Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 58 страниц)
«Я приехал в Барселону, – вспоминает Эренбург. – Савич по-прежнему писал телеграммы, говорил, что его измотала работа – не может даже выбраться на фронт…» Эренбург сообщает приятелю о своих московских впечатлениях: «Трудно понять, почему каждый день забирают людей, ни в чем не повинных…» Овадий Герцович, как видно, тертый калач, «удивленно» посмотрел на собеседника и, вероятно на всякий пожарный случай, обезопасил себя вопросом: «Ты что – троцкистом стал?»
Из реплики Савича следует два вывода. Первый: в его понимании именно троцкисты указывали на безосновательность арестов.
И второе: тот, кто правдиво говорит о происходящем, изменяет официальной доктрине, становится раскольником и контрреволюционером. Заключает короткий диалог довольно беспомощная и не спасающая Савича фраза: «Он не был в Москве и многого не понимал». Савич не был в Москве всего несколько месяцев, от силы год. Чего не понимал Савич? Что Троцкий не является шпионом и агентом гестапо? Или что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова? Подобных вопросов легко задать сотни.
Нет, тут дело в ином, особенно если учесть, что Савича связывали какие-то совместные поручения с генералом Котовым-Эйтингоном, будущим организатором убийства Троцкого, чему мы находим подтверждение в тех же мемуарах Эренбурга. Приведу значительный фрагмент, который подтверждает закономерность вопроса Савича.
Ключ
«Я вошел в крестьянский дом и обомлел от счастья – пылал огромный камин; перед ним сидели Савич и Котов…» Кого только судьба не сводит у камелька вместе во время войн?! Но Котов-Эйтингон не станет с каждым сидеть и предаваться одним и тем же занятиям. Да и осведомленные люди не захотят приближаться к Котову-Эйтингону, отлично зная, что он из себя представляет. Пример – сам Эренбург, о чем он известил нас в дальнейшем. Савич, кстати, принадлежал к очень осведомленным людям. Для него Котов-Эйтингон не был загадкой. Он просто относился к тому страшноватому типу людей, которые считали, что происходящее в СССР и развязанная Сталиным бойня объясняются борьбой за чистоту коммунистической доктрины, а не яростным желанием удержать личную власть.
«Савич объяснил, что на грузовике зачем-то (?!) вывезли посольскую библиотеку, приходится жечь – не оставлять же фашистам русские книги», – пытаясь сохранить наивность, отмечает Эренбург. Несомненно, речь здесь идет не просто о библиотеке и не столько о библиотеке. Если допустить, что Савичу вменили в обязанность уничтожить невинные русские книги, то вряд ли в такое тяжелое время отступления генерал Котов занялся бы подобным делом. Похоже, что в огонь бросали архивные документы. Тогда присутствие Котова-Эйтингона оправданно и все становится на свои места.
«Человека, которого звали в Испании Котовым, я остерегался – он не был ни дипломатом, ни военным». В словах «я остерегался» – ключ, объясняющий поведению Эренбурга в течение всей жизни. Несмотря на то что Эренбург, кроме корреспонденции, составлял, как утверждают рапорты, отчеты о своих впечатлениях от встреч с анархистами, поумовцами и другими некоммунистическими функционерами и военными, он старался всегда дистанцироваться от сталинских спецслужб и предпочитал иметь дело напрямую с Хозяином, обращаясь к нему при случае без посредников. Эренбурга легко было обвинить в чем угодно, и, отлично понимая это, он держал себя с демонстративной открытостью и никогда не вступал ни в какие закулисные сделки, переговоры или подозрительные и необъяснимые дружбы, избегая даже мимолетных сомнительных знакомств. Он всегда вел себя исключительно как писатель, журналист и культуртрегер, в любую минуту готовый раскрыть суть и мотивы личного поведения. Он остался непревзойденным мастером жизни в одну из самых тяжелых и опасных эпох в истории России, не причинившим никому индивидуально зла.
Непонятный азарт
«Он (т. е. генерал Котов) бросал книги в огонь с явным удовольствием, приговаривал: „Кто тут? Каверин? Пожалуйста! Ольга Форш? Не знаю. А впрочем, там теплее…“» Котов-Эйтингон не относился к невежественным исполнителям преступной воли вождя. Наоборот, он был достаточно интеллигентным и образованным выходцем из буржуазной среды. Ольга Форш пользовалась тогда огромной популярностью. Ее имя часто мелькало на страницах газет. Трудно себе представить, что «генерал» никогда о ней не слышал. Почему Котов-Эйтингон должен был испытывать явное удовольствие от уничтожения книг советских писателей, совершенно неясно. Что он – враг русской советской культуры? Враг России и Советского Союза? В чем скрытый смысл его действий и ощущений? Вообще, встреча с Котовым-Эйтингоном заводит Эренбурга довольно далеко.
«Поразил меня Савич. Он настоящий книгопоклонник. Когда он приходит в гости, то вдруг, забывая всю свою учтивость, начинает листать книги на столе, не слушает даже разговора. А тут заразился и с азартом швырял в камин томики. Котов сказал: „Гм… „День второй“… Придется уступить автору право на кремацию“. Я кинул книжку в камин».
Похоже, что Савич «заразился» азартом от Котова. Что свело этих вместе? Что заставило генерала Котова тратить время на абсолютно ничтожное занятие?
Далее Эренбург отмечает противоречивость характера Савича, где смелость и решительность уживаются рядом с душевной робостью и даже трусостью.
Центр подозрительного эпизода – Наум Эйтингон, который как раз в тот период завербовал Рамона Меркадера – лейтенанта республиканской армии – и его многодетную мать – красавицу Каридад, будущего кавалера ордена Ленина. Этого будущего кавалера Наум Эйтингон превратил в любовницу.
Вопрос Савича: не стал ли Эренбург троцкистом? – более был бы уместен в устах организатора фемемордов. Эйтингон, по всей видимости, вовлек в намечающуюся акцию против Троцкого и мексиканского художника Давида Сикейроса, который совершил во главе шайки наемных убийц налет на дом в Койоакане. Подобные действия нуждались в оправдании: так называемые мексиканцы-интернационалисты выразили подобным образом недовольство действиями ПОУМ и троцкистов в Испании. Между тем Сикейрос с братвой искали во время погрома внука Троцкого – неизвестно зачем: то ли хотели похитить, то ли умертвить. Эпизод великолепно иллюстрирует, каким способом Сталин предпочитал полемизировать с противником.
Пушкинская ошибка
Одно время Сикейрос пытался подвести фундамент под действия группы, которую сформировал. Он сводился к рассуждениям о революционном возмездии. Командуя 82-й бригадой в чине подполковника, Сикейрос сражался под Теруэлем. Позднее, когда сталинская афера с построением коммунистического общества в одной отдельно взятой стране лопнула, Сикейрос так оценил собственные действия, деньги на которые он получал от Эйтингона: «Мое участие в нападении на дом Троцкого 24 мая 1940 года является преступлением». Но это было запоздалое признание. В Советском Союзе этого политического убийцу никто не осуждал, а наоборот, принимали с распростертыми объятиями. Если присутствие и награждение Золотой Звездой Героя более удачливого киллера Меркадера еще как-то скрывали, а имя матери Каридад упоминали только в секретных документах, то Сикейрос появлялся везде открыто под гром, к счастью, не автоматных очередей, а аплодисментов.
Однажды Юрий Нагибин, который ужасно не любил Евтушенко, встретив меня случайно в Доме литераторов, внезапно спросил:
– Видел, с кем Женя?
Он был поглощен наблюдениями. Я никого не видел, не знал никакого Женю и не понял, о чем он говорит.
– Ну как?! Вьется возле Сикейроса.
Я забыл, кто такой Сикейрос и почему Сикейрос привлек внимание Нагибина. Попросил разъяснить, в чем причина столь резких и внезапных слов. Мало ли вокруг кого вертится Евтушенко или кто вертится вокруг Евтушенко. Я подумал, что Сикейрос что-то вроде поэта Джима Паттерсона, но постарше и поавторитетнее. Я был далековат от литжизни, а в ней что не случается. Досадуя, Нагибин махнул рукой и скрылся из глаз, поцокивая блестящими ботиночками на высоких каблуках: тогда они входили в моду на окраинах Европы. На следующий день я опять совершенно случайно, увлекаемый приятелем, попал в Театр эстрады на Берсеневской набережной, встроенный в трифоновский Дом, плавающий в крови собственных обитателей, среди которых когда-то было немало людей, обвиненных в троцкизме, или действительных сторонников Троцкого. Я не помню, по какому поводу там выступал Евгений Евтушенко, возможно, вечер посвятили ему целиком. Начал он с высокопарного приветствия великому художнику Давиду Альваро Сикейросу, о подвигах которого в охоте за внуком Севой он знал наверняка, часто бывая за рубежом и читая тамошнюю прессу и запрещенные в стране книги. Перстень с крупным бриллиантом сверкал на пальце поэта, ножка в модной узкой туфле, правда на обыкновенном каблуке, отбивала такт и немного пришаркивала, Сикейрос без тени смущения поднялся и великодушно раскланялся. Мой приятель, знавший подоплеку мексиканца-интернационалиста, быстренько раскрыл мне тайну, недоступную московской – сбитой с толку – публике, которая впала при виде художника в неистовый восторг. В эпоху застоя хоть какое-то международное впечатление! Публике показалось, что она стала в мгновение ока почти парижской. Перед ней расстилались Елисейские Поля, залитые морем электрических огней. Европейская культура, с тяжелым смуглым мексиканским лицом, словно выдолбленным из дерева, и седовато-синей странно подстриженной шевелюрой, громко стучалась в наглухо закрытые двери. В то время Эйтингон вместе со своим подельником – другим тайным убийцей, Судоплатовым – еще сидел во Владимирском централе или только что был выпущен из него. Пикантность ситуации, внушавшей отвращение, заключалось в том, что Сикейрос находился внутри постройки, стены которой были пропитаны воспоминаниями о жертвах междуусобицы, несущей на себе печать и его участия. Евтушенко наплевать на Троцкого. Советские леваки бравировали неприятием троцкизма и противопоставлением его истинному ленинизму, хотя разницу вряд ли улавливали между точками зрения вождей, даже если она и существовала.
Наш Пушкин, видимо, ошибся: гений или, во всяком случае, крупный талант вполне соместим со злодейством.
Фантом
Вообще, отношение к Троцкому как к демону революции, политическому призраку и врагу, мечтавшему уничтожить русский народ, – для нашей страны совершенно нормальное явление. Ни к Ленину, ни к Сталину никто не относился с такой свежей и неувядаемой ненавистью, как к Троцкому, корни которой, безусловно, в его иудейском происхождении, хотя что есть кровожадность этого потомка древнего народа по сравнению с кровожадностью Ленина, не говоря уже о Сталине? Но тем ни менее именно Троцкий собирает все шишки. Я иногда задумываюсь, какова была бы его судьба в массовом сознании, если бы он принадлежал к иной расе? Ежов и Берия не вызывают столь ярких чувств, как Троцкий, хотя что есть Троцкий со всеми своими мифическими репрессалиями по сравнению с Дзержинским, Менжинским и прочими героями известного поприща? Расшифровать подобное явление никак нельзя иначе, чем обратившись к популярной у пивных ларьков зоологии. Даже такой писатель, как мой друг Юрий Трифонов, относился к Троцкому с демонстративным пренебрежением и нескрываемой злостью. Более того, он стремился, чтобы его чувства не остались незамеченными. Валентин Трифонов – отец Юрия являлся принципиальным противником предреввоенсовета, однако не только этим объяснялись нападки на Троцкого в «Отблеске костра», – произведении, восхваляющем по сути кровавую революцию и Гражданскую войну. Отрицание исторической фигуры Троцкого с одновременным явным предпочтением личности Ленина – заурядное до пошлости явлением постсталинской эпохи, когда национализм – открытый и агрессивный – плечом к плечу с тайным и смущенно неоткровенным большевизмом попытались натянуть на себя лоскутную тогу, не опирающуюся ни на какую целостную теорию. Ленина, дескать, мы признаем, хотя и с оговорками, почитая в нем намерения, и даже у Сталина имеется кое-что положительное, но вот Троцкий достоин уничтожения и абсолютного неприятия. Вот какой утлый багаж в загашнике теперешних русских национал-коммунистов. Между тем разница во взглядах Ленина и Троцкого минимальна и вполне укладывается в партийно-дискуссионные рамки. Со Сталиным Троцкий расходился совершенно, что принято замалчивать. Троцкий никогда не занимался фальсификациями и тайной дипломатией. Он никогда бы не усеял землю России сотнями концлагерей и никогда бы не подписал договора с Гитлером. Он никогда бы не уничтожил командные кадры РККА, которые сам создал, а следовательно, и не вверг бы страну в гибельные поражения первых месяцев войны, если бы она вообще состоялась. Это очевидные вещи, которые сталинисты стремятся скрыть.
Антитроцкизм Юрия Трифонова, конечно, отличался от дешевенького и подхалимского антитроцкизма какого-нибудь Катаева и жалких – с антитроцкистской подоплекой – приветствий в адрес охотника за детскими скальпами Сикейроса. Но так или иначе московские интеллигенты, в том числе и одного с Троцким происхождения, бравировали отрицанием Троцкого и троцкизма, никаким боком не вникая в существо постоянно выдвигаемой на первый план проблемы и медленно сползая в бездну, не замечая того. Глупые и неверные сказки о расказачивании и организации трудармий, сверхиндустриализации и процесса над адмиралом Щастным до дна вскрывают невежество современных дилетантов от истории. Я не могу указать названия книги, где упомянутые факты рассматривались с объективных позиций.
Троцкого превратили в фантом, призрак, в некий знак. Подобное отношение к Троцкому делает нашу историю конфликтной, региональной, бытовой и даже криминальной – отмычечной, позволяя использовать как инструмент реакционного политического процесса.
Скверный анекдот
– Девочкой я любила отца истово, – однажды призналась Женя. – Я не видела в нем никаких недостатков. Он нравился умелостью рук, невероятной эрудицией что ни спросишь: знает! Привлекала мягкость и артистизм манер. На ТЭМЗе Сафронова ценили. Легко находил контакт с пролетариатом, обращался с ним без панибратства, никому не сулил бутылки, и его рабочие обожали.
Через десятки лет из трубки телефона долетел Женин – сибирский и далекий – голосок, истонченный расстоянием:
– Умер! Понимаешь – умер! Кончил совсем плохо, хотя и вполне благополучно, без особых мук. Даже нехорошо вспоминать так о мертвом. Его многие на ТЭМЗе уважали. До сих пор на заводе меня знают по нему. Приглашают читать лекции, дарят подарки, поздравляют с праздником. На ТЭМЗе никто не читал «Дня второго». Прочли бы – испугались. Он никогда никому не открывал тайну знакомства с Эренбургом. Только хвастался перед Додей Лифшицом и Митей Саратовским: Илья Григорьевич – мой друг! Прагматичный Додя пожимал плечами. Ему наплевать, кто чей друг. Очевидно, что Эренбург не спешит помочь отцу с публикациями. А Додю худо-бедно печатали. Но несмотря на все актерство и выпендреж, отец был лучше и добрее любого человека из тех, с кем довелось повстречаться на жизненном пути.
Женя заплакала, и разговор оборвался. Давным-давно, после празднования Седьмого ноября, когда Сафронов заснул прямо за столом, упершись головой в блюдо, Женя начала открывать мне на прогулках в Роще незаурядные качества отца. Она не хотела, чтобы у постороннего сложилось о Сафронове дурное мнение. Путешествуя по аллеям Рощи в нашем ежедневном прибежище. Женя поведала любопытную историю, несколько оттесняющую всю нашу детскую литературу на задний план. Кассили и прочие Носовы с Успенскими сейчас как-то поблекли в резких лучах Жениного скверного анекдота. По-настоящему трагически детское – истинно достоевское – выдвинулось на авансцену и вынудило горько задуматься над природой и значением бытовых коллизий.
– В неком смысле отец поразительная личность. Мать могла меня привести в сапожную мастерскую, усадить на стул, сдернуть туфли и пожаловаться айсору… Ты знаешь, кто такие айсоры? Это ассирийцы.
Я кивнул – я знал. Ассирийцы в Киеве держали чистильные будочки на Бессарабке и Крещатике и скупали золото. Богатейшие люди! Один знакомый айсор говорил мне:
– Что ты за еврей?! Жиды ведь имеют копейку! Правда, против нас, айсоров, и ромы бедняки…
Цыган он почему-то называл ромами.
– А уж евреи – нищета! Айсоры самый золотой народ на свете. Это потому что наши девушки ни за кого другого, кроме как за айсора, замуж не идут: все в семье остается.
Одного айсора я описал в повести «Поездка в степь», но в его семье случилась трагедия – в судьбу, разламывая национальные перегородки, ворвалась любовь к русской.
Жаловалась мать айсору долго и горько:
– Опять каблуки скривила, набойки стесала, как масло с ложки слизнула или пенку от варенья. Не успеешь оглянуться – раз и нет! Не напасешься на нее – косолапая и с дефектом.
Я девочкой была очень красивой, и со мной отец связывал всякие надежды. Ты умная, говорил, лаская, симпатичная, из тебя что-нибудь да выйдет. Может быть, актриса! Он никогда не опозорил бы дочь: косолапая и с дефектом! На нее не напасешься! Будто мы побирушки какие-нибудь! Потом – подростком – я вытянулась и подурнела. Но он продолжал гладить по голове и шептать: умненькая, привлекательная, симпатичная. В четвертом классе мы с подружкой Инкой ходили вечерком по тихой уличке за гортеатром и рассказывали друг другу анекдоты. Очень взрослые анекдоты. А отца как раз на воскресенье из леспромхоза бригадир отпустил, когда оперативники сами уехали в Томск к семьям.
– В четвертом классе? – недоверчиво спросил я. – Не рановато ли?
– О нет! – воскликнула Женя, прижавшись к плечу своим мягким и беззащитным. – О нет!
Я забыл, что сам в эвакуации слушал, как сверстники – ученики четвертых и пятых классов школы № 50 имени Сталина в Ташкенте, рассказывали друг другу похабнейшие анекдоты на бревнах за дворовым туалетом общежития по улице Пушкинской, 63, рядом с небольшим особнячком, в котором жил с семьей Алексей Толстой. Я описал довольно подробно, что происходило во дворе особнячка по вечерам, в повести «Божья травка», которой Твардовский дал другое заглавие: «Когда отец ушел на фронт». Главки о Толстом цензура выбросила, текст вынудили издательство переверстать, наложили штраф на редактора, который я оплатил из собственного гонорара, и, что поразительнее остального, – мне не удалось восстановить изъятое при переиздании несчастной повести. Так читатель и не узнал, как развлекался Толстой во времена нашествия. Анекдоты ребята рассказывали всякие. Я анекдотов никаких не знал – слушал молча. Среди нас присутствовали и семиклассники. Один из них – отличник и сын дирижера театра имени Ивана Франко очкарик Яня Блюмин – подросток, о котором никто ничего дурного не мог сказать, тоже участвовал в общей беседе. Его два анекдота оказались, помнится, забористее остальных. От Яни я ничего подобного не ожидал. После войны он, окончив школу с золотой медалью, подал документы в вуз, но не прошел собеседование. Возвратившись домой, Яня написал записку матери с просьбой простить его и свел счеты с жизнью. Одни утверждали, что из-за неудачной любви, во что легко верилось – вислый нос; оттопыренная нижняя губа и маленькие глазки за толстыми линзами очков не оставляли ему никаких шансов; другие считали, что Яню добила история с поступлением в институт. Евреев на престижные факультеты не принимали и при наличии золотой медали, а Яню родители предупредили: не лезь куда двери закрыты – лоб расшибешь.
– Не дай Бог пожившему мужчине услышать, о чем болтают девочки иногда на прогулках. Не дай Бог! Я не хочу иметь детей – слишком страдала сама, когда произрастала. Сестренка Наташка – тогда кроха, еле ножки переставляла, увязалась за нами. Мы считали, что она ничего не понимает и не в состоянии ничего запомнить. В воскресенье у нас собралась вся семья для чаепития, да еще повидаться с отцом явился мамин брат с женой. Я дочитывала книжку в другой комнате. Наташка внезапно радостно объявила, что желает рассказать анекдот. Компания обрадовалась – надоело просить ее продекламировать свежевызубренный стишок. Анекдот она выдала с мельчайшими подробностями, от которых я и сейчас вспыхнула бы кумачом, да еще и прибавила, дрянная девчонка: Женька с Инкой хохотали, а я не поняла, что такое ПэПэЖэ! Родители, чтобы не заострять внимания Наташки, подтвердили, что анекдот смешной, но все-таки не очень. И вообще, анекдоты – чепуха и недостойное занятие. Я металась по комнате в отчаянии, не зная, что предпринять. Выпрыгнуть из окна? Провалиться сквозь пол? Выскочить из комнаты и побить Наташку за вранье? Повеситься прямо сейчас? Залезть под кровать и там лежать, чтобы никто до утра не нашел? Сгореть со стыда? Все отрицать? Я смотрелась почему-то в зеркало: гадкая, гадкая уродка, да к тому же багровая, как свекла, и прыщ на подбородке отвратительный. Вот кошмар! Представляешь?
– Очень хорошо представляю. Нечто подобное произошло когда-то и со мной, – сказал я в утешение, хотя со мной ничего похожего не происходило.
– Ну, ты парень, тебе проще.
Воспоминания настолько болезненно отозвались сейчас на Жене, что она всхлипнула. Слезы у нее находились близко. Чуть что – туманные очи наполнялись блестящей влагой. Я вытирал лицо кончиками пальцев, а она все плакала и плакала, градом теряя крупные капли. Удивительно, что они не замерзали на щеках. Мороз в Роще стоял нешуточный. Наконец Женя успокоилась.
– Ну и что случилось дальше? Выпороли тебя, поставили в угол или прочли нотацию?
Прообраз без грима
– Если бы! Поздним вечером, лежа на диване, отец позвал к себе. Была любимая поза: я упиралась коленками в пол, локти на краю подушек, физиономию подпираю ладонями. Он лежал вытянувшись – глаза в потолок и попыхивал особой носогрейкой. Значит, разговор предстоял серьезнейший. Тогда-то он дал мне первый урок любви, темой он выбрал женщину, долго рассуждал о том, как она прекрасна, как благородно чувство, которое испытывает мужчина к избраннице, как девочки чуть старше меня уходили добровольно в армию, как подло и дурно сплетничать и делать их персонажами скверных анекдотов. Как ужасно, что в лагере к женщинам относятся наплевательски и тоже рассказывают о них всякие гадости. Все, что он вещал, одновременно являлось правдой и не совсем правдой. Он состоял из двух половинок, но тогда спас меня от удушающего стыда и неловкости, оградил от грубости и примитивности жизни. Передать, что творилось в душе, я не в состоянии. В подсознании я понимала, что злополучный анекдот не просто постыдный – он предательский. Я предавала свой пол, что ж. Ведь я тоже девочка, женщина. А он, мужчина, защитил девочек-фронтовичек, очистил от скверны, от грязи. Несколько дней не могла смотреть на отца, отвечать ему. А он посещал нас редко. Так тянулось месяца два, а то и три. Потом все опять сгладилось, но шрам остался и осталась боль, стыд, ужас! Вот здесь! – и Женя, взяв мою ладонь, притиснула к сердцу под шубкой. – Да, вот здесь! – я замер, ощутив остренькую, свободную, без бюстгальтера грудь, и вспыхнул от головокружительного чувства. – Эренбург подметил отцовскую чистоту, но не закрыл глаза и на его двойственность. Тюрьма и лагерь совсем исказили душу. Умом и сердцем он понял, что надо спасти дочь, облегчить ее страдания, но сам он оказался не тем, за кого себя выдавал. Сам он был отнюдь не поручиком Ромашовым. Нет, не Ромашовым. Окончательный разлад между нами произошел через два года. Мать уехала в командировку, наварила обед на три дня. Из леспромхоза его теперь отпускали чаще и на более долгий срок. В оперчекистском отделе обещали вообще скостить приговор и дать возможность устроиться на заводе. На ТЭМЗе, конечно. На запах жаркого тут же прискакали Додя Лифшиц и Митя Саратовский, принесли бутылочку, распили, побежали еще за одной, опять распили и начали рассказывать друг другу, каких баб они уважают и желают. Отец был не большой любитель житейских бесед, но водка кого не вовлечет в сомнительные откровенности. Додя все объяснял, чего он ждет от русской бабы, а Митя, как крепкий и здоровый русский человек, все нажимал на сладость женского естества. Вообще-то они ничего непотребного не говорили, ничего особенно неприличного или нецензурного. Но отец сейчас излагал чувства и мысли совсем иначе, чем два года назад. Эренбург правильно уловил не только его двойственность, но и генетическую – околоточно-полицейскую – приверженность к алкоголю и традиционное для русских стремление забыться. Отец совершенно упустил из виду преподанные истины, забыл обо мне и, наверное, обо всем на свете. Додя и Митя в те минуты ему были ближе и жены, и дочери, и священного огня любви к женщине. В новых услышанных словах и чувствах я не отыскивала ничего похожего на ту беседу у дивана. Ничего похожего! Все оказалось ложью, позой, выдумкой! Все! Все! Все! Я совсем не святая, я знаю все неприличные термины, заборов в Томске много, но он со своим проклятым Додей Лифшицем и сладострастником Митей Саратовским предали теперь меня. Понимаешь? Предали! Вот как! Вот как! – билось у меня в душе. Вот так просто, без затей! Бери бабу, и все! И чем проще – тем лучше! Я чуть не умерла от горя и стыда, когда всплыла, благодаря Наташке, история с ППЖ, а вы все обманываете и обманываете! И сами готовы завести ППЖ! И ты, отец, обманщик! Я снова не могла смотреть на него, но теперь – от стыда за него. Я стала исподтишка наблюдать за неким человеком по фамилии Сафронов, живущим бок о бок со мной. Я не могла видеть, как они с матерью укладываются спать, как гасят свет, как укрываются по плечи одеялом. Судила я строго, как в трибунале. Утром я пристально вглядывалась в материнское лицо и ничего не отыскивала в нем, кроме радостного света. А про себя думала: если бы ты знала, что он рассказывал Доде Лифшицу и Мите Саратовскому про других баб, с которыми встречался в молодости на Кузнецкстрое и в Челябинске. Я стала его трибунальщицей!
Мою ладонь тем не менее она не отпускала, крепче прижимая к груди – настолько крепко, что я ощутил сквозь тонкую материю кофточки, как сосок напрягся и стал твердым.
– Если уж речь зашла о суде, то, наверное, нет более строгих следователей и прокуроров, чем девица в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, – сказал я и, улыбаясь, высвободил руку, но вовсе не по нравственным соображениям, а по чисто физиологическим – в зобу дыханье сперло: к девичьей близости я не привык – в спортзалах девчонок я не воспринимал как девчонок: они казались мне целлулоидными акробатками в заводной игрушке.
Джаз
– Не смей хихикать! Для меня это была трагедия! Да, трагедия. Его двойственность, частая неискренность, колебания, нестойкость в мелочах, необязательность в более крупных вещах убивали. У отца были золотые руки и золотая голова, но, вероятно, недоставало воли. Каждый раз собирался создать какой-то уникальный радиоприемник, чтобы ловить заграницу, но не какую-нибудь политику, а джаз! Джаз – вот политика, резюмировал он, самая что ни на есть действенная политика! Он очень любил джаз. При всей своей показной нелюбви к Западу. Обожал слушать природную английскую, французскую и немецкую речь. Начинал свинчивать по ночам аппарат, а потом бросал, и нелепое сооружение долго пылилось на подоконнике, постоянно напоминая, что суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано. Тургеневский тип! Рудин! Я приходила в отчаяние от своей любви к нему и от его кошмарных несовершенств. Трибунал внутри меня заседал едва ли не ежедневно. Я жестокая, нехорошая, даже преступная. Но я ничего не могла с собой поделать. Зато читать он любил запоем. О, от чтения его ничего не отвращало. Он погружался в чтение, как в сон. Читал всегда, читал везде и на многих языках. На японском читал. Скрывал от окружающих свои знания. Осваивал языки быстро, без труда. Но этот природный талант совершенно не ценил: а, ерунда! Ну, еще один язык, ну еще два! Что из того? Природного лингвистического таланта оказалось мало, чтобы сделать нас всех счастливыми.
– Нет, ты не права. Уметь читать на иностранном языке, уметь радоваться познанию – редчайшее искусство, – не согласился я. – Уметь насытить свой мозг чужими мыслями на чужом языке дано далеко не каждому. Да еще во глубине сибирских руд! А он умеет обращаться с книгой, умеет ценить и хранить ее. Библиотека для него дом родной!
– Вот именно, – печально ответила Женя.
В ее отношении к отцу проскальзывала фамильная тяга к раздвоенности. Отец не был для Жени однозначным универсальным явлением. Он весь состоял из клочков и осколков.
– Нет, недаром Эренбург повесил Володю Сафонова, – перескочила Женя к эпилогу «Дня второго». – Это логический конец человека, возможно, светлого и незлого, открытого и честного, но в то же время неопределенного и часто виляющего. Вилять его вынуждали проклятые обстоятельства. Он ведь пытался выбраться из глухого тупика провинциальной жизни, но, очевидно, не достало сил. Читая книги и познавая с их помощью мир, он лишь приумножал свои печали.
– Ты прямо как Экклезиаст, – усмехнулся я. – Вроде нашего зека.
Я не мог отделить в ту минуту, где она имела в виду отца, а где Володю Сафонова.
– Не смей надо мной иронизировать. У меня все серьезно. Очень серьезно. С отцом невозвратно ушла лучшая часть юности. Ах, какой он был талантливый в молодости! Прослушав один раз джазовую мелодию, он легко воспроизводил ее, аккомпанируя ритмичным постукиванием костяшек пальцев по столешнице. Он чудесно писал шрифтами и оформлял мне в школе газету…
– Ну и ребенок ты! Ребенок! – и я откровенно расхохотался. – В чем же трагедия? В чем? Живет человек трудной жизнью, хороший человек, умный! Радоваться надо, а не грызть себя и его!
Она обиделась, повернулась и растаяла в морозной густоте заснеженной Рощи. Вообще-то ребенком был я, а она уже стала женщиной, глубоко чувствующей и переживающей, несмотря на всю нетронутость и наивность. Я долго искал Женю, обрушивая водопады белого и легкого Божьего дара с небес, который удерживали ветки. А когда нашел, привалившуюся к стволу, мы начали обсуждать совсем другое – то, что тревожило запретностью почти ежедневно: зековское, конвойное.
У проходной Бактина я уловил далекие звуки музыки.
– А что же произошло с любовью к джазу? Он вовсе не похож на стилягу, которые сидят в ресторане, – и я назвал известный томский ресторан, наименование которого забыл.
Ближе к ночи там лабухи бацали настоящий американский джаз, и неплохо бацали. Послушали бы Дюк Эллингтон с Армстронгом – остались бы довольны. В Сибири много выросло отличных джазменов.