Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 58 страниц)
– Ты слышал? – негромко спросил Лакшин.
– Слышал.
– Если Эренбурга забрали, – сказал Марк Щеглов, – над нашей страной, да и над всем миром…
Он не договорил, так как мимо волчьей пробежкой промелькнул заместитель декана и преподаватель украинского языка Зозуля.
Тогда мне мысль показалась странной и преувеличенной. Только потом я сообразил, что аресту Эренбурга он придавал символическое значение. Уж если с Эренбургом Сталин решил покончить, значит, он решительно ступил на путь уничтожения интеллигенции и навсегда отвернулся от Запада.
Слух о том, что якобы произошло рядом с коктейль-холлом, вскоре растворился в тяжелой атмосфере, сгустившейся перед смертью Сталина. Никто не занимался поисками распространителей горькой и напугавшей многих выдумки. В последние недели года Эренбург неожиданно получил Ленинскую премию «За мир и дружбу между народами». Особенно евреи вздохнули с облегчением, наивно полагая, что Сталин решил отложить на время расправу с ними. Вождь это понимал и во второй декаде января преподнес наглядный урок тем, кто его недооценивал. «Правда» опубликовала извещение о начале «дела врачей».
Марк Щеглов был прав. Если бы Эренбурга схватили – над всем миром спустилась бы непроглядная ночь. Даже в демократических странах, где интеллектуальная верхушка относилась к нему с подозрением, а иногда с предубеждением, фундаментом которых было недопонимание ни ситуации в нашей стране, ни личности Эренбурга, очень скоро почувствовали бы дуновение чумы. Загадка, как Эренбургу удалось занять такое барометральное положение.
Мыс Канаверал
Понятно, почему список Бродского возглавлял Орлов, то есть «Орловы», а не Кольцов и не «Кольцовы». Кольцов был единственным в своем роде и уникальным явлением на испанском небосклоне. Он испортил бы Иосифу Бродскому всю обедню. Ни один из перечисленных в «Коллекционном экземпляре» и «кишащих» в мадридском отеле «Насиональ» людей не попал в сталинскую мясорубку. Растерзанный лубянскими палачами, он никак не мог открывать перечень, снизив тем самым инвективность всего пассажа. И его, как Троцкого, автор шпионского эссе не мог назвать «исчадьем ада», щеголяя объективностью и солидаризируясь с хорошо известным контингентом, состоящим из противников и поклонников сталинской системы. Троцкий никого не устраивал. Советские евреи считали особым шиком подчеркивать негативное отношение к «Лейбе», демонстрируя сбалансированность и интернациональное братство. Но Кольцов при всех отрицательных качествах не был исчадьем ада. А между тем именно Кольцов, как наиболее яркая фигура в интербригадах и во всем советском блоке в Испании, просто обязан был идти первым, коль шеренга состояла из Абеля, Орлова, Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга.
Иосиф Бродский намеренно воспользовался дремучестью западного читателя и безъязыкостью отечественного, воспользовался крушением старой идеологии, ленью и нелюбопытством людей, воспользовался хаотической, беспорядочной и по сути – ужасной и бесперспективной ситуацией, сложившейся в русской истории в тот момент, воспользовался политической аморфностью своей бывшей родины и попытался без всяких на то причин дезавуировать совершенно невинных и непричастных к агентурным и разведывательным страстям участников трагической испанской эпопеи, не менее талантливых, чем он, не менее культурных и образованных и куда больше сделавших для уничтожения фашизма, фашизма вооруженного, ведущего кровавую бойню на европейском континенте, бойню идеологическую и национальную, чем вся петербургская компания, даже если во главе ее поставить Анну Андреевну Ахматову. Бродский хочет подчеркнуть своим списком, что Гитлер ничем не лучше и не хуже Сталина, что они равны. Да, это так. Но те, кого попытался запачкать Бродский, к этой дилемме, к этой бесовской альтернативе не имели отношения. Вклад в мировую культуру Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга, вклад их в очеловечивание XX века несоизмерим с вкладом защитника демократических свобод и очень талантливого литератора Иосифа Бродского ни по каким параметрам. Оруэлл, например, – автор романов «Скотный двор» и «1984», – как никто осмыслил тоталитаризм на политическом уровне, который труднодостижим в художественном произведении. Опыт Оруэлла до сих пор никто не повторил, не говоря уже о том, чтобы создать более сильный и впечатляющий образец.
Присутствие Кольцова в списке не только испортило автору эссе обедню, но и повлекло бы за собой настоятельную необходимость взять исторический материал на большую глубину. Проблема Кольцова, несмотря на его правоверный сталинизм, в котором безвыходность положения сыграла значительную роль, осложнена мучительной смертью, которую не пожелаешь и врагу, и рядом других трудноразрешимых вопросов. Я не хочу, как Иосиф Бродский, уравнивать жертву и палача. Гитлеровское вторжение в Россию есть не превентивная военная операция, ставившая своей целью спасение Европы и Германии от сталинского большевизма, а вероломное вторжение, коварное нападение на сопредельную страну. Теперь термин «вероломное вторжение» не употребляется, так как он обнажает существовавший сговор между Гитлером и Сталиным. Люди, попавшие между жерновами, очень остро ощущают трагедию безвыходности, вынужденного спасения вождя и всей системы, слитой с государством и народом. Сталинизм ни Кольцов, ни кто-нибудь другой ликвидировать тогда не могли. Бродский тоже ничего не мог сделать с застоявшейся империей, но у него была нелегко осуществимая возможность эмигрировать. Американские сенаторы, по словам близкого друга поэта, с огромными сложностями буквально выцарапали его из еще достаточно закрытого социалистического общества. Негоже о сем забывать при обсуждении чужих судеб.
Где были бы сотни тысяч больших и маленьких, талантливых и неталантливых Бродских разных национальностей, если бы Эренбург во время войны не сражался с таким львиным остервенением против гитлеризма и если бы он не забил тревогу задолго до чертова пакта между Гитлером и Сталиным и не попытался бы лично – личным присутствием – поставить преграду фаланге и франкистскому мятежу? Где был бы сам Бродский и его родители, если бы не принципиальная позиция Эренбурга, отказавшегося подписать письмо с обращением к правительству с просьбой о высылке евреев в отдаленные районы? Сейчас и на Западе, и у нас стараются преуменьшить значение эренбурговского отказа. Такой жест просто не вписывается в портрет еврея. Но жест – смертельно опасный жест – состоялся, и Сталин если не отступил, то призадумался. Отсутствие фамилии Эренбурга под письмом всколыхнуло бы левые и интеллектуальные круги Запада. Сталину не удалось купить Эренбурга присуждением премии. Что-то у составляющих портрет еврея не получается, в чем-то они ошибаются и насчет евреев, и насчет Эренбурга. Эренбург после отказа от подписи не побоялся обратиться напрямую к Сталину, предостерегая его от еще одной депортации, которую не удастся провести под шумок покаянных статей и униженных мольб. На Западе, цитируя письмо Эренбурга, делают упор не на сам факт обращения, облеченного в единственно возможную форму, а на антураж и обещание последовать совету вождя. Это мошенничество чистой воды, хорошо знакомое нам по цитациям в советской печати.
Где были бы и все – люди разных народов, объединенные желанием не совершать подлости и не причинять зла ближнему?
Иосифу Бродскому не нравится путь, избранный Эренбургом, а мне нравится, в том числе и потому, что это был единственный путь, оставленный судьбой для сопротивления. Эренбург считал главной опасностью нацизм и сражался с ним как мог. В предложенных исторических условиях он был прав, что и было подтверждено исторически обоснованным разгромом Германии, в котором участвовала, несмотря на неприятие сталинизма, западные демократии. Эренбург был бессилен воздействовать на все, что тонко и справедливо подметили Надежда Яковлевна Мандельштам и Варлам Шаламов. Между прочим, и сам Иосиф Бродский был бессилен помочь русскому старику-крестьянину, о котором так правдиво и с таким чувством справедливости рассуждал в одном из интервью. А Эренбург помогал многим, не только и «не столько» евреям.
Сталинизм никто ликвидировать не мог. Его ликвидировала история. Бороться с ним представлялось бессмысленным, но использовать сталинизм как оружие против национал-социализма в сложившихся обстоятельствах казалось вполне реализуемой идеей. Если движение Сталина к власти не удержать и чем лучше и демократичнее будут обстоять дела в Европе, чем мощнее станет Страна Советов в противостоянии гитлеризму, тем, возможно и нужно надеяться, мягче будет установленный вождем внутренний режим. В этом раскладе Испания играла не последнюю роль. На таких людей, как Кольцов, привыкших оперировать в идеологии массами, уход из жизни свободной индивидуальности, к сожалению, не производил серьезного впечатления. Я вовсе не оправдываю Кольцова, наоборот, отчуждаюсь от него, отстраняюсь, не присоединяюсь к нему, но он жил в специфическую эпоху тектонических сдвигов, деформирующих и общество, и общественное сознание, и отдельные общественные структуры, и должен был избрать соответствующий образ действий, если хотел как-то влиять на ситуацию. Полагаю, что Кольцов понимал собственную обреченность. Ни он не вступался ни за кого, ни за него никто не вступится. Однако для журналистов и литераторов типа Кольцова и Эренбурга эмиграция, бегство, невозвращенство исключалось. Их воспитывали в иной традиции, и я эту традицию понимаю и принимаю. Разрыв с землей умертвил бы в них то живое, что оставил тоталитаризм.
Если бы не существовало писателей, подобных Оруэллу, Хемингуэю и Эренбургу, при всех их мнимых и действительных несовершенствах, в которых повинна скорее эпоха, обстоятельства жизни и окружение, то боюсь, что у Иосифа Бродского не осталось бы поклонников, американские сенаторы не сумели бы его выдрать из брежневского болота и не осталось бы в стране никакой ультрарафинированной аудитории, даже если бы он сам сохранился на другой планете, запущенный туда с космодрома на мысе Канаверал.
Гибель Европы
Конечно, все это ужасно. Однако родившимся в 30-х и 40-х годах незнакомы муки, которые переживали не только Кольцов и Эренбург, но, казалось бы, такие далекие от политики люди, как Шостакович, Прокофьев, Пастернак, Мейерхольд, Таиров, Эйзенштейн и многие другие. Они, рожденные в 30-х и 40-х, могут спокойно продолжать носить белые перчатки и осмысливать с определенной долей высокомерия прошлое. Доля эта зависит от порядочности и широты исторического взгляда, а также от способности проникнуть в суть намерения того или иного человека. К сожалению, большинство, охваченное пусть справедливым, но наивным и примитивным негодованием, нарушает библейскую заповедь и выступает в роли прокуроров, когда от них требуется лишь понимание.
При всем отвращении к сталинскому насилию и при всем одновременном отвращении к нацизму люди, которые появились на свет в конце XIX и начале XX века, то есть в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, обязаны были сделать выбор, и выбор этот почти не имел вариантов. Единственной альтернативой могла бы служить схима, но в России не существовало ни монастырей, ни убежищ для затворничества, да и там НКВД не дал бы покоя. Обычная рядовая, повседневная жизнь мелкого служащего или работяги не предохраняла от той кровавой воронки, куда Сталин затягивал интеллигенцию. Победа Гитлера означала бы понижение численности русского народа, при которой государство на столь обширной территории перестало бы существовать, что привело бы к смерти России, а смерть России повлекла бы за собой гибель Европы как центрального континента на земном шаре. Гибель евреев как нации была бы предопределена, и ничто их не спасло бы и никто бы их не спас. Сами они по понятным причинам противостоять гитлеризму не сумели бы, даже если бы в судьбу этого племени вмешалась Америка. Эренбург, Гроссман и Кольцов, да и любой разумный человек придерживались высказанной точки зрения. Она – одна из многих нитей, которые укрепляли их связь с родиной, несмотря на жесточайшие сталинские чистки, разорение экономики, повальный голод то в Поволжье, то на Украине, обнищание масс, уничтожение настоящей культуры и прочие безобразия, сопровождавшие борьбу Сталина за единоличную власть.
Втянутые самой жизнью в происходящие бурные процессы, люди, и в первую очередь талантливые, утратили возможность найти более или менее праведный путь при относительной безопасности для себя и своей семьи. Оставалось сформулировать заповеди, которые ничем не отличались от библейских и подтверждали вечность божественной мудрости. Не делай зла ближнему! Не доноси! Не суди! Когда можешь помочь – помоги! Простые истины в тогдашней жизни давались немалым трудом. Всегда ли их придерживался Эренбург? Если и не всегда, то весьма часто. Нет данных, что он хоть кого-нибудь подтолкнул к пропасти.
Гитлеры не исчезают бесследно
Если бы Сталин сумел приписать себе все заслуги в победе над фашистской Германией, то не преминул бы это сделать, не задумываясь ни на секунду о последствиях такого шага. Есть несметное число подтверждающих выраженную мысль фактов. Он и безымянная, ведомая им могучая серая масса – вот идеал вождя. Сталин у миллионов людей украл победу. С десяток фамилий маршалов мелькало на дальнем плане. Славили только погибших героев из среднего и младшего начсостава, а также солдат вроде Александра Матросова. Сталин начал расчищать площадку под прижизненный монумент – и не где-нибудь на канале Москва-Волга, а в центре Москвы, еще до конца войны. Подмяв под себя высшие командные кадры, он с долей раздражения следил, как Эренбург, более остальных из русских писателей содействовавший разгрому гитлеризма, становился звездой первой величины, любимцем армии, состоящей в основном из русских, и влиятельной международной фигурой, более влиятельной, чем Шолохов, Фадеев или Симонов, вместе взятые. Популярности Эренбург добился вопреки Сталину. Он трудился как вол, не щадя себя, часто сочиняя по две-три статьи на день. Почти одинаковые по размеру публицистические шедевры приобрели сейчас – через полвека – ценность архивных документов, чего наши ангажированные всеми, кому не лень, историки еще не поняли. Выступления Эренбурга стали подлинной летописью войны, и она, эта летопись, в целом создана на высоком художественном уровне. В ней нет многого, но то, что в ней есть, неколебимо. Документальная основа военного эренбурговского пласта бесспорна и, безусловно, послужит будущим – я надеюсь – когда-нибудь спохватившимся историкам неисчерпаемым фактологическим источником, позволяющим проникнуть в психологию сражающегося народа.
Эренбург был бесстрашен, бескомпромиссен, жесток и определенен. И напрасно недоброжелатели коммунистической и левой ориентации не замечают его, а правые, загипнотизированные голосами с Запада, критикуют, иногда в завуалированной форме, за призыв: «Убей немца!». Гитлеризм сам не оставил Эренбургу выбора. Как умный и дальновидный человек, Эренбург понимал, что впоследствии твердая позиция, выраженная смертельным лозунгом, будет использована недругами для обвинений в различных грехах – от националистической ослепленности до общественно-политической глухоты. Доступную и в известной мере примитивную формулу Сталина «гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ, немецкая нация остаются» – Эренбург и не пытался оспорить. Но он также знал, что когда гитлеры уходят, они уводят с собой – и прежде всего в моральном плане – немалую и, что обиднее всего, наиболее работоспособную и воинственную часть населения. Они – гитлеры – уводят с собой молодежь, которая очарована легендарностью и лживо героической стилистикой происшедшего, начиная от прямого вранья и кончая эстетизацией вермахтовской и гестаповской формы, в чем и мы достаточно много преуспели. Эренбург был против такого подхода. Я полагаю, что если бы от него зависело появление на экранах фильма «Семнадцать мгновений весны», то изделие Юлиана Семенова и Татьяны Лиозновой никогда бы не стало любимым произведением нового поколения.
Сейчас мы с нелепой и внеисторической трактовкой войны встречаемся скорее не на Западе, а у нас, на Востоке. Гитлеры не исчезают бесследно, и постыдно любоваться под покровом объективности условной и кровавой мелодрамой, в то время как к ней и прикасаться негоже, а если кому-то и вздумается войти в немецкую струю тех зловонных лет, то не иначе как ощутив в себе мощные творческие силы толстовского пошиба, способные пробить чужую – иноземную – оболочку, как пробил ее Толстой, изображая Наполеона Бонапарта.
Есть пределы и у широты
Но Европа не погибла, перед тем пережив нелегкий период ее похищения, о котором мечтал в одинаковой мере и Гитлер, и Сталин. Европа вышла из военного хаоса еще более прекрасной, чем была. Один из столпов европейской культуры – Эренбург – не позволил себя обмануть. Он жил своей правдой, его внешний конформизм имел под собой не идеологические, а житейские основания. Мотором последних являлась не жажда выживания, но жажда переживания тяжелейшей эпохи во имя благой цели. Эренбург жил собственной правдой и писал, что проходило перед глазами и что узнавалось из первых уст. Теруэль. Уэска. Герника. Барселона. Париж. Поставленная на колени Европа. Варшавское восстание. Бухенвальд. Дахау. Освенцим. Треблинка.
О том, что натворили нацисты на территории нашей страны, и нечего говорить. Эренбург видел зорче всех. Во всяком случае зорче Сталина и даже зорче выдающихся военачальников заключительного этапа войны. А человеческие страдания и страдания природы ощущал глубже. Чужую боль он воспринимал острее, хотя и личной было предостаточно – погиб муж дочери Ирины Эрбург, три сестры остались в оккупированном Париже. Со старшей – Марией Григорьевной – так и не удалось свидеться. Многих близких людей унесла война. Эренбург мыслил широко и чувствовал неэгоистично. Время, невзирая на оды Человеку у руля, не отвергло ни его, ни его творчества. Насмешки Солженицына, проделавшего далеко не идеальный жизненный путь, хоть и страдальческий на каком-то коротком отрезке, не задели Эренбурга и не принизили совершенного им. Попытка набросить тень на испанский период, предпринятая Иосифом Бродским, ни к чему не привела. Сами по себе удары, нанесенные нобелиатами, симптоматичны: крайности сходятся. Однако репутация Эренбурга устояла. Давление немецкого элемента – вечно вчерашнего – на Западе уже чувствуется куда меньше. Пройдет еще немного времени, и максималисты, обретшие приют в свободном мире, спохватятся и бросятся наперегонки пересматривать собственные точки зрения, выраженные с таким апломбом и такой гордыней.
Несметная родня Эренбурга в период военной бури погрузилась в пучину бедствий. Несметное количество людей приняли смерть рядом с братьями по оружию на общих полях сражений, в застенках гестапо, в лагере Дранси, на побережье Ла Манша, в Сталинграде, под Прохоровкой, при освобождении Киева и, наконец, в Берлине. Евреи умирали как русские – советские – солдаты среди русских – советских – солдат. Это безусловно и соответствует документальной правде. От этого никуда не уйти, и никуда не деться академику Шафаревичу и журналу «Наш современник». Но евреи умирали и в одиночестве как жертвы Холокоста: от немецких пуль, от пуль коллаборационистов, и Эренбург не собирался умалчивать правду. Евреи умирали поголовно только потому, что они евреи. Виктор Некрасов на митинге в Бабьем Яру в ответ на чью-то реплику, что здесь похоронены останки не только евреев, справедливо отметил, и я это слышал сам:
– Да, в Бабьем Яру покоятся не только евреи, но немцы здесь расстреливали евреев лишь потому, что они евреи.
26 мая 1942 года в дни, когда вермахт рвался к Волге и предгорьям Кавказа, Эренбург говорил о собственном понимании ненависти и справедливости. Его слова звучали пророчески. Написанное тогда намеренно укрывают узколобые националисты, стремясь представить Эренбурга апологетом жестокости.
«Мы тоскуем о справедливости, – писал Эренбург. – Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившись от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни думать, ни говорить о грядущем счастье освобожденной от Гитлера Германии – мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле бесчинствуют миллионы немцев. Железо на сильном морозе обжигает. Ненависть, доведенная до конца, становится живительной любовью».
Что здесь, в этих откровениях, неверного, неправильного, предосудительного, дурного? Разумеется, сегодня денацифицированным и перевоспитавшимся немцам читать подобные пассажи все-таки неприятно, и Эренбург и у них, и у их постояльцев не в чести.
Но я-то не немец, хотя люблю Германию и немцев и впитал многое из их культуры, и я не постоялец, хотя среди жителей сегодняшней Бундесреспублики есть много моих друзей, которым я ничего не ставлю в строку – ни их бегство, ни их недопонимание Эренбурга.
Штурм в Барселоне
У меня складывалось впечатление, что Каперанг доживал последние часы. Губы побледнели, под глазами глубокая чернота, слабость одолевала. Он подолгу недвижно лежал, смежив синеющие веки. Мое появление, кажется, было для него единственной отрадой. Сакраментальную фразу о засекреченности большинства фамилий и событий он уже не произносил, когда разговор заходил об Испании. Безразличие плотной пеленой окутывало Каперанга. Будущее отсутствовало, прошлое по-прежнему волновало, а настоящее выглядело кошмаром. Прошлое еще относительно молодого человека неумолимо подталкивало к последнему рубежу, вблизи которого – пусть самого неверующего и твердокаменного коммуниста – охватывает трепет и отчаяние. Что там – за чертой? Небольшое, в сущности, утешение на больничной койке, что ты когда-то отдавал жизнь за дело народное, как тебе велел вождь. Бог для тебя никогда не являлся какой-то материальной силой, уцепиться не за кого. Священника при Стационаре нет, да его сюда и не пустят, а священник в подобные минуты каждому родной. Свою заброшенность и одиночество Каперанг отчетливо понимал. И внезапно я для него оказался всем, чего его лишила действительность.
Наконец я сообразил, отчего он чаще вспоминает об Испании, чем о недавней войне, которая дала ему звание каперанга и наградила кучей орденов. Испания приносила тепло и солнце, вкус терпкого вина и незабываемый залах йодистых водорослей, а главное – ощущение собственной силы и значительности, чувство общности с каким-то мощным кланом, определяющим ход истории. Призрачные чувства превращали умирающего на мгновения в счастливца. В угасающий мозг врывался треск ружейной перестрелки, взрывы гранат, свист снарядов и уханье тонных бомб. Хорошее, доброе, приятное задерживалось внутри, вспыхивало яркими образами, а от злого, мрачного, тягостного хотелось освободиться, и Каперанг в последние дни выбрасывал из себя то, что, быть может, и под пыткой не согласился бы произнести. Я слушал его не перебивая, с каким-то тоскливым ощущением, не похожим на страх, а скорее напоминавшим удивление живого, полного страсти существа, очутившегося в лодке Харона и увидевшего на другом, туманном берегу подземной реки врата Аида, за которыми простиралось царство мертвых.
– Думаешь, убить человека, даже неприятеля – просто? В горячке боя и не заметишь, как убьешь. А вот безоружного врага, приговоренного трибуналом к смерти, прикончить не так легко. Ты на него смотришь, и он на тебя. Случай дал тебе в руки карабин, а ему – связал их за спиной. Я вот под расстрелом у анархистов стоял, когда они наших чистили. Еще минута – хана! Штурмовали мы в Барселоне здание телеграфа. Русских в Мадриде специально отобрали, чтобы выбить чертовых троцкистов и их лакеев-поумовцев из занятых правительственных зданий. Анархисты в Барселоне свирепствовали как нигде. Ратнер – я его Иоськой звал – мировой мужик, но опасности анархистов недопонимал. Ему Дуратти, як кажуть на Украине, очи замылил. Дуратти тоже, кстати, погиб. Сука Троцкий и компания с анархистами быстро снюхался. Он мастак на всякие сделки. Пытался раздробить Народный фронт. Всех большевиков считал оппортунистами, мечтал перетянуть на свою сторону.
Как только мы спрыгнули с грузовика на землю…
Сука Троцкий
Каперанг довольно отчетливо произносил названия улиц и площадей, но я их, конечно, тут же забывал. Вместо того чтобы заносить названия в дневник, который вел совместно с одноклассником Борькой Зильбербергом, я туда вписывал всякую чушь о девочках и разных школьных и дворовых происшествиях. Правда, моя недогадливость в конце концов и спасла нас. Дневник потеряли, и он попал в учительскую, а оттуда перекочевал к директору 147-й однорукому Урилову, бывшему фронтовому разведчику. Он насаждал в школе сексотство и прочие прелести. Евреев недолюбливал, часто, выговаривая – передразнивал. Отличника Теда Шапиро спрашивал:
– Ну, Шапиго, как дела? Тянись, тянись! Медалька тебе светит.
– Моя фамилия Шапир-р-ро! – огрызался Тед.
– Ладно, Шапиго, иметь фамилию еще недостаточно! Надо хогошо учиться и заниматься общественной габотой!
Если бы Урилов в дневнике прочел про Каперанга, то исключил бы не на три дня, а выгнал бы с волчьим, да еще сообщил бы куда положено. Я знал, куда положено сообщать в подобных случаях, и, наверное, интуитивно воздержался от чреватых неприятностями записей. Если бы записывал, то запоминал бы легче, а так музыкальные необычайно красивые названия прошивали мозг и растворялись в небытии.
– Прямо с тротуара, сразу, без подготовки, бросились в атаку. Полагали, что выбить анархистов проще пареной репы. Мы ведь – русские! А русских испанцы боялись при столкновениях панически. Наши ребята – сорвиголова! Мало нас, но мы, как говорится, в тельняшках. Ну и кинулись сломя голову! Красно-черные, хотя и выпивши были, не растерялись, ударили с тыла и загнали наше дурачье в узкий промежуток между зданиями и решили там придушить. И прикончили бы, расстреливая по одному, если бы не воздушная тревога. Расстрелять успели троих. Следующая очередь моя. Никогда не был так близок к смерти…
У меня стерлись из памяти фамилии – русские, длинные, заковыристые. А жаль! Вдруг кто-то бы на них откликнулся.
– Налет задержал бойню. Тут подоспела коммунистическая центурия и нас освободили. Мы на налет плюнули, перегруппировались на площади и вперед! Нам теперь удержу не было! Не разбирались, кто троцкист, кто анархист, кто свободный коммунист! Всех под одну гребенку! С оружием взят? К стенке! И никуда не выводили. Прямо на месте разбирались. Вот я и узнал, что значит шлепнуть безоружного. Не дай Бог!
Я о свободных коммунистах впервые услышал от Каперанга. Я считал всех коммунистов свободными – всех настоящих коммунистов, не сталинцев, а тут еще какие-то свободные коммунисты объявились.
– С той поры я троцкистов, анархистов и прочую нечисть на дух не переношу. Я Иоське Ратнеру сколько раз твердил: выбить их надо. Выбить – до последнего. Они армию разлагают! Раньше я считал: люди заблуждаются, не понимают значения дисциплины, часто под винными парами, ни одной юбки не пропустят, а юбками бабье там трясет будь здоров как! Пляшет, а юбкой метет и метет – стыд виден! Какая уж тут революционная борьба! Потом убедился – всё они отлично понимают: и значение дисциплины, и какую роль она играет в военных действиях, и прочее тоже понимают. Просто им так удобнее! Ну, это не дело! Хоть среди анархистов и толковые ребята попадались, но с такими против Франко и Гитлера но пойдешь. Не желали они подчиняться приказам, свое «я» выставляли превыше всего. Увидел я, что анархисты не только с фалангой бьются, но и за власть борются. За власть! Власть им слаще калача! Ух и сука же Троцкий! Он с ними быстро спелся! А мы испанцам бескорыстно помогали.
Золото
Не удержавшись, я спросил его:
– Но деньги брали мы или нет? Я слышал, что за поставки они чистоганом платили. Всю казну мы вывезли.
– А от кого ты слышал? – спросил Каперанг, сузив глаза.
– Ребята рассказывали.
– Какие ребята? – продолжал он настаивать.
– Я уж не помню. У нас во дворе у многих отцы военные. – Я давно знал, что золотой запас Испании Сталин вывез с Пиренейского полуострова подчистую. Проведал о прибытии ящиков в Одессу, правда, совершенно случайно. У того же Борьки Зильберберга брат отца Наум Зильберберг работал докером в порту. Его бригаду дважды срочно посылали на разгрузку ночью, когда пароходы швартовались – порт оцепляла милиция. Второй раз милиции показалось недостаточно и пригнали на помощь конвойные войска. Грузовиков крытых – пропасть. Каждый ящик завернут в холст, прошит канатом, везде сургучные печати. Рядом с докерами – плечо в плечо – прикатившие из Киева и Москвы чекисты. Ощупывают холст руками, при фонарях обследуют: не поврежден ли? А вообще, черт его знает, что в тех ящиках содержалось! Возможно, еще что-то, кроме золота! Арестом за разглашение всем докерам пригрозили.
Гитлер у Франко деньги и хотел бы взять, да не мог. У мятежников ведь казна пуста. Золото в Мадриде, у республиканского правительства. Эту подробность в Советском Союзе мало кто понимал. Гитлер свое, разумеется, получил позже в виде крупнейших поставок руды из Северной Африки, без которой на заводах Круппа не сумели бы развернуть массированную программу вооружений. С носом остался спесивый Муссолини. Ничего не извлек из испанской бойни.
Вот так от докера Зильберберга через его племянника Борьку я и узнал, что Каперанг немного слукавил.
В круговерти времени
Не все писатели в первые дни и даже в первые месяцы нашествия поняли глубинный и смертельный смысл происходящего. Война с нацистской Германией, невзирая на грандиозность столкновения, не высекла из поэтической души Пастернака ровным счетом ничего даже отдаленно похожего на цветаевский цикл об оккупации Чехословакии. Нельзя упрекать Пастернака в этом. Его слабые и неудачные произведения той поры вовсе не свидетельствуют о равнодушии к судьбам народа и родины. Талант Пастернака простирался в иной плоскости и детонировал от иных взрывов. Вместе с тем утверждать, что происходившее на войне не затронуло его как писателя было бы неверным.
Личность Эренбурга и его выступления в прессе всегда привлекали внимание Пастернака, и он отзывался на прочитанное весьма недвусмысленным образом. Начнем, однако, издалека. Поэт издалека заводит речь – поэта далеко заводит речь: так, кажется?