355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 19)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 58 страниц)

Вот почему осмелел Виктор Шкловский. Впрочем, он и раньше пользовался поддержкой Горького, когда укомплектовывал подленькими статьями одну из самых угодных Сталину и НКВД книг о Беломорско-Балтийском канале. Что же вещал Буревестник революции о покойном старшем собрате?

Читал ли Горький Достоевского?

Или только просматривал?

«Достоевскому приписывается (?!) роль искателя истины. Если он искал – он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать».

Чепуха какая-то! Как можно истину опровергнуть или оправдать?! Истина существует сама по себе и независимо ни от чего.

Читал ли Горький сам себя?

Далее Алексей Максимович пускается в рассуждения о фашистах и белых офицерах, вырезывающих ремни и звезды из кожи красноармейцев.

«Трудно понять, что именно искал Достоевский, но в конце своей жизни он нашел, что талантливейший и честнейший русский человек Виссарион Белинский – „самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни“, что необходимо отнять у турок Стамбул, что крепостное право способствует идеально нравственным отношениям помещиков и крестьян и, наконец, признал своим „вероучителем“ Константина Победоносцева, одну из наиболее мрачных фигур русской жизни XIX века. Гениальность Достоевского неоспорима…»

Хорош гений! В мире, если поверить Горькому, не сыщешь другого подобного! Коли так, то не худо бы и прислушаться.

«…По силе изобразительности его талант равен, может быть, только Шекспиру, – продолжал Горький, выхватив из ряда великих имен первое вспрыгнувшее на ум. – Но как личность, как „судью мира и людей“ его очень легко представить в роли средневекового инквизитора». Это утверждалось в двух шагах от Кремля и Лубянки!

Возникает закономерный вопрос: читал ли Горький Достоевского или только просматривал?

Затем маститый пролетарский писатель пускается в рассуждения, почерпнутые из ликбезовских брошюр. Без влияния идей Достоевского нельзя понять крутого поворота русской литературы и большей части интеллигенции после 1905–1906 годов от радикализма и демократизма в сторону охраны и защиты буржуазного порядка. Увлечение идеями Достоевского началось тотчас после речи о Пушкине, то есть в период краха народовольческого движения.

Изменник

Здесь эстафету перехватил Виктор Шкловский – верный оруженосец лубянских редакторов – Авербаха и Фирина. Он не погнушался никакими приемами, чтобы бросить тень на Достоевского.

«Федор Достоевский, когда приехал сюда, – рассказывал малограмотному и малокультурному съезду Шкловский, – ужинал в саду „Эрмитажа“, и там на ресторане было написано: „Пир во время чумы“. Так оценивали современники Достоевского тот праздник, тот съезд писателей».

Оценивали по-разному – Толстой негативно, Тургенев принял участие. Взбудораженная интеллигенция приветствовала речь Достоевского.

«Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, – сентиментальничал Шкловский под бдительным взором отнюдь не сентиментальных надзирателей из ОГПУ, – и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить (!) как наследники человечества, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира».

Ну что за наглость! Что за болтовня! Что за чепуха! Если уж кто-то кого-то и должен судить, то не орда шкловских – Достоевского.

«Федора Михайловича Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника», – заключил Шкловский, которому давно изменили разум и порядочность.

Изменник, и все тут!

А между тем на съезде рядом со Шкловским сидел Эренбург, чей роман «День второй» был пропитан Достоевским и в котором Горький и Безыменский были прямо противопоставлены «изменнику» – в той форме, которая могла проскочить цензуру.

Остальные

Мутный поток мракобесия и невежества на выступлениях Горького и Шкловского не иссяк. Верхом глупости явилась речь литератора Горбунова, который заявил нижеследующее: «Возьмите, скажем, вопрос о преступности. Что могли сказать о ней, о причинах, порождающих ее, а главное, об изживании ее Достоевский, Чехов, Некрасов (!), пока существовала частная собственность на средства производства?»

Необъяснимо, почему взор товарища Горбунова пал на Некрасова, а не на Толстого?

«Ничего, кроме ужаса Мертвого дома, петербургских углов и сахалинских очерков, – бесстыдно заключает этот борец с преступностью в самую преступную эпоху существования России. – Лишенные возможности развернуть положительную программу, уничтожающую корни преступности, они вынужденно (?) ограничивались художественной критикой действительности. В настоящее время, после блестящего (!) опыта ОГПУ над перевоспитанием правонарушителей, эта тема не представляет собой сложности. С ней успешно в основном справились авторы, написавшие о Беломорском канале…» И здесь начинается самое любопытное! Элементы закулисной борьбы, которые тщательно скрывают противоборствующие стороны, ибо большевики из Агитпропа и ОГПУ настаивали на полном единстве мнений и высказанных взглядов.

С упомянутой Горбуновым книгой, как ни удивительно, оказалось не все в порядке. Она была создана коллективом авторов, объявивших, что несут за написанное общую ответственность. Как в воду смотрели! В конце концов Россия их привлечет к этой ответственности, когда с небес схлынут тучи коммунизма. Эренбург, между тем, довольно едко высказался против бригадного метода работы, считая, что порочная практика нивелирует индивидуальность. Книгу о канале имени Сталина, кроме Авербаха и Фирина, редактировал еще и Горький. Он, конечно, не преминул сделать замечания и выразить недовольство по поводу критической реплики заезжего парижанина. Горького поддержала Сейфуллина, а Всеволод Иванов, назвав иронически Эренбурга «почтеннейшим» и «несравненным», заявил, что время создания истории ББК относится к лучшим дням его творческой жизни!

Ну и жизнь! Ну и творчество у автора повести «Бронепоезд 14–69»!

Нейтрально отозвался о Достоевском в докладе осторожный Карл Радек. Ему на историю не наплевать. Он понимал в свои тридцать с небольшим лет, что история – предмет вечный. Зачем себя пачкать лишний раз?!

Федор Гладков упомянул Достоевского, перечисляя великих русских писателей. Леонид Леонов дипломатично промолчал, а ему бы следовало – по претензиям – обронить словцо. И лишь Михаил Чумандрин произнес существенное об «изменнике»: «Как автор гениальных художественных документов Достоевский остался непоколебимым, недискредитированным».

Самое идиотское

Стоит выделить самую идиотскую характеристику Достоевского, чтобы стало яснее, куда могли завести серьезные игры с ним, обращение к его сюжетам и идеям, словом, творческое использование классического опыта. Самая идиотская характеристика не была прямо направлена против Эренбурга, но он единственный в то время осваивал доступным образом наследие Федора Михайловича, показывая пример своеобразной контаминации отдельных элементов из острейшего для той эпохи романа «Бесы» в современной литературе.

Как всегда, наиболее страшное и уродливое приобрело наиболее гротескные и нелепые черты. В мясорубку вместе с Достоевским попал и Лев Толстой. Совершенно беспомощная и вместе с тем отлично адаптированная к советской действительности писательница Валерия Герасимова выдвинула сверхоригинальный тезис: «Но разве не являются идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше, теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями (?) стекают идеи фашизма (?) и пацифизма? И разве борьба с этим мутным потоком, а следовательно, и с его „чистыми“ первоисточниками не имеет для нас революционного практического значения?»

Еще немного, еще чуть-чуть – и ОГПУ внесет Толстого в индекс подозреваемых, а последователей и исследователей возьмет на прицел. Судя по приведенным речам, Лев Николаевич еле уцелел. Вероятно, статья Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» спасла гиганта и титана. Побоялись разгрохать зеркало. Что бы тогда осталось?

Достоевскому ничего не страшно. Он в индекс давно внесен. Контра, больной, предтеча фашистов. Немцы его облизывают – всего перевели. Толстого не всего, а вот Достоевского – всего. Что бы это значило? Неспроста такая любовь.

Нет, недаром и не в горячке дискуссий Володю Сафонова называли и фашистом, и ослабленным Ставрогиным. Яд глупости крепок и всепроникающ. Из верхних слоев общества он легко просачивается в нижний и отравляет сознание тех, кто не в силах противостоять ему.

Эренбург не ожидал подобного поворота. Именно Достоевский увлек Володю Сафонова за собой в бездну, где им была уготована одна участь. Если Достоевский – не знавший советской власти изменник, то кто же тогда Володя Сафонов, как не трус, предатель, индивидуалист и фашист? Вот от всего этого и от многого другого – специфического, томского и кузнецкого Володя Сафонов поднялся наверх к лошадиному барышнику и повесился точно так, как гражданин кантона Ури, который тоже имел все основания уйти в иной мир в трезвом уме и доброй памяти, потому что в России они не могли найти себе места, а за рубежом – в прекрасной Америке, Германии или Швейцарии – и подавно. Эренбург точнейшим образом подвел итог – петля и ничего иного!

Соцреалисты помалкивают…

…насчет Достоевского, но Эренбурга грызть не забывают. Во что они попытались превратить его на Втором – послевоенном – съезде советских писателей, когда Сталин почил в Бозе, каждый может убедиться, если ему, как мне, повезет возле помойки отыскать соответствующую стенограмму с выступлениями Шолохова, Симонова и прочих героев того времени в куче выброшенных партийной элитой ненужных книг.

Беднягу Достоевского упомянули дважды. Вениамин Каверин поставил его в один ряд с Пушкиным. Странный жест сделал автор «Двух капитанов». Константин Федин, еще не первый секретарь Союза, еще только прицеливающийся к месту, еще не житель крепенькой дачки в Переделкино, рядом с пастернаковской, процитировал Достоевского для доказательства собственной мысли. Остальные соцреалисты помалкивали. Помалкивал Шкловский, помалкивала Валерия Герасимова, а ведь Виктор Борисович и Валерия Анатольевна продолжали нести вахту и присутствовали с правом решающего голоса. Вот бы и судить подкатило время! И опять никто не защитил Достоевского, не указал на годы забвения и клеветы. Госбезопасность за прорвавшееся негодование никого бы под уздцы не взяла – ей о ту пору не до того было. В подвалах гремела револьверная канонада. Лубянка чистилась.

Но по старой, укоренившейся привычке соцреалисты все-таки держали язык за зубами. Черт с ним, с Достоевским! Он-то выживет, выстоит, а со мной неизвестно что «исделают», если… Если Усатый воспрянет. Чего на свете не случается! Воспрянет Гуталин и начистит всем рыла, а не сапоги. Сапоги просто с трупов поснимает.

Но создадим самые благоприятные условия для соцреалистов и позволим им защитить собственную репутацию, которая катилась к закату. Сознательное умалчивание объяснялось, очевидно, и немецким шлейфом, тянувшимся за именем Достоевского. Его книги будто бы настольные у Гитлера. Я сам слышал эту версию, и не раз. В университете говорили, в редакциях, на студенческих вечеринках. Отрыгнутое прошлым пережевывали. А по мне – пусть! Ни Гитлер, ни Розенбург на мое отношение к Достоевскому не влияли. Достоевский – чудо, оазис, место душевного отдохновения и размышлений, на которые я был только способен – не больно, конечно, глубоких, но все же и не бездельных.

«Дневник» и евреи

До войны настороженное и во многом отрицательное отношение к Достоевскому основывалось на высказываниях по еврейскому вопросу. Они были прекрасно известны Эренбургу. Он читал «Дневник писателя» давно и подробно и, конечно же, не забывал о «жидке» Лямшине из «Бесов». Тем не менее он постоянно обращался к Достоевскому, превратив и в едва замаскированного литературного учителя, и в спутника, и в тайного наставника духовной жизни.

Эренбург верно прочел известные места в «Дневнике», делая, по всей вероятности, упор не на критике и упреках, отчасти несправедливых, то есть не на негативном, случайном, наносном, а, наоборот, на позитивном стремлении – призыве к единству, уступчивости и пониманию. Вот эти качества Эренбург, никогда не отказывавшийся от своего иудейского происхождения, не мог не оценить и не мог не полюбить. Фрагмент из «Дневника» под заглавием «Но да здравствует братство!» смягчил или даже устранил горечь от большинства обвинений и открыл пространство в сознании, позволяя заполнить его образами и сюжетами Достоевского. Что касается меня лично, то и без остатка. В дни тяжких сомнений, отчаянья и невзгод я так же, как и Эренбург, если судить по признаниям в мемуарах, дышал Достоевским, скрывался в его лабиринтах и там обретал волю и спокойствие. У героев Достоевского я научился противостоянию. Строки Эренбурга сыграли в том определенную роль.

Художественное обращение Эренбурга к Достоевскому в начале 30-х годов, втягивание – пусть осторожное! – в частности, «Бесов» – в советский искаженный, искривленный, измызганный литературный процесс с его отвратительной идеологической цензурой и зашифрованным азбуко-цифровым Главлитом, обязательно должно было обратить на себя внимание. Своеобычная, чисто писательская, борьба за Достоевского в обстановке окровавленной Сталиным России напоминает борьбу Эренбурга за роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» в окровавленной, но уже Гитлером, сталинской России. И в начале 30-х, и в 40-х Эренбург шел по лезвию ножа. Он пустился в плаванье с Достоевским на утлом плотике «Дня второго», который мог перевернуть какой-нибудь Гарри, а затем взял на буксир линкор «По ком звонит колокол», который успешно торпедировал Александр Фадеев и его команда, поставив на прикол.

Охранительную функцию соцреализм выполнял бесперебойно, но после смерти вождя умнейшие и хитрейшие сообразили, что молчание есть действительно золото.

Что унес с собой вождь

Эренбург, разумеется, рисковал, упрямо продавливая публикацию статьи «Эрнест Хемингуэй». Был ли оправдан риск? Безусловно. Судьбы тысяч арестованных подтверждают это. Сталин освободил из заключения Бориса Львовича Ванникова, взятого под стражу в начале июня 41-го. В августе Ванникова назначили заместителем наркома вооружений. Генерал Александр Васильевич Горбатов, схваченный при Ежове, в марте 40-го вышел на свободу. Будущий маршал Кирилл Афанасьевич Мерецков попал в бериевский застенок после начала войны почти через месяц. В сентябре Сталин его помиловал. Константина Рокоссовского, которого подвергли страшным пыткам, моральным и физическим, освободили, не доводя дела до суда, в марте 40-го и в ноябре назначили командиром 19-го механизированного корпуса.

Почему расстреляли генерала Павла Васильевича Рычагова? Если формальным поводом к расстрелу дважды Героя Советского Союза генерала Якова Владимировича Смушкевича, получившего в Испании псевдоним «генерал Дуглас», явился перелет немецкого транспортного самолета, не замеченного ни ПВО, ни силами ВВС, по маршруту Белосток – Минск – Смоленск – Москва, то чем провинился Рычагов? Если Григория Михайловича Штерна убили по той же причине, что и Смушкевича, то как выбрался из тюрьмы после краткого заключения адмирал Иван Степанович Исаков? Почему во время войны держали в лагере генерала Клебера – Манфреда Штерна?

Приказы об уничтожении крупных военных отдавал Берия, он же их выпускал на свободу. Но разве Берия не согласовывал со Сталиным каждое подобное мероприятие? Разве он мог по собственной инициативе расстрелять командующего Западным фронтом генерал-полковника Дмитрия Павлова и весь его штаб без прямого и четкого указания Сталина? Было ли это сделано с пропагандистской целью или тому нашлись иные причины?

Следствие и краткое судебное разбирательство для Сталина – пустой звук. Кто раскроет секрет его пристрастий? Ведь он прекрасно понимал, что Штерн не мог нести ответственность за действия ПВО, исполняя обязанности командующего всего несколько недель. Переведенный с Дальнего Востока, он попопросту не успел овладеть ситуацией.

Серьезнейшие вопросы, связанные с выбором вождя, наша историческая наука, с пониженным уровнем ответственности и психологической оценки поступков, даже не ставит, ограничиваясь беспомощной констатацией известных фактов, вдобавок почерпнутых иногда из целиком сфальсифицированных документов. Чем была вызвана необходимость перевода командующего Дальневосточным фронтом Штерна и назначение его на должность начальника управления ПВО РККА? Какое отношение Штерн имел к противовоздушной обороне? Он специализировался в совершенно иной области. Кроме того, он в последние годы постоянно подвергался безосновательной критике, в то время как другие командиры высшего ранга выводились из-под удара самим вождем. Георгий Константинович Жуков в мемуарах, по-моему, дважды подчеркивает, что Штерн выполнял комиссарские, а не командные функции. Если это так, то каким образом он мог руководить ПВО, а до того – Дальневосточным фронтом и стрелковыми соединениями и армией в период войны с Финляндией и в Испании?

Что за неразбериха царила у нас и у Сталина? Какую роль в подобных событиях играл маршал Тимошенко как нарком обороны и начальник Генерального штаба Жуков?

Перемещения, аресты и освобождения сопровождались шквалом слухов, версий – достоверных и недостоверных, досужих и целенаправленных вымыслов и домыслов. В социуме, охваченном подобным хаосом, утверждения, что Михаил Кольцов жив и что его видели где-то в Сибири за Уральским хребтом, выглядели вполне реальными.

Много тайн унес с собой Сталин. Их когда-нибудь раскроют, применив тонкий инструментарий историко-психологического исследования, которым многие в нашей стране располагают, но не в состоянии использовать в силу понятных причин.

Зачем нужен редактор…

Слухи, что Михаил Кольцов жив, могли послужить одной из причин стремления Эренбурга втянуть «По ком звонит колокол» в отечественный литературный процесс. Если Кольцов погиб, то попытка Эренбурга выглядит совершенно бессмысленной. Живой Кольцов мог дать жизнь Каркову, мертвый – нет. Конечно, отредактировать Хемингуэя – задача не из легких. Но хороший редактор с ней справился бы, хотя и не без затруднения. Я полагаю, что Хемингуэй мог бы согласиться провести редактуру ради благой цели, особенно в тех экстремальных обстоятельствах. Однако непременным условием являлась жизнь Кольцова. Публикация моментально выявила бы идентичность образа и прообраза. Луи Арагон и Эльза Триоле сделали у Селина весьма существенные купюры, и никто из читателей русского текста ничего не заметил. Взорвался лишь в далеком Париже автор.

Когда Александр Фадеев обвинил Эренбурга в том, что тот пытается протащить через Главлит роман, направленный «против нас», он имел в виду антисталинскую подоплеку произведения Хемингуэя. Несмотря на просталинскую позицию Каркова-Кольцова, сама суть бесед с Робертом Джорданом и ситуация, возникшая при столкновении с Андре Марти, ярко определяли чудовищные черты сталинизма и намерения вождя в Испании. Если Кольцов мертв, то на что надеялся Эренбург? Невероятная коллизия! Ведь обнародование статьи об авторе романа «По ком звонит колокол» и огромная цитата из финала есть не что иное, как анонс и предуведомление о близящемся выходе в свет произведения. Хемингуэй – признанный в Советском Союзе писатель, и все его главные книги переводились на русский язык. Абсолютно необъяснимы внутренние расчеты Эренбурга. Талантливый и осведомленный Карков-Кольцов, несмотря на ортодоксальный марксизм и непреклонную убежденность в правильности сталинской политики, вызвал симпатию у демократически настроенного Роберта Джордана. В конфликте с Андре Марти Карков-Кольцов демонстрирует в корне иной подход к событиям, чем требовали Ежов и Сталин. Андре Марти их удовлетворял полностью. Карков-Кольцов – ни в малейшей степени. Как подобная вещь могла фигурировать в советской печати, не получив соответствующей оценки?

Значит, Берия и Сталин поддерживали иллюзию у определенного круга людей, что Кольцов жив. Это не могло не сыграть нужную роль в обмане американской интеллигенции, весьма одобрительно встретившей роман Хемингуэя. Агитпропщики из ЦК, литконсультанты-доносчики из Союза писателей, да и сам Александр Фадеев, используя сталинскую расправу над Михаилом Кольцовым, завалили «По ком звонит колокол» еще и из конкурентных соображений, понимая, что влияние Эренбурга, который, бесспорно, написал бы предисловие, и самого Хемингуэя после распространения в читательской массе романа умножится многократно.

Солженицынский опыт

Нечто похожее учинили Константин Федин и верхушка Союза писателей, не позволив Александру Твардовскому напечатать в «Новом мире» солженицынские романы «Раковый корпус» и «В круге первом», пугая коммунистическое правительство в Кремле непредсказуемыми последствиями. Между тем «Один день Ивана Денисовича» в более емкой и лаконичной и не менее острой форме вскрыл сталинизм как явление и давно шагнул за пределы страны, едва при том не получив Ленинскую премию. «Раковый корпус» и «В круге первом» мало что прибавили в политическом аспекте к уже нарисованной Солженицыным картине. ЦК КПСС и Союз писателей на долгие годы лишили русскую литературу писателя, собиравшегося жить у себя на родине и работать вполне легально. Они не поняли, что свободная публикация в стране «Архипелага ГУЛАГ» укрепит их положение, а запрет разрушит и то, что им удалось ценой огромных усилий сохранить. Они не верили в магическую силу слова и поплатились за пренебрежение к ней. Солженицын разбил систему до основания – и не только в моральном плане. Он обнажил корни социалистической экономики и разгромил дикие представления о ней, создаваемые десятилетиями журналистами и литераторами, перечеркнув навечно все написанное адептами соцреализма. Из послевоенной прозы и поэзии почти ничего не удержалось.

Личные интересы, а не потребности общественного процесса и в первом, и во втором случае исказили судьбы крупных художественных произведений, затормозили гуманитарное развитие России как государства, ослабили антифашистский и антитоталитарный фронт и отрицательно воздействовали на конкретные жизненные события.

Эрнест Хемингуэй стал пристальней вглядываться в коммунистический режим и после войны отказался приехать в Россию. Никакие посулы хитрейшего из хитрых Анастаса Микояна не изменили раз и навсегда принятого решения. Да и как Хемингуэй мог поверить человеку который кричал с трибуны на заседании в Большом театре: «Да здравствует товарищ Ежов!» и «Да здравствует сталинский НКВД!» С предметами восторженных возгласов Микояна Хемингуэй сталкивался в Испании, что и отразил в диалогах Карков-Кольцов – Роберт Джордан и Карков-Кольцов – Андре Марти. Убийство Кольцова, которое совершенно подтвердилось после войны, дополнило хемингуэевские впечатления. Для Микояна имя Кольцова – пустой звук. Для автора «По ком звонит колокол» Кольцов – персонаж, не без приязни обрисованный на десятках страниц. Невежественные советские партайгеноссе никак не могли сообразить, в чем причина отказа полупьяного американца. На Кубе он пьет черт знает что, а мы его накачаем специальной кремлевской и в икре обваляем, как котлету в сухарях – с ног до головы, да еще жен и дочерей соболями завалим. Чего же не едет?

Личные интересы редко сопрягаются с подлинными интересами народа и государства. Атака на «Раковый корпус» и «В круге первом» не изменила в общем позицию Александра Солженицына, не испугала его, зато ускорила публикацию за кордоном «Архипелага ГУЛАГ», нарушила относительную пластичность гражданского развития, обострила и оголила ситуацию и легла в основу позорной высылки писателя чуть ли не в наручниках в сопровождении агентов КГБ, среди которых первую скрипку играл небезызвестный Виктор Луи, после ночи, проведенной в Лефортово. Теперь КГБ запятнало себя и с этой, казалось бы, освещенной стороны, однако важно подчеркнуть, что госбезопасность сперва активизировали черные антисолженицынские литературные силы, базирующиеся на улице Воровского и притаившиеся в чумных бараках Переделкино. Несколько писателей выступили в защиту опального и высылаемого автора, но безуспешно. Я работал в начале 70-х в «Литературной газете» и очень хорошо помню, кто раскочегаривал кампанию против Солженицына, как собирались подписи под письмами против него и роль многих организаций и учреждений в этом темном деле.

Назидание Пен-центру

В защиту романа Хемингуэя никто не поднял голоса, кроме Эренбурга. К сожалению, на этот ярчайший политический и профессиональный подвиг в дни, когда разгоралась мировая война, никто не обратил должного внимания. Не обратили внимания и позже. До сих пор борьбу Эренбурга за признание Достоевского и Хемингуэя по сути не поняли и не оценили, как вообще у нас в стране определенные круги стараются многое не понимать и не ценить, что объясняется исключительно личными корыстными интересами. Подвиг же Эренбурга заключался не только в расширении и углублении отечественного культурного и гуманитарного пространства, не только в борьбе за продление человеческой жизни Кольцову, каким бы он ни был, – персонажей книг, получивших мировую популярность, не убивают, – но и в прямом конкретном укреплении антинацистского фронта за счет привлечения американских элитарных общественных групп и объединений на сторону Советского Союза. А от них – от этого элитарного могущественного слоя – кое-что зависело. Нынешний наш русский Пен-центр мог бы подучиться у Эренбурга, как надо отстаивать интересы литературы. Русский солдат пролил бы неимоверно больше крови, если бы Америка не оказала ему помощь. Голод и болезни поразили бы миллионы людей, если бы не поставки по ленд-лизу и не американские подарки. Сталин, а вслед ему и остальные глуповатые коммунистические правители не желали признавать очевидное. Значение и роль ленд-лиза, более четырех десятков конвоев, пришедших в Мурманск, летные трассы через Сибирь, челночные полеты над Европой и прочие военные действия и экономические ресурсы сыграли незаменимую роль в победе над Гитлером. Второй фронт приблизил ее, а возможно, и сделал неотвратимой. Дело чести России – признать значение американских поставок и участия американских войск в разгроме фашизма. Стыдиться тут нечего. Триумфальная поездка Соломона Михоэлса за океан подтверждает, что личный альянс с людьми, заслужившими право представлять американского гиганта, приносит России немедленную и весьма ощутимую пользу, спасая поставками медикаментов, продовольствия и одежды будущее страны. В памяти навечно остались золотистая банка американской тушенки, белоснежный лярд, солнечного цвета яичный порошок, круглый пахучий плавленый сыр, горький шоколадный лом. Чуточку досталось, совсем немного, шоколада и мне, так, на один кус, но в тяжкую годину. А шерстяные бриджи таскал лет пять в Томске, удивляя прохожих, но других штанов-то не имелось. Рубаху надевал в морозы толстенную, из байки, грела хорошо, ботинки получил в распреде на шнуровке. Не первого класса, ношеные, но без них, без этих безвозмездных даров – и не представляю, чем бы голоту прикрывал. Кроме ватника, ничего не имел.

Таким образом, скорее Александр Фадеев-Булыга, способствовавший уничтожению десятков, а возможно, и сотен советских писателей, вместе со Ставским-Кирпичниковым действовали против нас, против России, чем Эренбург и Хемингуэй. Фадеев заботился о корпоративной выгоде, личном престиже Сталина и помогал НКВД не только арестовывать писателей, но и фальсифицировать историю испанской эпопеи, потому что «По ком звонит колокол», в сущности, единственная в мировом потоке книга очевидца, дающая объемную, документальную картину происшедшего на Пиренейском полуострове в высокохудожественной форме, и в этом он равен великому испанцу Франсиско Гойе. Война Фадеева с Хемингуэем, попытка запугать Эренбурга ничего, кроме горькой усмешки сожаления, сегодня вызвать не может. Мало ему позора, в который его окунул Сталин, так он еще расписался в полном непонимании и масштабного произведения мирового класса, и литературы как поступательного и неостановимого процесса.

Происходящее сегодня свидетельствует, что ни случай с Эренбургом, ни солженицынский опыт ничему не научили нашу культурную общественность. Личное продолжает превалировать и губить все вокруг, особенно в тех случаях, где оно использует силовые методы.

И вновь розовые ушки

В восьмой главе прототип оставил на страницах лишь одну реплику, касающуюся любовных переживаний: «Никогда бы я не увлекся девушкой, похожей на Ирину. В ней есть нечто стандартное. Тяга к мускулам, с одной стороны, а с другой – к интеллекту и интеллигентности. Из таких монстров, как ее спарринг-партнер, нередко получались неплохие инженеры, вполне приемлемые и для семейной жизни».

Затем все рассуждения, где упоминались рапповская критика и Бернард Шоу, Сафронов перечеркивает тонкой чертой наискосок: «Это не мое!» Радом с фразой: «Бернард Шоу от восхищения давится икрой, а потом спешит в Лондон» Сафронов ставит восклицательный знак: «Откуда нам в Сибири известны были неприятные подробности о Шоу? Это не мое! Э. не всегда следит за собственным, иногда слишком бойким, пером и превращает меня в какой-то гибрид столичного интеллектуала и провинциального математика. Разве об икре писали в газетах? Что-то не припоминается!»

И отец Жени прав! Здесь предательски опять проглядывают розовые ушки автора. От банальных слов, что русская поэзия началась с двух трупов и двумя трупами кончилась, Сафронов решительно открещивается: «Я никогда ничего и рядом лежащего не произносил. Сверхпошло! А я не гаер и не фигляр. Кроме Есенина и Маяковского существовала великая поэзия, близкая мне и любимая мною». К оскорблениям, даже завуалированным и глубоко спрятанным, он был весьма чуток. Дальнейшие любовные перипетии Сафронов просто пропускает. В целом любовь его не волнует. Он признает своими только две фразы. «От главного я не отрекаюсь: я глубоко безразличен к такой жизни» и «Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни». «Это мое! – восклицает он мелким бисерным почерком. – И это мое! Я бичевал себя не меньше Ставрогина. Я каялся и судил себя более основательно, чем любой общественный суд. И тут Э. справедливо беспощаден ко мне. Я сам к себе был беспощаден, когда в припадке откровенности исповедовался перед ним!» Эти слова теснились рядом с началом следующего абзаца: «Живи я сто лет назад, я был бы вполне на месте…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю