Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 58 страниц)
Гладков, Катаев, Леонов, польский коммунист Бруно Ясенский, десятки журналистов из центральных органов рыщут по Сибири в поисках материалов. Многие уже возвратились и строчат как кто может, сквозь пальцы пронаблюдав безобразия, творящиеся на просторах родины чудесной. Результаты налицо: «Время, вперед!», «Гидроцентраль», «Человек меняет кожу», «Соть» и прочая условно-лживая литература.
Наряду с непонятными судилищами, хамской борьбой с оппозицией и всякими подобными достижениями сталинского руководства Алексей Максимович Горький, не утративший былой репутации на Западе, будто бы нащупал общий язык с кремлевскими вурдалаками. Они у него гостят в особняке Рябушинского, обследуют кухню, балуются, нажимая на кнопки подъемника, и мечтают, переглядываясь, завести себе подобные удобства, одновременно давая сюжеты, возвратившись в столовую, крупным мастерам пера и малярной кисти.
Победителей всегда воспевают барды, а заодно и их деяния. Расхлебывает – народ. Интеллигенты сдаются и мечутся, кое-кто пытается выполнять свой долг и как-то удержаться и на плаву, и в литературе, не в сиюминутном литературном процессе, а в будущей – многовековой. Среди них – Эренбург.
Печка
Я познакомился очень рано с такого рода литературой – после войны. Бруно Ясенский, которого еще припечатал, и справедливо, Маяковский в эпиграмме: «Читал Ясенского Бруно…», создает, как ему казалось, настоящее чтиво: советское до последней буковки, со всякими детективными прибамбасами. Году так в 47-м или 48-м, когда набухала история с космополитизмом и за евреями гонялись по всем учреждениям, особенно культуры, а прах неосторожного коммунистического писателя, вдобавок опозорившего себя участием в составлении сочинения, превозносящего Беломорбалтлаг, давно истлел, роман «Человек меняет кожу» по-прежнему служил предметом обмена на книжном – нелегальном – рынке. За него сразу – без торговли – давали черт знает сколько выпусков «Тайны профессора Бураго» поставщика политических и шпионских бестселлеров Николая Шпанова и даже Конан Дойля в дореволюционном издании. Впридачу можно было получить «Овод», «Три мушкетера», да и любую книгу Дюма. Бруно Ясенский котировался очень высоко.
Я лично получил Бруно Ясенского, запрещенного напрочь, от кого бы вы думали?.. Правильно!.. От сынка хрущевского охранника Вадика Столярова со строгим предупреждением не показывать никому под страхом смерти и под честное слово, что ни при каких обстоятельствах не открою никому секрет, от кого получил нестандартного формата – удлиненного – книгу в яично-желтом переплете. Переплет захватанный, но шикарный: дерюжка в рубчик, хотя, возможно, обложка была чужая. Ободрал меня Вадик прилично. К нему перешли шесть выпусков «Тайны профессора Бураго», «Золотой теленок», и еще я ему остался должен – любую книгу на выбор: какую достану, из тех, что ценятся подороже.
– Если выдашь – сядешь! И твои сядут. Я тебе гарантирую, – предупредил он. – Пожалеешь!
Я не собирался никому его выдавать. Получив роман, я спрятал его в кухонной плите, которую мы почему-то называли печкой. Она была облицована коричневым кафелем – огнеупорным, но пользовалась мать ей редко. Я читал Бруно Ясенского по ночам в туалете, накинув крючок и вздрагивая от любого скрипа. Прочел; если бы тогда знал эпиграмму Маяковского, то присоединился к ней. Дня через два, не выдержав съедающей душу тайны, вместо того чтобы оттащить ее хозяину, принес в школу и всучил приятелю Борьке Зильбербергу, слово в слово повторив наказ Вадика Столярова. Борька Зильберберг – одессит, у него дядя работал докером в порту. Ему, дяде и всей бригаде докеров, такелажников и грузчиков сам черт не брат! Борька книгу взял и тут же посеял заглавный лист с фамилией автора и названием романа.
Почему директор 147-й Урилов вызвал меня, не понимаю. Борька не мог проговориться. Книгу он возвратил, по-моему, не дочитав. Урилов учинил мне допрос и пообещал сообщить в милицию, чтобы нашу квартиру обыскали. Жили мы – отец, мать и я – у тетки на Институтской, 36, как раз над фирмой «Коммунар», где шили начальничкам обновы и заодно выдавали пайки. Я себе представил кошмар, который нас ожидал. Один обыск мы уже пережили, когда брали отца в январе 1933 года. Высокий в кожаном реглане и горбун в короткой шинели возникли в дверях в полночь, а исчезли под утро. Ничего не нашли, забрали пару книг и тетрадочку с переписанными стихотворениями Есенина. Вот не помню – содержала ли она поэму «Страна негодяев». Второго обыска и, может быть, ареста отец и мать не переживут. А тетка и подавно: у нее своих бед выше крыши – гонят из театра имени Ивана Франко на все четыре стороны. Ну и так далее… Урилов пытал меня, пытал и, ничего не добившись, отпустил. Метров сто – от дверей школы до угла Левашовской – я преодолел одним прыжком, квартал по Левашовской до Институтской – не знаю за сколько минут, но первый разряд – точно! Еще сто шагов по Институтской – и опять прыжком, не чуя сердца – на пятый этаж, осмотрелся с балкона – никого: ни машин, ни людей! В кухню! Дома, слава Богу, пусто. Спички, керосин, костер. Пламя протуберанцем наружу – оттого, что плеснул и бросил спичку, еле отшатнувшись. Закрыл круглую заслонку и принялся прислушиваться, как пламя ревет. Тихо показалось. Я туда опять газет, смоченных керосином. Через час золу перемешал с жужелицей, выгреб в ведро и начал убирать следы.
Так и не дознался я: отчего Урилов не беседовал с Зильбербергом, а прямо вышел на меня. Одно время я подозревал Вадика Столярова, но он ко мне почему-то питал дружеские чувства. Книжный должок не требовал. Удовлетворился Шпановым и «Золотым теленком».
Деформация материала
И «Время, вперед!» плохая книга, и все производственные романы Гладкова, начиная с «Цемента», никуда не годятся, и «Гидроцентраль» ужасной Мариэтта Шагинян – ниже всякой критики. Шагинян выдавала на гора десятки бузовых производственных очерков, статей и зарисовок. Когда за это стали платить меньше, она перешла на философские эссе и крепко оседлала ленинскую тему.
Коммунистически ориентированные писатели Запада испытывали мощное влияние поднятой вокруг индустриализации шумихи. Луи Арагон бросил воспевать глаза Эльзы и зачем-то кинулся на Урал. Юлиус Фучик дважды приезжал в СССР – в 30-м и 34-м. Его корреспонденции печатались в пражских центральных газетах. Разумеется, Эренбург для такого рода предприятия – поездки для сбора материала – не имел достаточной подготовки. Приходилось ломать себя, овладевать специальными приемами, читать черт знает какую литературу, подробно беседовать с инженерным начальством и утопать в советских газетах. Партийные литераторы тратили меньше времени, с ходу отметая ненужное. Они знали, что пройдет, а что – для корзины или архива. Корзина и архив приравнивались к ОГПУ. Издательства поддерживали с означенным учреждением прямую связь.
Эренбург, однако, не сумел поставить по-настоящему советский эксперимент в чистом виде: совесть не позволила, и один из его незадачливых критиков, Алексей Гарри, справедливо подчеркнул позднее в статье, что Эренбург испытал «панический ужас» перед «хаосом новостроек». Катаев, Гладков и Шагинян похожего ужаса не испытывали. У них было все как надо. Алексей Гарри, репрессированный в ежовщину, в общем правильно подметил психологическое состояние Эренбурга после погружения в реалии России и правильно указал, что пятилетка возводится, по Эренбургу, на костях ударников – по сути, обманутых людей. Иной вопрос, какие ощущения пытался возбудить Гарри у сотрудников ОГПУ. Одна только деталь не соответствовала у Гарри действительности. Автор «Дня второго» не клеветал, он отражал существующее с помощью сложной системы зеркал. Это и избавило роман от забвения.
Конечно, более ловкие и более образованные партийные журналисты, более талантливые и умные, близкие к литераторам и литературе, такие, как Карл Радек, попытавшийся вписаться в сталинскую систему и выступивший с программным докладом на Первом съезде советских писателей, хотели из добрых побуждений несколько снивелировать острые углы, тщательно отструганные Эренбургом в «Ротонде», обстановка которой склоняла его к правдивому описанию событий. Карл Радек предупреждал парижского неофита: «Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка». Радек обоснованно подчеркивал, что роман Эренбурга не «сладкий». Автор не вводит в заблуждение читателей и не скрывает от них тяжелых условий советской жизни, но в «Дне втором» показано, куда идет действительность и что все эти тяготы масса несет «не зря».
Критик Владимир Новинский утверждал: «Рама „Дня второго“ сделана великолепно: материал обрамлен единым настроением – массовость, величие, размашистые захваты жизни стройки доходят до читателя…»
Другой критик, Дмитрий Гельман, в журнале «Октябрь» отвечал, что роман «проникнут бодростью, оптимизмом и верой в дело рабочего класса и его партии». Кто был прав – он или Гарри? Разумеется, Гарри, а не Гельман, пытавшийся спасти Эренбурга.
Начальник «Кузнецкстроя» Франкфурт считал книгу не сгущением, а отражением реальных сложностей и трудностей. Но на читательских конференциях, где присутствовали агенты ОГПУ, Эренбург подвергался резким нападкам. Те, на кого он рассчитывал и на чью поддержку надеялся опереться, очень часто уходили от прямого содействия. Ни Перцов, ни Ломинадзе не протянули руку помощи. Эренбург в одиночестве отбивался как мог. Кузнецк возведен, теперь надо трезво взглянуть на прошлое, как это прошлое создавалось и правильно его оценить: «…Мы имеем полное право говорить об этих трудностях. И после этого утверждать, что в романе „День второй“ я сгустил трудности, это – либо не знать об этих трудностях, что вполне допустимо, либо прибегнуть к определенной деформации материала».
Деформировать материал Эренбург не хотел. Тех же, кто занимался деформацией материала, хотя и знал не только о трудностях, но и о зверском характере социалистических строек, на читательских конференциях не полоскали и не предъявляли таких обвинений, какие навешивал на Эренбурга знаток нынешнего австро-марксизма и западной прессы Алексей Гарри.
Каракулевая голова
Раздел под названием «Чекисты» поручили создать особо доверенным людям. Под этим углом зрения весьма интересно проанализировать состав авторов. Хотелось бы выяснить, какой кусочек противной прозы кому принадлежит. Черновики недоступны, да и вряд ли сохранились, но что написано пером, того не вырубишь топором. И если взять на просвет, допустим, позднейший текст, легко обнаружить необходимое для доказательства совпадение, которое выдаст автора с головой. «Чекистов» варганила усиленная бригада: Алымов, Берзинь, Всеволод Иванов, Катаев, Корабельников, Никулин, Рыкачев и Шкловский. Увы, все хорошо знакомые лица! В настоящих мастерах ходили трое. С подмастерьем Никулиным получится четверо.
Процитирую фальшивый, тем не менее, по своей умилительной интонации пассаж, в центре которого стоит одна из самых отвратительных фигур будущего НКВД, близкий друг и соратник Генриха Ягоды, пока еще заместителя председателя ОГПУ Рудольфа Менжинского, сам тоже заместитель начальника Беломорстроя и заместитель – одновременно – начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей ОГПУ Яков Давидович Рапопорт.
Четыре ромба в петлице, как и у его непосредственного руководителя комиссара госбезопасности 3-го ранга Матвея и тоже Давидовича Бермана, уже подружившегося с молодым Георгием Максимилиановичем Маленковым, восходящей аппаратной звездой, которую двигал по служебной лестнице сам Сталин.
Где их берут
Другого места не представится рассказать, где ихнего брата берут. Матвея Бермана взяли 24 декабря 1938 года, после отстранения Ежова. Взяли, вытащив из машины Маленкова, когда приятели собирались ехать на дачу Георгия Максимилиановича обедать. Через несколько лет – 13 августа 1949 года – Георгий Максимилианович собрал в собственном кабинете всех будущих жертв «ленинградского дела» и оптом сдал молодцам Абакумова без всяких околичностей, объяснений и стеснений. Обедать, как Бермана, не приглашал. Время изменилось. Вероятно, сдавал и других, потому как сидел долгое время на кадрах. Я не занимался Маленковым, но подозрения обоснованы. Надеялся Матвей зацепиться, да не суждено. Берия рубил под корень.
Каракулевая голова Продолжение
«В длинном зеленоватом коридоре, с десятками дверок налево и направо, встретился приятель-сослуживец, посочувствовал:
– И ты, Яков, едешь? – и, ожидая смущения перед новизною дела, жалоб на трудности, поспешил утешить. – Ничего, привыкнешь.
Но перед ним стоял всегдашний Рапопорт – большеголовый крепыш, тщательно выбритый, внимательно слушающий собеседника, готовый к сдержанному и в то же время обстоятельному ответу, законченному любимым присловьем „не так ли?“»
Конечно, не так, добавлю я. Все не так. О внешности гулаговцев стоит поговорить особо и к месту. Здесь же отмечу лишь попутно – провинциальные грубоватые черты, мясистость торса, коротконогость, напористость манер, взгляд прищуренный, с лукавинкой. Его воспринимали как свидетельство острого ума. Ум, возможно, и присутствовал в этом человеке, но вот с душой дела обстояли плохо.
Однако продолжу текст: «На сей раз он спокойно попросил: „У тебя не найдется книжки Анисимова „Водохранилища и плотины?“ Нет? Я не огорчен, найду где-нибудь“».
Несчастная – оттого, что притянута сюда за уши, книга втемяшена с единственной целью в прямую речь: подтвердить интеллектуальный и профессиональный уровень четырехромбового гулаговца, бывшего сотрудника экономического управления, ведущего хозяйство этого почтенного учреждения. Теперь – липа об отъезде. Командировка длительная – на месяцы, если не на годы. Вещи гулаговцы за собой возили контейнерами. Отказывать себе ни в чем не любили. Вот как подготовка к путешествию на север изображена в книге: «Собирался он неторопливо, но удивительно споро. Вещи были уложены в порядке их надобности: на дне чемодана – все, что не потребуется раньше приезда на место, сверху же – мыло, зубная щетка, полотенце и учебники». Бритвенный прибор забыт, а он должен быть сверху. Положено каждое утро снимать щетину. Не снял – значит, готов, спекся, ждет ареста.
Согласитесь, что описание – скоропись, сиречь халтура, самого низкого пошиба, не затрагивающая цензуру и редакторов из НКВД. Ну захватил бы с собой какую-нибудь фотографию или любимую картинку. Нет, не положено! Недостало места в чемодане. Если бы автор действительно намеревался очеловечить образ, он должен был подыскать иные слова, взять, как говорится, характерную деталь из гущи быта. Но опасно! Могут возникнуть осложнения. А так – не к чему придраться. Без туфты и аммонала не построили б канала и эпопея о концлагере не вышла бы из печати.
И наконец, в вагоне «Красной стрелы» – литерного поезда, следующего на Ленинград, где командированный должен был наверняка посетить Смольный и Сергея Мироновича Кирова, который курировал Беломорбалтлаг, попивая чаек из стакана с фирменным подстаканником, – Рапопорт, не теряя времени, повышает квалификацию. Спать большевикам некогда – надо работать!
Вот как производственная учеба Рапопорта отражена в книге. Ворчливый сосед по купе, несомненно двухместному – в литерной «Красной стреле» до войны других не держали, – просыпаясь ночью, «неизменно видел в зеленоватом кольце лампы черную, каракулевую, голову, склоненную над книжкой». Каракулевая голова – точный и художественный образ. Единственный стоящий образ – высовывается как острое шило и запоминается навсегда. По нему и опознается автор – Валентин Катаев. Впоследствии он еще раз проэксплуатировал находку в повести с антисемитским душком «Уже написан Вертер».
Книга о Беломорбалтлаге сочинена так бездарно и скучно, что подобное опознание по отношению к остальным авторам провести будет затруднительно. Оно удалось мне еще лишь в одном случае, но здесь понадобилось порассуждать.
Раздел «Чекисты» – сама идиллия, и надо в нее ударить ярким снопом лучей, чтобы сквозь туманную завесу увидеть ужасную действительность.
Что касается дальнейшей судьбы Рапопорта, то он, несмотря на каракулевую голову, выкрутился, не дал себя прирезать, как ягненка. Гулаговцы, связанные со строительством канала, до одного пошли под нож. Выжил, кроме Рапопорта, лишь Нафталий Френкель. Сталин их поберег для будущих строек. Френкель умер в Москве в возрасте семидесяти лет. Яков Давидович скончался через два года – в 62-м. Последняя должность: заместитель директора института «Гидропроект». Генерал-майора получил и два ордена Ленина.
«Гидропроект» – нелепое сооружение, расположено в конце Ленинградского проспекта, на развилке Волоколамского и Ленинградского шоссе. Едва ли не ежедневно проезжаю мимо и мгновенно вспоминаю все – и Рапопорта, с каракулевой головой, и Нафталия Френкеля, с толстой тростью, и Валентина Катаева, в кепочке, стильных брючках, каким я его видел возле отобранной у Эренбурга дачи в Переделкино, и Беломорбалтлаг, и раздел «Чекисты», и их дегенерированные лица, и еще масса неприятных воспоминаний обрушивается на меня.
Но иного пути в центр Москвы нет – только пробуравив толщу непогасших воспоминаний.
За картошкой
Колпашево – городок неподалеку от Томска, в его орбите. Но отблеск сибирских Афин на нем не лежит. От увиденного остались смутные воспоминания. Через пятьдесят лет он кажется мне стандартным поселением, лишенным обаяния старинных северных мест. Глубокий и скучный отпечаток обольшевизированной провинции лежал на всем, препятствуя естественному желанию познакомиться с тамошней жизнью поподробнее. Забросили новоиспеченных студиозусов куда-то на окраину, где мы быстро познали прелести совхозной жизни и сельскохозяйственных заготовок.
Грязь – непролазная, дождь пройдет – море черной грязи, что в поле, что вблизи барачных строений. Кривые мятые ведра, отвратительный запах гнили и подмышечного пота – своего и чужого. Девчонкам труднее, но без них – никуда, их большинство, они основная тягловая сила. Ребят в сто двадцать четвертой группе – не то пять, не то шесть. История и филология при советской власти отданы на откуп девушкам, будущим лейтенантским женам. Ихний пол, сами понимаете, в каком положении. Оттого история и филология в абсолютном загоне. Зарплата мизерная, потребность в нематериальных науках – нулевая. Для идеологии кадры готовят в основном в иных заведениях. В почете сейчас – физики, а точнее, атомщики. Среди них девчонок еще меньше, чем мальчишек на филологическом.
Через пару-тройку дней после знакомства с зеком вывесили списки зачисленных, в которых я обнаружил свою фамилию под аншлагом «Историко-филологический факультет». Душа в разлете ребер ухнула и покатилась, в зобу дыханье сперло, сердце затрепетало на разрыв. Нервы натянулись, как парашютные стропы, и голова завертелась кругом. Крупный телом и доброжелательный Володя Моисеев, который тоже отыскал свою ветхозаветную фамилию, пробасил:
– Все в порядке, дело в шляпке!
Я присловье навсегда запомнил: все в порядке, дело в шляпке!
– Рифма никудышняя! Омерзительная рифма! И вообще, омерзительная фраза, – не уставала повторять Женя, услышав в очередной раз полюбившуюся лингвистическую фигуру.
Она и потом постоянно критиковала Володю за демонстративную пошлость, а позднее, невзирая на его журналистскую популярность и увесистый пост в газете «Красное знамя», просто разрывала на кусочки за чуть ли не каждую публикацию. А мне Володя сразу понравился, и мы быстро подружились. Я видел: Володе на то, что я еврей, наплевать. Он назло блондину в бордовой рубашке якшался со мной. А товарищеские отношения укрепило путешествие за картошкой. На той же неделе сформированная непонятно по какому признаку сто двадцать четвертая группа мчалась по пыльной дороге на грузовике в Колпашево собирать раннюю картошку – урожай выдался мировой. Упустить – погниет, а совхоз университетской столовке обещал отвалить полной мерой.
О женской горькой доле
Она и до сих пор горькая, хотя и парфюма полно, и исподнего сколь угодно, и туфель навалом, и кофточек каких пожелаешь! А доля по-прежнему горькая. Одиноких масса, и сумки руки, как встарь, обрывают. В чем причина – непонятно!
Чего только женщина на Руси не претерпела! А после революции страдалицей стала в сто раз больше. При Сталине ей совсем житья не было. На железке ломом ворочала, в городе асфальтоукладчица. Туалеты мыла чуть ли не голыми руками. Маяковский в сучьих стихах все с ног на голову поставил. Поглядел бы, какова жизнь текла в туалете на Камергерском – он в артистическом кафе любил сиживать напротив Художественного. А туалет там уничтожили и в углу памятник Антону Павловичу Чехову водрузили, на карикатуру похожий.
Проклятые стихи ленинского любимца Некрасова, картежная личность которого, несмотря на прогрессивные идеи и версификационный талант, у многих всегда вызывала неприятие, а беды русскому самосознанию принесла порядочно. Коней женщины действительно останавливали на скаку и в горящие избы входили, и жали, и рожали, но какой ценой выживали, мало кому ведомо и мало кто обращал на цену ту внимания. Частенько пьяные и жестокие их мужья делали ежедневное существование просто невыносимым, но в стране, мнящей себя великой, святой и прекрасной, никто по-настоящему этим не интересовался и не описывал. Я, конечно, столкнулся с женской долей во время военных мытарств, но потом в киевской городской жизни кошмарные впечатления подзабылись. А здесь, в Колпашево, среди девушек, наотмашь ударило снова. Да как они, бедные, вообще дышат?! Через два года, когда я окунулся в украинскую деревенскую эпопею, с геодезической рейкой на плече и теодолитом в руке, – еще более ужаснулся. Наши писатели-почвенники создали условный деревенский мир. Правды о судьбе русской крестьянки, о ее повседневном быте от них и сегодня не дождешься. А пора бы протрезветь и сказать, что есть русская деревня для русской женщины. Звериные условия существования и более ничего! От Шолохова до Абрамова – молчат, хоть убейте их! А в Сибири энские трудности надо умножить во сто крат. Оттого в северных районах женский век короток.
В Колпашево наши девчата, дальше дачной Басандайки не выезжавшие, мучились неимоверно. Не хочется вспоминать натуралистические подробности, к счастью, недолгого быта. Не комсомольское это дело! Уже только за физическое положение женщины в СССР надо было разогнать эту Коммунистическую партию к чертовой матери еще до войны. Замечу одно, чего не увидел любитель хорошеньких барышень Николай Алексеевич, а не увидел он сердечного изящества, стыдливости и какой-то умелости, которые свойственны несчастливым русским женщинам. Нечего их к коням пихать – они не конюхи, и нечего их в горящие избы толкать – они не пожарные. И восхищаться этим нечего! Наши девушки свои превосходные качества проявляли в высшей мере и не роптали на тяготы командировки. Там, в Колпашево, я понял, что женщина в обстоятельствах, порой противоречащих ее нежной натуре, часто не теряет привлекательных – даже чарующих – черт, волнующих воображение и вызывающих дружескую симпатию.
Люся Дроздова, с красивым чистым профилем, ширококостная, крепкая, плечистая, казалась единственной, не испытывающей неудобств. Два полных ведра несла легко и спокойно, ноги не разъезжались, а прочно утаптывали грязь. Ведро она перекидывала через борт грузовика без особых усилий. Вечером Люся обливалась одеколоном «Кармен» и мазала лицо вазелином. Икры плотные, обтянутые коричневыми – непроницаемыми – чулками, навевали грешные мысли, вообще не свойственные мне как физкультурнику. Я старался не отставать от передовиков, хотя еще не занимал должности профорга. Физкультура, конечно, мировая штука, мускулы накачивает, дыхалка как насос, но сельский труд – не ГТО: он привычки требует. В подобных ситуациях – на школьных субботниках, например постоянно преследовала гнусная мыслишка, что кто-то за мной наблюдает и оценивает: мол, как еврей работает? – не отлынивает ли, не перекладывает ли свою часть на остальных? Не энтузиазм меня гнал, не честное стремление дать стране уголька, и побольше, не вдалбливаемая годами пионерская совесть – нет, вперед, признаться, толкала эта сопливая, ущербная мыслишка, неприятная, неприличная и недостойная человека. Много я из-за нее натерпелся и наделал ошибок. Однако не я виноват в ее появлении. За мной действительно следили, и там было кому. И куратор, и блондин в бордовой рубашке, и другие. Галя Петрова, Миля Стенина, Женя, Володя и Люся Дроздова исподтишка бросали в мою сторону оценивающие взгляды. Конечно, они не думали о моей национальности, но я все-таки чужак. А стая чужака не сразу принимает. Чужак есть чужак. Ты докажи, что свой!
Высший смысл
Так и осталось в сознании – запах, грязь, подмышечный пот, мятые ведра, обтянутые коричневыми чулками икры и высокая некрасивая девушка с туманными глазами, похожая на самоотверженную героиню Эренбурга – Веру Сахарову, которая готова была продать мамино серебро, чтобы юноша, ей полюбившийся, имел на что поехать в Москву и стать там великим ученым. У Жени такие же мягкие туманные глаза, как и у Веры. Впрочем, я ее лицо назавтра забыл, просто потерял из памяти, как теряют фотографию. А Люсю запомнил, и чудилось, что с ней, с Люсей, у меня что-то дальше произойдет. Она как две капли воды походила на кузнецких девах, тысячами, с деревенскими котомками, приезжавших на стройку, чтобы их там жали и мяли, стараясь подпоить и завалить на весеннюю траву, источающую пьянящий аромат. Свадеб на стройке не играли.
Мы ехали обратно мимо тонких рваных цепочек женщин из пригородного – колпашевского – совхоза, которые провожали нас длинными взглядами, наверняка завистливыми и печальными. Мы уезжали начинать новую жизнь, а они оставались без всякой надежды на изменения в горькой судьбе. Лица у многих были скуласто-красивыми, с твердым, чистым профилем, и чудилось – сдери с них уродливые выцветшие платья, юбки и кофты вместе с убогим грубым синим трико и черными сатиновыми лифчиками – и предстанут перед тобой классические женские, не искореженные тяжелой работой тела, которые в музеях смотрят с полотен старых – несоветских – мастеров. Я не оговорился – именно смотрят. Мне казалось, что тела смотрят и о чем-то молят.
Долго потом казалось, что на этом самом грузовике я и въехал в университет, испытав мгновения быстро уходящего счастья. Утром на другой день после возвращения я уже спешил, объятый гордыней и счастливыми предчувствиями, пересекая Рощу, в главное здание, где в актовом зале ректор профессор Бунтин досадно будет, если ошибся в фамилии, – собирался обратиться к новым студентам с напутственной речью. На обратном пути домой меня подкараулит недавний знакомец – зек, возникновение которого в жизни я расценивал как благоприятный знак судьбы. Ощущение свежести, приближение чего-то еще не сбывшегося, но таящегося за горизонтом, должно было стать продолжением весьма определенных событий в моем прошлом и иметь поэтому какой-то высший смысл.
Одиссея ротондовской рукописи
В марте 1933 года, как указывается, кстати, в прекрасных комментариях Бориса Фрезинского к трехтомным мемуарам Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», единственный беловой экземпляр рукописи «Дня второго» отправился неприкасаемой дипломатической почтой к Сергею Ивановичу Гусеву. Попутно замечу, что комментарии Бориса Фрезинского превратились в неотъемлемую часть эренбурговских воспоминаний. Они тоже созданы для своего времени на пределе допустимого незримым общественно-политическим критерием, но почти исчерпали то, что Илья Григорьевич оставил за кулисами. Порой при чтении кажется, что авторский текст просто не может существовать без этого блестящего сопровождения, а порой оно, это сопровождение, становится более важным и интересным информативным источником, чем написанное самим Эренбургом, формально объясняя тот или иной факт во вторую очередь, а в первую – сообщая поразительные подробности, высвечивающие жизнь в России на протяжении восьми десятков лет. Однако, как и всякие комментарии, с течением времен комментарии Бориса Фрезинского нуждаются в уточнении.
Любопытно выяснить, кто же такой Сергей Иванович Гусев и почему Эренбург ему первому отправил ротондовскую рукопись. История с Гусевым свидетельствует об определенной политической наивности Эренбурга, не знающего или, что вернее, не успевшего узнать, кто есть кто в тогдашней Москве. Он считал Гусева заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) и надеялся, что его мнение быстро решит судьбу книги. Но с мнением старого большевика и революционера тогда уже никто не считался. Гусев – псевдоним члена «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Якова Давидовича Драбкина, партийный стаж которого исчислялся с 1896 года. Подобных деятелей в сталинской номенклатуре оставалось как кот наплакал. Гусев действительно заведовал отделом печати ЦК с 1925 по 1926 год. На начальном этапе Великой смуты он исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, был ближайшим соратником Григория Евсеевича Зиновьева, с декабря 1917 года занимавшего должность председателя Петроградского совета, несмотря на выступление против Ленина вместе с Львом Каменевым накануне октябрьского переворота.
Что творилось в Северной Коммуне, я знаю неплохо, быть может, лучше остальных, занимавшихся несчастным периодом, так как долго и тщательно собирал материал – событийный и этнографический – для романа «Жажда справедливости», действие которого разворачивается именно на территории Северной Коммуны. Более обюрократизированный и вороватый бардак, прошу прощения за грубое слово, вряд ли существовал тогда в стране. Борьба за хлеб и выживание на нищем Севере, что естественно, приняла самый жестокий и бескомпромиссный характер, а разграбление Питера достигло фантастических размеров.
В период Гражданской войны Сергей Иванович – член Реввоенсовета на различных фронтах. Он конфликтовал с Троцким из-за использования военспецов, которым не доверял, а с Фрунзе, сменившим Льва Давидовича на посту главы военного ведомства, наоборот, дружил и вместе с ним попытался сформулировать «Пролетарскую военную доктрину». Затем Гусев возглавил военно-историческую комиссию, обобщавшую опыт мировой и Гражданской войн при РВС. В 1926 году, потеряв пост в ЦК после смерти Фрунзе, Сергей Иванович стал руководителем Центральноевропейского секретариата Коминтерна, а затем – членом президиума Исполкома Коминтерна. В том же 1926 году Зиновьев потерял свой руководящий пост в Коминтерне, и Сталин его одновременно выбросил из Политбюро.