355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 12)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 58 страниц)

Я забыл номер, который она назвала.

– Но я тебя не заставляю сюда самогон носить!

– Не ври! Ты не самогон ему принес, а водку.

Все она знает: и уголовный кодекс, и что я водку принес, а не самогон с рынка.

– Теперь я тебя никуда одного не отпущу. Если кто-нибудь пронюхает – нам крышка.

Слово «нюхать» и производные от него у Жени на каждом шагу.

– Не нам, а мне, – сказал я.

– Ты еще не волен распоряжаться мной. Если я говорю – нам! значит – нам! Я теперь тебя никуда одного не отпущу.

И Женя расплакалась. От нервного напряжения, наверное. Или от боли – коленкой ударилась, когда упала.

Страдания, спрятанные в досье

Самые опасные годы жизни Эренбурга приходятся на предвоенные годы сталинского режима. Угрозы послевоенного периода несколько смягчались той ролью, которую он сыграл в борьбе с фашизмом. Ничего бы не спасло Илью Григорьевича, если бы Сталин на его счет принял окончательное решение, но вершитель судеб колебался. Как вечно ловчащий восточный деспот, в характере которого постоянно билась торговая выгадывающая жилка, он чуял, что, убив Эренбурга, больше потеряет, чем приобретет. Если бы он мог расстрелять Эренбурга, а при необходимости оживлять его, то делал бы это едва ли не каждый день. Но Сталин лучше остальных знал, что живой воды не существует в природе. Вгонишь пулю под череп и не вернешь. С середины 30-х годов и до начала 50-х, исключая период войны с Германией, Эренбург жил в пространстве, где действовали разные силы, в том числе и те, которые целились в него.

Он прекрасно понимал, что при аресте знакомых и незнакомых людей следователи выбивают из них показания, где фигурирует его фамилия. Он видел, как используют компромат на московских процессах. Что бы он ни писал в мемуарах, как бы ни изворачивался, нельзя усомниться в том, что западная гулаговская литература была ему знакома. Наконец, судьбы Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Кольцова и сотен остальных сталинских жертв ежечасно разрушали благополучный и иллюзорный советский миф. Наконец, процесс инженера Кравченко, который выбрал свободу, показал статистически, что происходило в стране. Да и нуждался ли Эренбург в подобных подтверждениях?! Если он читал почетного профессора СС штандартенфюрера Шварца-Бостунича и подсмеивался над его нацистскими инсинуациями, то не мог он пропустить правдивых работ Абрамовича, Дана, Солоневича, Далина, того же Кравченко, Свендерхольма и многих других авторов, которые забивали полки магазинов Франции и Германии. Эренбург – читающий человек и понимающий, что он читает.

Задолго до испанских событий и Второй мировой войны, собирая материал для «Дня второго», он накопил – пусть краткие, но достаточно репрезентативные наблюдения, вселяющие ужас в любого нормального, не испорченного бесчеловечной идеологией литератора. Командировка в Сибирь не могла не вызвать массу вопросов. Оборотная сторона индустриализации и строительства социализма не нуждалась в пояснениях. Но мемуары выходили при Хрущеве, а Эренбург умер при полном господстве еще молодого и крепкого Брежнева. Ему бы никогда не позволили произнести ничьего имени из тех, кто писал правду о Советском Союзе, если упоминание о Троцком или Бухарине вызывало трусливые нарекания в редакции «Нового мира».

Побывав на процессе Бухарина, Эренбург наглядно убедился в том, что могут сказать следователям измордованные Кольцов и Бабель – люди, с которыми он тесно общался в прошлые годы. Неужели, беседуя с Андре Мальро или Эрнестом Хемингуэем с глазу на глаз, он лицемерил, как в мемуарах?! Да никогда в жизни!

Архивы госбезопасности при Эренбурге строго хранили тайны. Но Эренбург знал, что в кабинетах следователей под пытками жертвы подписывали все, что угодно, переиначивая и придавая фантастический смысл каждой его фразе. Знал он все прекрасно! Не мог не понимать. Кольцов и Бабель наивно полагали, что судебное разбирательство выявит вопиющие нарушения закона. И то, что они говорили об Эренбурге, самой логикой судебного истолкования фактов будет дезавуировано. Эренбург тоже надеялся на это. Он полагал, что сумеет защитить себя. Но после того, что сделал с ним в конце войны содержатель частного борделя академик Георгий Александров, он уже не сомневался, что органы давно и тщательно накапливают материал против него и ни на секунду не выпускают из виду.

Эренбург поразился страшным признаниям Бухарина. Он дружил с Николаем Ивановичем в юношескую пору. И сразу осознал, что подобные показания из него вырвали под физическим и психологическим давлением. Сталин не постеснялся применить к любимцу партии варварские – инквизиторские – методы дознания. Что же говорить о Михаиле Кольцове, с которым Эренбург близко соприкасался в Испании? Кольцов для Сталина не представлял серьезной проблемы. Недальновидный вождь, однако, не ожидал подарка, преподнесенного ему Хемингуэем. Роман «По ком звонит колокол» много поспособствовал отрезвлению западной интеллигенции. Эренбург в мемуарах или молчал, или скользил по поверхности не потому, что он к Кольцову не испытывал симпатии, а по иной причине. Он не писал в стол. И хорошо знал: когда через много лет оттепель станет жарким летом и откроются архивы, истина – истина мучительная и неприглядная – освобожденно выплеснется наружу. Никакой героизм, никакая убежденность, никакая порядочность не в состоянии противостоять страданиям, которым подвергали арестованных и о которых мы имеем совершенно точные сведения хотя бы из письма Всеволода Эмильевича Мейерхольда Молотову. При таких обстоятельствах Эренбурга вряд ли удивило бы то, что Кольцов к его имени присоединил имя Андре Мальро и превратил их не в агентов влияния, а в прямых шпионов Антанты. Впрочем, не хочется выписывать из протоколов и повторять то, что подробно сообщал Кольцов следователям об Эренбурге. Теперь эти материалы в какой-то части доступны и каждый может с ними познакомиться. Но об Исааке Бабеле все-таки надо сказать несколько слов – и вовсе не потому, что Бабель – явление более значительное, чем Кольцов, или ближе стоял к Эренбургу. Дело в том, что Бабель не лгал в большинстве случаев и говорил правду. Эта правда могла послужить материалом для обвинения Эренбурга. Самое любопытное заключается в том, что показания Бабеля невинны. Ни один суд в мире, кроме советского и, быть может, гитлеровского, на их основании не послал бы Эренбурга на смерть.

Показания как культурный акт

Нет оснований полагать, что Бабель не подвергался таким же зверским истязаниям, как Мейерхольд. Наоборот, очевидно, с ним расправлялись покруче. Мейерхольд не общался с четой Ежовых и имел иную биографию. Мне недоступны никакие, тем более секретные, архивы – даже архив Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего синода, о котором я сейчас заканчиваю книгу, я не получил возможности обследовать, а о хранилище бывшего КГБ и толковать нечего. Невдомек, как туда попадают и кто удостаивается. Сколько я ни просил писательские власти дать отношение – получал отказ. Ну и наплевать! Мне достанет и опубликованного. Буду цитировать закавыченное избранными авторами, которым эти архивы, к счастью, оказались доступны – пусть и на короткое время. Чужих извлечений хватит, чтобы сделать открытие и расшифровать подлинную ситуацию, оценив внутреннее состояние и намерения жертв сталинского террора.

Эренбург явился чуть ли не главным героем показаний Бабеля. Характеристику, данную Эренбургу при желании вождя следователи легко бы развернули в полномасштабное обвинение и подвели бы близкого Бабелю человека под топор. Вчитаемся повнимательней в то, что сообщает следователям растерзанный автор «Конармии», которому выпала трудная и страшная доля родиться и жить в России, в том числе и потому, что он сам на заре туманной юности был прикосновенен к чекизму, а позднее по доброй воле общался с презренной четой Ежовых: факт совершенно необъяснимый, как и многое в той эпохе. Ни любовные доежовские отношения с мадам Гладун-Ханютиной-Ежовой, ни желание приблизиться к источнику зла с исторической целью познания причины и методов уничтожения миллионов людей не могут объяснить поведение Бабеля. Не нам, конечно, судить его поступки, но нельзя не заметить этот странный и отвратительный круг общения, это необъяснимое и лишенное брезгливости тяготение к людям, пропахшим кровью.

«Зависть к неограниченному выбору тем у западных писателей, – собственноручно заносит на протокольную бумагу Бабель, – зависть к „смелой“ литературе (Хемингуэй, Колдуэлл, Селин) – вот что внушал Эренбург во время наездов своих в Москву». Наши комментаторы из разных соображений опускают безусловную правдивость этих слов. Если Эренбург делал такие «внушения» писательской общественности, то он действовал в интересах литературы. Было чему завидовать! Разумеется, попав в распоряжение следователей, факт, изложенный Бабелем, толковался в негативном смысле. Слышал ли какой-нибудь Кобулов о Селине? Кто был для Берии Колдуэлл? Объективно Бабель снабжал следствие инструментарием, который, если пустить его в ход с помощью Ставского или Фадеева, в два счета погубил бы Эренбурга, превратив во врага советской, то есть сталинской, власти, космополита, унижающего Россию и ее культуру. Тем не менее факт не становится от того менее ценным или лживым. Эренбург поступал как настоящий культуртрегер. И слава Богу! Теперь, когда проклятая эпоха кончилась, а Эренбург не попал в бериевские жернова, можно только поблагодарить Бабеля, что он подтвердил роль Эренбурга в попытке раздвинуть железный занавес. Подтверждение Бабеля дорогого стоит. Одновременно стоит перечеркнуть его мнимый грех – показания, исторгнутые под пыткой.

«В течение многих лет он был умелым и умным пропагандистом самых крайних явлений западной литературы, – продолжал Бабель, – добивался перевода их на русский язык, противопоставлял изощренную технику и формальное богатство западного искусства – „российской кустарщине“». Сегодня ни в одной работе о взаимоотношениях западной и русской цивилизаций нельзя найти более точной и откровенной характеристики роли Эренбурга в распространении произведений западных мастеров в нашей стране. Таким образом, сами по себе вырванные с кровью показания Бабеля движение времени превратило в культурный акт, подтверждающий благотворную деятельность другого писателя, которого эти слова должны были обрекать на гибель. Есть ли в истории преследований и террора что-нибудь более противоречивое и гармоничное, более ужасное и прекрасное, более простое и таинственное?

Хотелось бы сделать небольшое отступление. Указание фамилии Селина – предмет сам по себе весьма важный, если знать суть взаимоотношений Селина с литераторами левого направления и восприятие французским писателем Советского Союза. Остановимся здесь и передохнем, кратко развернув не застеночный, слава Богу, но не менее острый и любопытный сюжет.

Антракт, посвященный Селину

Луи Фердинанд Селин в начале 30-х годов поддерживал дружеское знакомство с Луи Арагоном и Эльзой Триоле. Лев Давидович Троцкий обратился к ним с личной просьбой перевести «Путешествие на край ночи», чтобы сделать ее доступной и для русского читателя. Анекдотичность просьбы Троцкого обнажилась во всей красе, когда гитлеровцы вступили в Париж, он сам принял смерть от меркадеровского ледоруба, а протеже превратился в отъявленного коллаборациониста, после войны заявившего, что евреи должны быть ему благодарны: он бы мог им принести значительно больше неприятностей, чем доставил своими статьями. Тем не менее Селин – великолепный мастер, непревзойденный стилист и по исповедальной искренности не имеет равных. Троцкий сумел оценить качества дарования, проявленные Селином в первом романе.

Эльза Триоле сама не сумела бы выполнить предложенную работу, и она привлекла в помощь советского переводчика, имя которого до сих пор составляет издательскую тайну. В романе Селина, без согласования с ним, сладкая коммунистическая парочка сделала купюры, возмутившие автора. Постепенно связь между неосторожно поступившей четой и будущим коллаборационистом нарушилась настолько, что в позднейшем романе «Из замка в замок» уже потерпевший крушение после разгрома Германии Селин именует Арагона – Обрыгоном, а Триоле – Труляля, по-прежнему подчеркивая свое неприятие этих людей.

Разразившийся в прессе скандал отбросил Селина во враждебный СССР лагерь. В 1936 году он все-таки отправился в Ленинград и Москву за гонораром, а возвратившись, опубликовал несколько памфлетов, из которых «Безделицы для погрома» отличаются особенной антисоветской направленностью, осложненной антисемитизмом. Сталинскую систему Селин раскусил сразу и дал ей верную оценку – тут уж ничего не возразишь.

Между тем Селин, несмотря на негативные стороны своей человеческой натуры, мизантропию и антиеврейские выходки, являлся, как и некоторые другие коллаборационисты вроде Кнута Гамсуна и Эзры Паунда, крупнейшим представителем западной цивилизации, оказавшим на культуру труднооценимое воздействие. Эренбург еще не угадывал в Селине будущего посетителя салона СС-бригаденфюрера Отто Абеца, клеврета маршала Петена и министра Лаваля, хотя личность великолепного стилиста и знатока парижских сердец, по образованию медика, проявилась полностью после публикации памфлета «Безделицы для погрома». Однако Эренбург, чувствовавший и раньше в Селине какое-то неблагополучие, советовал многим, в том числе и Бабелю, обратить внимание на его творчество. Бабель здесь, безусловно, открывает следователям правду – правду, смертельную для друга. Правду, которая при желании Сталина способна обратиться в жестокое обвинение. В мемуарах Эренбург упоминает Селина, к сожалению не распространяясь о высоких качествах его прозы. После всего того, что немцы сделали с Францией и тамошними евреями, Селин ему просто не нужен и ничего, кроме брезгливости, не вызывает. Он фигурирует там, наряду с Гамсуном, как коллаборационист и пособник фашистов. Это истина, и Эренбург имеет право на такое отношение. Но до войны Селин состоял в списке рекомендованной литературы. Такова отзывчивость художественного восприятия Эренбурга, подтверждение которой мы находим в показаниях Бабеля – этом нелепом окровавленном культурном акте сталинской эпохи. Такова эренбурговская приверженность к профессиональным достижениям человека из противоположного лагеря.

Далее Бабель берет вину за неумеренную пропаганду западной культуры и на себя, называя более десятка имен писателей, режиссеров и актеров, которые разделяли подобные «антисоветские» взгляды. А Селин не уйдет из моего повествования именно в связи с Эренбургом и станет долгим эхом, угасающим лишь к финалу.

Что касается Эренбурга, то он постоянно возникает в показаниях Бабеля, и подобный сюжет в один присест не исчерпаешь. Другие его важные аспекты я рассмотрю, когда продолжу рассказ об испанской эпопее, к которой пора переходить вплотную.

ЧАСТЬ 2
Испанский сапог

Приметы позорной эпохи

В самом начале знакомства мы трепались о футболе. Телевизоров тогда не существовало, и единственным источником информации оставались рассказы приятелей, посетивших матч, да стремительные и блестящие радиорепортажи Вадима Синявского, которые весьма быстро превратились в одну из главных примет послевоенной эпохи, которая обманула надежды на счастливую жизнь в первую очередь фронтовиков, а затем и всех остальных. Теперь кинематографисты, которые, как правило, гонят халтуру и нуждаются по ходу сценария в воссоздании атмосферы конца 40-х годов, включают в звуковую дорожку фокстрот «Рио-Рита», танго «Утомленное солнце», темпераментный голос Синявского или какую-нибудь расхожую песенку Дунаевского. Более изощренные используют мелодии Лолиты Торрес. Декораторы вешают на окна занавески из марли, прислоняют к стене дубовый вычурный буфет, прибивают над дверью черную тарелку громкоговорителя. Затем на комоде появляются слоники, на столе в рамке портрет вождя, трюмо с флакончиками между окнами, и дело с концом. Некогда привлекательные и острые приметы из-за частого и стандартного употребления превращаются в символы пошлости. А прошлое было каким угодно – обидным, жестоким, несправедливым, позорным, но оно никогда не отличалось пошлостью.

Я болел за киевскую команду «Динамо», приходил в парк за три часа до начала матча, когда милиция еще не брала в кольцо стадион, пробирался через отрытый лаз под оградой недалеко от «Чертова мостика» и прятался у задних скамеек в кустарнике. Десятка два или три ребят знали о существовании хорошо замаскированной дыры. Долго мы пользовались таким способом проникновения на стадион. Потом вмешались собаки, разрушившие укрытие, чтобы самим пробраться внутрь, – ну и навели милицию. Милиция устроила засаду, загребла безбилетников и засыпала лаз. Выползал я из кустарника в счастливые дни, когда раздавался свисток судьи, и устраивался на ступеньках или занимал пустующее место. Иногда мы проскальзывали иным образом, пристраиваясь к толпе взрослых болельщиков. Турникеты еще не установили. Зацепишься за руку какого-нибудь верзилы непокладистее, сожмешься и идешь на полусогнутых – ты ему ниже пояса. Милиция и контролеры: скорей! скорей! Шаг-другой – и ты по ту сторону ворот! Иногда попросишь какого-нибудь офицера провести. Если с орденами и в приличном чине, протолкнет тебя в спину впереди, бросив контролеру:

– Да ладно! Пусть посмотрит!

Контролер, конечно, недоволен, но возразить решается редко. Боится, как бы не получить в носаря – что-нибудь вроде:

– Ты, сука, тыловая крыса, где был, когда я…

Потом поставили турникеты, и возле них дежурить стало высокое милицейское начальство. Офицеры-фронтовики поутихли, и их представления о справедливости сошли на нет. Билеты на футбол стоили дорого – таких денег ребятам не достать.

Каперанг первым делом интересовался форвардами «Динамо», потом – кого поставили в ворота – Идзиковского или Зубрицкого, потом – куда подевался Лерман и как без опорного защитника справляется Махиня? Фамилии футболистов он знал. Виньковатого называл Пашей. Косолапого Лифшица звал Рыжим. Его я на поле не видел, но у входа в раздевалку Лифшиц перед матчем появлялся обязательно. Каперанг хвалил Принца и сетовал на необъективное судейство. Киевлян в те годы лупили кому не лень. Семь голов они однажды съели от ЦДКА. У голкипера Идзиковского видок был тот еще. Колошматили их и грузины. Борис Пайчадзе в полном безмолвии летел к воротам, после удара вызывая вопль отчаяния. Григория Федотова, несмотря на беспощадность, приветствовали стоя. По вопросам чувствовалось, что Каперанг когда-то регулярно посещал стадион. Из голкиперов он предпочитал торпедовца Акимова, всегда спрашивал – в кепочке или без кепочки тот выбегал на поле. Действительно, Акимов иногда кепочку держал в руке вместе с перчатками. Я заметил, что когда накрапывал дождь, Акимов появлялся без кепочки. Каперанг особенно ценил подробности, о которых Синявский не упоминал. Я докладывал, как мог, прибавляя от себя что-нибудь завлекательное, фантазируя, если ничего яркого не запомнилось. Но соперничество с Вадимом Синявским я проигрывал вчистую.

– Он интереснее ведет репортаж, чем ты, – смеялся Каперанг.

– Ну, тогда расскажите вы что-нибудь. Хотя бы про знаменитый матч с басками.

– Я, к сожалению, не присутствовал.

– Ладно, тогда про бой быков сделайте сообщение.

– Я и боя быков не видел. При республиканцах такие подлые зрелища не поощрялись. А нам, коммунистам, всякая, даже деревенская, тавромахия была строго-настрого запрещена. Я видел только картинки боя быков Гойи в музее. Великий художник, между прочим.

Так я узнал, что испанская компартия выступала против корриды и всякой тавромахии. Кроме того, я впервые внятно услышал фамилию Гойи. Я ее запомнил еще по альбому Эренбурга «Испания», но не знал, что он такой же великий художник, как Репин, например, или Левитан. Коррида, о которой я не имел понятия, кровь и песок на арене, тавромахия и Гойя тоже стали приметами послевоенной эпохи, потому что Каперанг нет-нет да вставит словцо о зрелище, которое так любил, даже боготворил, Хемингуэй и совершенно игнорировал Эренбург.

Кино и мы

Каперанг давно не был в кинотеатре. Я пересказывал ему, что видел новенького: целую кучу фильмов. В летние залы под сенью зеленых крон мы просачивались легко. А на последний сеанс, заполненный любовными парочками, вообще без особых хлопот. Канали, как тогда выражались, разными способами – пирамидой через забор, последнего, самого крепкого – втягивали с помощью отрезка каната. Он делал два-три шага по стене. Вечером в потемках прислоняли лестницу, укрытую в кустах неподалеку, и даже мелкими шажками на корточках юркали мимо билетеров в толпе взрослых, как на футбол, только без чьей-либо поддержки. Подобным манером проткнуться считалось высшим шиком. На Печерске жили большие мастера такой клоунады. «Первая перчатка», «Тетка Чарлея», трофейные ленты про строительство Суэцкого канала, где показывали крупным планом голые женские ноги, «Мария Стюарт» с Царой Леандр в заглавной роли туманили разум. В клубе МВД на Виноградной показывали исключительно иностранные картины. И в каждой действовало несколько весьма соблазнительных женщин. Марикка Рёкк крутила солнышко, и обнаженные ноги – до самого-самого – кидали нас в дрожь. Фильмы про Джильи и Карузо тоже пользовались большим успехом из-за вмонтированных в них оперных сцен, но там женщин одевали в столь плотные туалеты, что лучше бы они носили бараньи тулупы. Сверкающие алебастровые плечи никого не волновали. Не волновала и Любовь Орлова в «Цирке». Сразу обнаруживалось, что тело сквозь трико не просвечивает. Она проигрывала заграничным дивам и не пользовалась никаким успехом ни у мальчишек, ни у девчонок. Последние проявляли более острое любопытство к разным не позволенным в советских фильмах штучкам. Канали в клуб МВД тоже не очень сложным образом. Покупали самому рослому один билет. Очутившись в фойе, он быстренько бежал в уборную на первом этаже, открывал шпингалет и становился на шухер. Даже девчонок через мужской удавалось протягивать. Фильмы я любил пересказывать Каперангу, но не наши, отечественные. Несмотря на коммунистические убеждения, он интересовался в основном романтическими любовными драмами с русскими титрами. Два или три раза я ему излагал «Марию Стюарт», где Цара Леандр восклицала:

– Любовь и голод правят миром!

Титры запоминались хорошо, но я часто путал, какая фраза из какого фильма. Если что-то забывалось, то я дополнял и сценариста, и режиссера, и актеров. Каперанг смеялся, и нам было хорошо. Трофейные ленты были иногда направлены против англичан и американцев, но мы это не ощущали. Самым популярным зрелищем почему-то оказался немецкий вариант строительства Суэцкого канала, где действовал красавчик Лессепс и какая-то безымянная звезда демонстрировала голые крепкие ноги. Вот так и существовали в виртуальном пространстве Стационара Лечсанупра – кино и мы, мы и кино.

Русское имя

Испания ворвалась в палату внешне тихо и мило, но внутренне – бурно и стремительно. За несколько минут Испания все перевернула и отбросила футбол, репортажи Синявского и многочисленные фильмы далеко назад – да так, что они никогда уже обратно не возвращались.

Однажды, когда я дожевывал очередной пирожок с повидлом или ватрушку, дверь открылась после легчайшего стука, но без промедления для ответа, и перед моим удивленным и испуганным взором предстала женщина невысокого роста, скромно одетая в темный костюм, с маленьким букетиком полевых цветов, что весьма удивило. Остальным обитателям палат если уж приносили цветы, то охапкой. Штук по двадцать-тридцать роз или гвоздик. Пионы тащили, астры, ромашки на длинных стеблях. Цветов, надо заметить, в палатах хватало. А тут далеко не роскошный букетик, с какими-то зелеными продолговатыми листочками. Почудилось, что у Каперанга глаза вылезли на лоб вместе с густыми красивыми дугами бровей. Он никого не встречал с таким удивлением и радостью. Он попытался приподняться в постели, чего обычно не делал. Чувствовалось, что женщина – важная персона и знакомством с ней он дорожит. Глаза у Каперанга заблестели, будто налились слезами. Держалась посетительница мягко, но значительно, двигалась не порывисто, но быстро, не спеша, но и не теряя ни секунды. Она сразу обратилась ко мне и попросила поставить цветы в пустую вазочку, пылящуюся на подоконнике:

– Не сочтите за труд, молодой человек, оживить букет, а то он совсем завял. Из Ирпеня очень утомительно добираться.

Из Ирпеня в Киев вела очень хорошая трасса, которую проложили еще немцы в оккупацию, а наши не успели разбить. Кто же она такая, если дорога из Ирпеня ей кажется утомительной? Я малый тактичный, с детства приученный при появлении дамы подниматься со стула, не прислушиваться к чужим телефонным разговорам и покидать комнату, когда взрослым надо побеседовать о чем-то своем. Когда я возвратился с чертовой вазочкой, помешавшей унять любопытство, посетительница собиралась уже уходить. Я ничего не понял из ее последних реплик, но запомнил, что Каперанг был с ней на «ты» и называл ее по имени. Ну если ошибусь – простите меня. Я пишу, не подновляя накопленное, не проверяя по источникам, не прибегая к словарям и дополнительным разысканиям. Что сохранилось, то сохранилось. Историю не по моему роману изучать. Мой роман – это история сердцебиения, не исчезнувшего и даже не угасающего с бренной плотью.

– Ты объясни в комиссии, что произошло. И не забывай меня, Вера.

Ее звали Вера, но если посетительница носила иное имя, то все равно оно звучало твердо, просто и выразительно. Это было русское имя. Речь потом пошла о Москве, куда знакомая Каперанга уезжала на следующий день. В памяти задержалась хорошо известная мне фамилия:

– Не беспокойся: Строкачу я позвоню.

Кто же она такая, если запросто звонит Строкачу? Внутренне я подгонял ее поскорее покинуть палату. Не то чтобы любопытство терзало, но ее присутствие сковывало и вселяло какую-то тревогу.

Наконец женщина поднялась – она сидела на краю постели, чего другая женщина, более близкая Каперангу, с круглыми белыми коленями, себе не позволяла.

– Старайся побороть болезнь. Я верю в тебя. И говорю тебе: до свидания! Если что-либо понадобиться передать, позвони Надежде Львовне. Я предупрежу.

И она быстро наклонилась и поцеловала Каперанга в щеку.

– Обещай бороться.

Каперанг снова попытался приподняться, но женщина не позволила, ласково и определенно прикоснувшись к его плечу. Я и теперь вижу точный графичный рисунок жеста.

Она исчезла внезапно, будто улетела или растворилась в воздухе. Но то, что она существовала несколько минут, в палате подтверждали цветы. Маленький букетик ирпеньских полевых в вазочке.

Из высших сфер

Важность особы подчеркивалась не только приемом, который ей оказал Каперанг: попытка приподняться на постели, влажные глаза, поцелуй в щеку, жалкий букетик, набранный где-то в предместье Киева, но собственноручно набранный, и прочие мелкие штришки, которые описывать слишком долго, а основное ведь уже сказано, – но еще и тем, что женщину пропустили на этаж без белого халата! А сие вещь невероятная! Я только раз видел человека без белого халата и едва не обмер от страха. Это был командующий Киевским военным округом генерал-лейтенант Мжаванадзе. Потом – после смерти Сталина – он стал первым лицом в Грузии. Потом о нем начали говорить всякие дурные вещи, связанные с незаконным обогащением, деньгами и бриллиантами. Не знаю – правда ли? Но то, что передавали из уст в уста всякие сногсшибательные сведения, называли суммы и обстоятельства, при которых это обнаружилось, – абсолютно точно. Но тогда о Мжаванадзе никто ничего не смел хрюкнуть, и имя окружал ореол почтения.

Мжаванадзе жил в особняке на Левашовской, рядом с поворотом на улицу Энгельса. Забор его двора примыкал к нашему дому. Теперь особняк снесли и построили на освободившемся месте элитный пятиэтажный дом для самого высшего начальства. Шепотом передавали, что там расположился Первый. Первый – это Щербицкий. Подкатывало время демократии, и всякие первые и вторые выкатывались из шикарных особняков с зеркальными окнами и перемещались в городские квартиры. Щербицкий уже не занимал особняк предшествующего Первого – Кириченки. Кириченковский уютно приткнулся на углу Банковой и Энгельса, в двух шагах от шикарного здания ЦК КЦ(б)У. Теперь здесь резиденция Президента Украины. Но кириченковский существует. Наверняка в нем устроили Дом приемов или что-нибудь в подобном роде.

Словом, я наткнулся в коридоре на Мжаванадзе. Он знал меня в лицо: часто прогуливался по Левашовской – от угла Институтской и до угла Энгельса. Однажды мы с приятелем крутились возле новенькой американской машины марки «бьюик», почему-то ожидавшей его у тротуара, а не заехавшей во двор. Адъютант вышел из особняка, как положено, раньше хозяина и погрозил нам пальцем. Водитель следовал за генералом и нес чемодан. Мжаванадзе боком сел в салон, недобро взглянув на нас. Пока укладывали чемодан в багажник, Мжаванадзе все время смотрел через ветровое стекло, и я видел, как лицо под лучами солнца отливало синим и двоилось. «Бьюик» тронулся и, бесшумно покачиваясь, заскользил вдаль. И позже, сталкиваясь на улице, мне каждый раз чудилось, что он где-то внутри себя отмечает: а, вот этот хулиганистый паренек, который крутился возле моего «бьюика». «Бьюик» сверкал, как бриллиант. Встретившись в коридоре Стационара, я, мгновенно припомнив его недобрый взгляд, сильно испугался.

Мжаванадзе открыл дверь ординаторской, не обратив на мою физиономию ни малейшего внимания. Белого халата на нем не было. Со всех концов коридора к ординаторской ринулись врачи и медсестры. Из профессорской быстрым шагом вышел профессор, который еще не успел уйти домой. Я видел, как две медсестры почтительно – слева и справа – накинули на генерала халат. Более людей без белых халатов из посетителей я в стационаре не видел. Попробуй без врачебной униформы просочиться в отделение! Важные птицы ждали подолгу в гардеробе, пока кто-то не спустится и не освободит хотя бы уродливую накидку. Халат – непреодолимый барьер. Есть свой халат – ты личность, нет халата – ты не очень значительная личность, а меня бы вообще считали букашкой и очереди не дождаться бы ни в жисть! Я сразу сориентировался и заимел персональный, добыл у соученика Борьки Зильберберга, мать которого работала в поликлинике регистраторшей. Гардеробщицы с первого посещения зауважали. Значит, связи есть, коль халат приносит. Непростой парень, из высших сфер!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю