раздваивающаяся? По образцу «трамвайного билета». Русские авангардисты в 20-х и 30-х годах освоили и полюбили изобретенный французами прием.
И чем короче расстояние от моего лица до картины, чем яростнее я вглядываюсь в нее, чтобы получше рассмотреть и удержать исчезающее, тем глубже вдаль отъезжают оживленно беседующие фигурки двух людей – Эренбурга и того, другого, чье имя мне уже известно, но чей облик расслаивается, скрываясь из глаз и возникая вновь промельком, растворяется, приблизившись к краю распятого в сознании холста.
В высоком небе – томское солнце, бело-золотое, светлое, яркое, презрительно ледяное. Оно не желает разогреть опаляющий холод. Оно передает ему это свойство – жечь и обжигать. Таково томское солнце, мерцающее сквозь паутину обремененных сверкающим снегом веток. Смеркается в Роще быстро, не успеваешь оглянуться, и наступает непрозрачный густой вечер. Прохожих поглощает колючая мгла. Желтых фонарей в Роще маловато. Темнота делает ее неприступной, враждебной и по ощущению – опасной. Выходишь из знаменитой на всю Россию университетской библиотеки, которую так любил главный герой «Дня второго» Володя Сафонов, делаешь несколько десятков шагов и погружаешься в замерзшее одиночество. Смотришь с улицы на безмолвно застывшее здание Бактина без единого огонька и чувствуешь, как исчезает преграда между киевским прошлым и сибирским настоящим, между настоящим и неведомым будущим. Кто-то окликает меня, радостно оборачиваешься – никого.
О чем это я? О себе? Об Эренбурге или о том, третьем, кто стоит между нами и держит милую Женю за руку? О ком это я? О нас, о вас, об улетевшем без следа времени? О сто двадцать четвертой группе? О давно миновавших событиях? Обо всем, но больше всего – о зачарованной Роще, на которую не обратил никакого внимания в горячке сбора материала о сталинской стройке обычно внимательный к зеленеющим парижским уголкам Эренбург.
Спаситель
Полемика вокруг «Дня второго» не отвратила Эренбурга от происходящего в идеологической и культурной жизни СССР. Да, за осколки правды – даже за осколки! – надо сражаться, но он привык к борьбе и готов к ней. А драться приходилось чуть ли не с каждым встречным, отстаивая право на собственное мнение и собственное понимание событий.
Даже сбор материала проходил негладко. Где уж там заметить какую-то Рощу! Так, ландшафтный фон – не более. Не Булонский лес, конечно.
Сперва отправился поближе – на строительство магистрали Москва – Донбасс и на химкомбинат в Новомосковске. Взять искомое малой кровью. Но эти метания ничего не дали. Стало ясно, что в Сибири он окунется в главные события эпохи, а это позволит глубже вникнуть в социальную суть фактов. Он не ошибся в надеждах и почти в месяц объехал Новокузнецк, Томск, Новосибирск и Свердловск. Если учесть, что поезда ходили очень медленно, быт был неустроен, невзирая на разные удостоверения, Торгсин и прочие облегчающие командированному блага, то обоснованно сделать вывод, что путешествие скорее напоминало кавалерийскую атаку, чем углубленное знакомство с реальностью. Вдобавок Эренбург целиком попадал под власть сопровождающих, в зависимость от них. Они старались навязать маршрут, темы, встречи и все, что входит в слишком емкое понятие сбора материала. Но он старался уйти от опеки и, бросаясь в разные стороны, добивался своего, нужного ему. Это очень хорошо просвечивается сквозь страницы романа. Он понимал, что освоить жизнь по-настоящему за столь короткий срок – нелепая, недостижимая цель. Надо что-то придумать, поиски героев должны подсказать верное решение поставленной художественной задачи. Этот наскок, сложности в познании развернувшейся перед ним картины явственно ощущаются в романе. Эренбург не очень много уяснил себе из того, что творилось в Томске и Новокузнецке. Телеграфный стиль несколько камуфлирует спешку, проявленную при добыче важных для повествования деталей.
Колоритная фигура центрального героя романа Володи Сафонова спасла положение. Он, его образ, поставленный во главу угла, позволил Эренбургу избавиться от неминуемого голода, который всегда грозит писателю, плохо знакомому и с поверхностными, и с глубинными течениями чужой жизни. Таким образом, наращивая события вокруг Володи Сафонова, Эренбург избежал провала. Трагедия интеллектуализма в столкновении с технологией варварского большевизма сделала книгу серьезной, не пропагандной и придала ей классический размах. Эренбург вел сражение на знакомом поле. Мировая культура стала его союзником, подпоркой, зеркалом, движителем сюжета, чем он обязан целиком Володе Сафонову – своему главному и не очень любимому персонажу. Ужаснувшись тому, с чем он столкнулся, если бы не история Володи Сафонова, втягивающая читателя в психологические дебри, Эренбург оказался бы перед дилеммой – стать адептом лжи или голой, ничем не прикрытой действительности. Последнее вышибло бы его из страны навсегда, хорошо бы – уцелел. Володя Сафонов стал спасителем «Дня второго», позволил выплеснуть на поверхность часто и недозированную правду. Это понял опытный и умный Бабель, постоянно сомневающийся в возможности публикации романа. И сомневался он не напрасно. Кавалерийская атака завершилась победой. Победа состояла в том, что Эренбург сумел из гущи событий, из дикого хаоса социалистических преобразований выдернуть и откристаллизовать личность, явившуюся центром преломления различных сил, психология которой была знакома и потому – подвластна Эренбургу. Здесь не оказалось места случайности. Здесь все слилось – везение, опыт, талант, знание классической литературы, традиции русского реализма и какая-то пронзительная правда, свойственная верно избранному пути и затем выраженная в настоящем романе, созданном неравнодушной рукой, хоть и в чужой стране.
Возмутительная фраза
В мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург, к сожалению, преподносит сглаженную картину не только того, что он отразил в романе, но и значительно облегчает и упрощает одиссею, пережитую произведением перед выходом в свет. Страницы, посвященные «Дню второму», писались в хрущевскую эпоху, когда сталинские методы проведения индустриализации иногда мягко назывались перегибами и издержками, которых можно было бы избежать. Узость гуманитарного сознания демонстрирует и сам Эренбург. Он, например, включает в текст выдержку из выступления на одном из обсуждений, да еще и подчеркивает, что почти во всем с ним, с выступлением, согласен, хотя миновало без малого три десятка лет. Вот особенно возмутительная фраза из прошлого: «Я чувствую себя сегодня как один из строителей Беломорстроя: грешил, но искупил свои грехи, допущен в ряды сознательных граждан, которые строят социалистическое отечество…» Ему и в голову не пришло, что Беломорбалтлаг, куда его, слава Богу, не забрасывала судьба и о котором он мало что знал – лишь по газетам и, возможно, по книге, – был лагерем уничтожения трудом, голодом, болезнями и что, кроме отпетых «тридцатипятников», то есть матерых уголовников, там содержались середняки и зажиточные крестьяне, техническая, религиозная и творческая интеллигенция, врачи, учителя, члены различных партийных групп, студенчество – массы людей, обвиненных по 58-й статье. Да и уголовников власть не имела права превращать в голодных рабов и, используя их тяжелейший труд, умертвлять этим же трудом, сознательно создавая нечеловеческие условия существования. Чего стоит унизительная выдача так называемых премиальных пирожков за успешное выполнение дневных заданий! Повидал бы Эренбург Беломорбалтлаг, иначе бы запел, если вольный Кузнецкстрой смутил его дух. Вообще, защищаясь от демагогических нападок, он наговорил немало лишнего, не соответствовавшего ни в малейшей степени действительности. Многого он просто не касался ни в речах, ни в романе. Вместе с тем он совершенно не упоминал, чего коснулся. Страницы мемуаров, посвященные «Дню второму», не включают рассказа о сложностях, с которыми он столкнулся, пытаясь скорее продвинуть роман в печать. Ну, это еще куда ни шло! По известной советской привычке он ссылается на восторженное мнение Ромена Роллана, недавно реабилитированного скептика и мастера художественной прозы Исаака Бабеля, вызывает для поддержки полузабытые тени расстрелянного Сергея Мироновича Франкфурта и не расстрелянного Ивана Павловича Бардина. Черты характера и ситуации, в которые они попадали, Эренбург использовал при создании образа начальника строительства Шора.
Репрессированный Франкфурт и не репрессированный Бардин в нравственном плане не более чем приводные ремни сталинской системы, безжалостные эксплуататоры загнанных в тупик и обездоленных рабов. Чем они отличаются от надсмотрщиков на строительстве египетских пирамид? Очень жаль, что Эренбург в мемуарах вместо обтекаемого слова «трудности» не употребил другого термина, позволившего бы вскрыть настоящую суть происходившего на Кузнецкстрое. Под взглядом василиска он вел себя куда смелее, чем при редактуре мемуаров Твардовским, смелее и дальновиднее. Только в одном месте он пишет, что вспоминает о Кузнецкстрое «с ужасом», но тут же уверяет читателя, а также Твардовского и отдел прозы «Нового мира», что воспринимал увиденное и «с восхищением». Все там было «невыносимо и прекрасно». Сказывались годы, сказывалось пережитое. Он отставал от XX съезда КПСС вместе с Хрущевым и старался не вызывать оппозиции в «Новом мире». Это, конечно, не то, чего мы ожидали от Эренбурга в относительно оттепельную пору после долгожданного крушения сталинизма. Прав мой друг Тоник Эйдельман, когда говорил, что в России реформы идут пять лет, а реакция длится – двадцать. Тоник свою мысль доказывал математическими выкладками. В мемуарах Эренбург не ставит акцента на «ужасном», хотя реальности романа ужасны и отвратительны. Но он и не прославляет «прекрасное», не любуется своим восхищением, не оправдывает трудности внешней угрозой. Иными словами, он с достоинством представляет на суд читателя собственные заблуждения. Но не будем слишком требовательны к человеку, который делал свою работу на пределе возможностей, предоставленных ему случайными обстоятельствами, и делал с огромным риском для себя и своих близких. Добавлю, что не он один впадал в заблуждения и становился на время заблудшей душой.
Запретное
Без всякого предупреждения Женя принесла в университет тонкую папку, сильно засаленную, с корявой надписью «Бухучет». Я не обратил на нее поначалу большого внимания. Все лекции она пролежала рядом на столе. В конце дня на улице под заштрихованным тонкими полосами метели фонарем Женя сказала, протягивая папку:
– Это тебе – побыстрее прочти. Только никому не показывай и не потеряй. Я взяла у отца без спроса.
Так Испания вновь вторглась в мою томскую студенческую жизнь, но намного серьезнее, чем в первый раз, когда я рассматривал эренбурговские альбомы у Жени в крольчатнике, с каждой страницей погружаясь в детство. Неделю я не открывал папку – неотложных занятий хватало. Женя ни о чем не спрашивала. Наконец, как-то вечером, когда я остался в комнате на Дзержинского один, развязал слипшуюся от пыли и времени завязочку и на первом листе розоватой папиросной бумаги прочел еле проступающие буквы. Экземпляр был, вероятно, первым и единственным, но «ундервудовская», сбитая до серости лента никуда не годилась. Сверху, как в настоящей издательской рукописи, значилось – Эрнест Хемингуэй, и ниже без кавычек: По ком звонит колокол. Я знал о существовании этой книги, знал, что она запрещена так же, как и «Человек меняет кожу», и думал по чьей-то подсказке, что печатать ее не разрешают из-за упоминания Эренбурга и Кольцова. Кто такой Кольцов, мне было известно из разговоров старших в Киеве. Я удивился, что папка тоненькая. Я считал, что запрещенный роман не короче других хемингуэевских. К недоверию добавилось разочарование, когда я понял, что Женя дала прочесть лишь выдержки из произведения, относящиеся к сталинским посланцам – корреспондентам газет, военным и главному политическому организатору интернационального революционного процесса, сопровождающего сопротивление мятежному генералу Франсиско Франко, – редактору «Правды» Михаилу Кольцову, фамилию которого теперь никто не произносит вслух. Это был, что называется, перевод-самопал, иными словами, сделанный не профессиональным литератором, а просто человеком, владевшим английским языком. Но так или иначе текст давал представление о мыслях и наблюдениях автора. В полной мере я оценил то, что попало когда-то в руки, познакомившись в конце 60-х с целым романом.
За десять лет до того, как я открыл папку «Бухучет», полагаю, при менее поражающих воображение обстоятельствах, некто, не поименованный Эренбургом в мемуарах, дал ему рукопись перевода в конце июля – через месяц после начала войны – на одну ночь, хотя фиксация дат в личном блокноте свидетельствует о более продолжительном сроке чтения – что важно, так как связано с другой ситуацией, но тут уж никто не в силах установить правду. Эренбург вместе с мужем дочери Борисом Лапиным поехали в Переделкино на пустующую дачу Всеволода Вишневского. Дачей Эренбурга пользовался Катаев, не вернув ее хозяину после возвращения из Франции. Закадычного друга Захара Хацревина – Хаца, которого Лапин очень любил и с которым на следующий день отправился на Юго-Западный фронт от «Красной звезды», откуда неразлучная пара не возвратилась, – с ними не было.
«Мы так и не выспались, – вспоминает Эренбург, – с Борисом Матвеевичем всю ночь читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись». Далее Эренбург делает несколько комплиментов Хемингуэю и его герою – американскому добровольцу Роберту Джордану. Когда Эренбург готовил мемуары к публикации, всемирно знаменитый роман еще находился под запретом. Он вышел из печати после смерти Эренбурга в 1968 году.
«По ком звонит колокол» – последнее, что прочел Борис Лапин перед смертью. Ирина Эрбург мне говорила, что лапинская библиотека насчитывала несколько тысяч томов. Он был всесторонне образованным человеком и большим книгочеем. Несомненно, роман Хемингуэя послужил темой бесед Лапина и Хацревина по пути в Киев. Возможно и в Киеве перед тем, как исчезнуть в водовороте войны, друзья обсуждали подробности прочитанного в Переделкине одним из них. К сожалению, я узнал эти подробности слишком поздно.
Чему улыбался ученик Хуренито…
Чему улыбался ученик Хуренито? Встрече с глубоким и серьезным произведением, которое долгие месяцы мечтал прочесть? Великолепному рассказу о Каркове, сиречь Михаиле Кольцове? Или своему собственному неотретушированному портрету? Этот портрет меня обидел, и долгое время я не сомневался, что «По ком звонил колокол» не разрешают из-за скептического отзыва об Эренбурге и достаточно восторженной характеристики Каркова-Кольцова. Наивность моя не имела границ. Идеологам из ЦК и Главлита, их коллегам в НКВД было наплевать и на Эренбурга, и на Кольцова. Они не пропускали роман из-за блистательного документального – до последней строчки – изображения событий гражданской войны в Испании и роли ежовско-сталинской агентуры в провале борьбы с Франко, Гитлером и Муссолини.
Когда прочел роман полностью и в превосходном переводе, мелькнула крамольная мысль – не сыграл ли он, быть может, отчасти роковую роль в судьбе маленького ростом журналиста из «Правды», которого вождь наделил колоссальными полномочиями? Роман на Западе увидел свет в 1940 году. Никто не знал, жив ли Кольцов или работает на лесоповале в лагере? О его судьбе ходили разные противоречивые слухи. Одни утверждали, что он в тюрьме, другие считали, что Сталин сохранил ему жизнь и он томится в ссылке, третьи уверяли, что Кольцов служит в какой-то провинциальной газете на Дальнем Востоке и что его видели не так давно.
Сталин, конечно, знал содержание романа, знал, кто из коминтерновцев и советских граждан в нем выведен. Александр Фадеев тоже знал содержание романа в подробностях, хотя не умел читать ни на одном иностранном языке. Не исключено, что он познакомился с хемингуэевским произведением по переводу, который побывал в руках Эренбурга. Обмен мнениями по поводу романа между ними состоялся в 1942 году.
Все эти детали и тонкости имеют громадное значение для понимания того, что произошло на переделкинской даче Всеволода Вишневского июльской ночью перед поездкой Лапина на фронт.
То, что Хемингуэй написал о Каркове-Кольцове, не могло оставить вождя всех народов безразличным. Он сообразил, кто, возможно, невольно способствовал разоблачению, которое сделал американский журналист. Если к моменту выхода «По ком звонит колокол» Кольцов еще жил и находился в тюрьме, то после знакомства Сталина с текстом участь бывшего редактора «Правды» решилась бы сама собой. Но не исключался и противоположный вариант. Сталин был непредсказуем. Для меня несомненно одно, что вся могучая линия поведения Каркова-Кольцова не могла не вызвать ярости у вождя. Эренбург не имел никаких точных сведений о судьбе Кольцова, но последующие события и шаги, предпринятые Эренбургом во время войны, позволяют предположить, что в его голове, быть может, постепенно созрел некий план, начальные этапы которого и вызвали на лице ученика Хуренито улыбку. Не может и не должен герой такого произведения, как «По ком звонит колокол», погибнуть в вонючем бериевском застенке.
Друзья
Слепо перепечатанный перевод-самопал открывался текстом, который теперь – в классическом издании – обозначен как глава восемнадцатая. Я с усилием продирался сквозь вереницы фраз, стараясь полнее представить, о чем все-таки идет речь. Кое-какие фамилии мне были знакомы. Например, фамилия Энрике Листера, генерала и командира дивизии, в прошлом каменщика из Галисии. Затем всплыла фамилия Кашкина. Я вспомнил, что один из первых переводчиков Хемингуэя назывался Кашкиным. Вместе с Кашкиным возникла фамилия Каркова. Ясно, что под ней скрывается кто-то из русских. Позднее, перечитывая весь роман неторопливо, я обратил внимание на его начальную характеристику: «Карков самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать». Вывод принадлежит Роберту Джордану, любимому персонажу Хемингуэя. Ни о ком он не писал с такой внутренней затаенной страстью, как об этом филологе, добровольно пошедшем на смерть ради чужой республики и торжества того, что он считал справедливым. Вот что думает американец об арестованном в то время редакторе «Правды»: «Сначала он ему показался смешным – тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие».