355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 5)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 58 страниц)

«Было обидно и трудно, потому что оспенный детрит получали таким образом: брали молодую нетель и прививали ей оспу, предварительно убрав шерсть пастой. Струпья оспы с живой жертвы – иначе не сохранить вирус – соскребывали скребками. Корова страшно мычала – мама просто не могла слышать. Потом ее забивали, не маму, конечно, а нетель, и из зараженного мяса варили среды для других вирусов и микробов. Мама начала думать, как сделать по-другому», – писала Женя мне с живой и остро переживаемой болью.

«Дело врачей» разворачивалось, когда я уже уехал из Томска. И все упомянутые события оказались вне поля моего зрения, но я отчетливо помню, как раздавалась из уст матери Жени критика дифтерийного отдела вперемешку с мечтой об облегчении участи коров. Боль в горле и жалобное мычание – вот лейтмотив ее споров с не присутствующим в крольчатнике противником. Тут же обсуждалась чеховская «Попрыгунья», Осип Дымов, Рябовский и Исаак Левитан. В крольчатнике начинало тянуть палым листом, и этот аромат повисал где-то под небесным куполом над волжскими просторами, перемещаясь потом к нам за Урал в Центральную Сибирь. Оспенный детрит побеждал дифтерию и боль в горле. Мычание коров возвращало нас на землю. Реальность поглощала художественную литературу, что, впрочем, происходило и в нормальной жизни. Поглощала, но не без остатка.

«Олег Жаков» и его колоссальная библиотека

Я просочился через проходную под подозрительным взглядом вахтера в ватнике, поднялся, задыхаясь от отвращения, на второй этаж и тихо постучал в первую попавшуюся дверь, на которой отсутствовала надпись: лаборатория. Дверь без спроса открыл мужчина с до боли знакомой внешностью. В первое мгновение я подумал – галлюцинация! Гадкий аромат одурманил меня. Надо бежать прочь! Надо бежать! Но я справился с собой и остался стоять на месте. Передо мной в дверном проеме, как на стареньком дагерротипе, желтовато туманился человек с внешностью Олега Жакова – популярнейшего актера, игравшего в фильмах «Семеро смелых», «Профессор Мамлок» и «Депутат Балтики». Сейчас мне кажется, что он, то есть Олег Жаков, снимался и в фильме «Белый клык» по Джеку Лондону Более остального он походил на хозяина собаки. Но возможно, что я и путаю. Томский роман пишу по памяти, ни с чем не справляясь и ничего не проверяя. Легко могу впасть в ошибку. Не ошибаюсь я только в чувствах и впечатлениях.

Итак, передо мной знаменитый актер.

– Вы к Жене? Проходите. Она скоро вернется, – сказал мнимый Олег Жаков. – Присаживайтесь.

Я смотрел на него во все глаза. Среднего роста, с прямым точеным носом и абсолютно славянским интеллигентным лицом, пепельными волосами и запоминающимся пристальным взглядом, он ни одной чертой не походил на Женю. Не приемная ли она дочь? В зубах «Жакова» торчала длинная трубка, завершающаяся пассивным, зловеще курящимся бочонком-черепом, с носом, бровями и бородкой Мефисто. Сатана тут правит бал! Сатана тут правит бал! Истерзанная мелодия бешено завертелась в голове. Я припомнил, как Женя точь-в-точь повторяет мои невысказанные вслух мысли.

Он был одет как настоящий Олег Жаков в одном из фильмов – серый свитер под горло и кожаная на меху безрукавка. Черные брюки заправлены в белые, обшитые полосками из темно-желтой кожи – фетровые – полярно-наркомовские сапоги. Наркомы и их челядь обожали такую обувку. Они вообще обожали все полярное, удобное, полувоенное. Еще во время войны американцы прислали водителям северных автомобильных рейсов кожаные – очень элегантные – пальто и куртки на бронзового цвета молниях. Водителям спецодежда не досталась, весь Совмин вырядился и двигался по Левашовской и Институтской на работу в американской униформе, как отряд близнецов, правда, врассыпную. И черт их не взял, от неловкости не перемерли! Потом спецодежда перешла к отпрыскам. Фетровые сапоги – советские, но стоили дорого и считались признаком щегольства и благополучия. Директора заводов носили, энкавэдэшники, секретари парткомов, словом, элита.

Мнимый Олег Жаков сделал пригласительный жест рукой и, не дожидаясь, пока я сяду, исчез в соседней – шестиметровой – комнатке крольчатника. А меня окружала малюсенькая восьмиметровка, уставленная книжными шкафами, – чистая бедноватая комната с диваном, который, очевидно, служил и кроватью для родителей по ночам, письменным узким столом с горкой Жениных учебников. У окна – мягкое продавленное кресло, на подоконнике – могучая пепельница-ракушка, рогатая, с багрово-коричневым входом в нутро, рядом – спички в металлической спичечнице и расшитый цветным бисером табачный кисет. Воздух приятный, пропитанный легким ароматом мефистофельской трубки. Я сел, сжался отчего-то в комок и принялся рассматривать колоссальную для такого крошечного помещения библиотеку. Колоссальную, да, да, без преувеличения – колоссальную!

Что это были за книги! На разных языках, в тисненных золотом и серебром переплетах, всякие огромного формата и миниатюрные: величиной в ладошку ребенка, старые и новенькие, будто из типографии, дореволюционные, прошлого века и позапрошлого, а теперь и позапозапрошлого, на французском, английском, немецком и еще непонятно каком – с арабской вязью, и современные, довоенные, вышедшие при Сталине, и послевоенные самые последние издания – пайковые, наркомовские. Их ни за какие деньги не купишь! Их только по блату и из-под прилавка. Чтобы получить – надо связь я не знаю с кем иметь. С чертом, дьяволом, заведующим книжным магазином, секретарем райкома или председателем райисполкома – не ниже! Или с уборщицами соответствующих заведений, что, между прочим, надежнее. Дай ей на лапу – она тебе в кошелке принесет искомое.

Я не поднимался со стула, внешне не проявлял любопытства, смотрел по-волчьи – исподлобья. О том, чтобы прикоснуться к драгоценным томам, не могло идти и речи.

Я застыл, замер, обомлел. Я был ошеломлен.

Конец Агасфера

К 30-му году стало ясно, что пора сделать окончательный жизненный выбор. И гражданское возвращение на родину не должно и не может быть формальным. Сталинская система укреплялась и предъявляла каждому жесткие требования. Кто не с нами, тот против нас! Любимая Франция ненадежна, как ветреная красавица. Тут чувствуешь себя беззащитным, особенно если ты не желаешь быть эмигрантом и если ты не коренной житель. Это ясно, как дважды два. В Англии делать нечего. Америка далеко и медленно катится к Великой депрессии.

Германия в огне.

Где нужен русский литератор, автор бессмертного «Хулио Хуренито»? Где нужен русский издатель, русский поэт? Нигде, кроме Франции. И в небольшой степени. Еще два момента. Еврейская национальность впечатана в облик. Возможность писать и думать по-настоящему только на русском языке. Прошлый антибольшевизм и яростные статьи в эсэровских газетах в Москве забудут лишь на определенных условиях. Алеше Толстому простили все, но он все-таки ограничен в творчестве. В стране царствует РАПП. Погибли Есенин и Маяковский. Но Пастернак жив. Жив Пильняк. Жив Замятин. Жив Белый. Черт знает сколько людей сохранили возможность работать. И родина есть родина. Он не Бунин, не Тэффи, не Цветаева, не Набоков. У него иное прошлое. И сам он иной.

В 1932 году после роспуска РАППа Эренбург освобожденно вздохнул. Иметь дело с «Лёпой» Авербахом и прочими героями «пролетарской» культуры, конечно, не хотелось бы и вряд ли возможно. Создание нового союза писателей казалось благим начинанием. Бабель, Мандельштам, Булгаков, Ахматова, Полонская, Зощенко, Иванов, Леонов и масса других писателей, как пользующиеся покровительством властей, так и не соприкасающиеся с ними, довольно часто печатаются. «Повесть непогашенной луны» сошла с рук. Мейерхольд имеет свой театр. Прошлая близость к Троцкому ему пока не мешает. Ставит пьесы Таиров. Самоубийства Есенина и Маяковского, по всей видимости, не насторожили Эренбурга. В них, в самоубийствах, ощущалось немало личного, интимного. Все вроде бы налаживается. Не без сбоев, конечно, и шероховатостей.

В ноябре 31-го Евгений Замятин вместе с женой приехал во Францию. Миграция писателей не возбранялась. Замятин издавна находился в дружественных отношениях с Эренбургом, будучи старше его на семь лет. В письме к поэтессе Шкапской еще в 22-м году Эренбург писал: «Дайте Замятину на прочтение „Хуренито“ и „Неправдоподобные истории“ – я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец)». И у той же Шкапской в том же году Эренбург вскользь спрашивает: «Меня очень интересует мнение Замятина о „Хуренито“».

Почти через год Евгений Иванович Замятин в журнале «Россия» напечатал ободряющий отзыв о вещах Эренбурга. Редко кто писал о русском парижанине еврейского происхождения с такой профессионально обусловленной симпатией: «Эренбург – самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, – или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому – один из современнейших русских. Он – конечно, еретик (а потому – революционер) – настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) – идет по линии наибольшего сопротивления. Оттого в 1918 году он написал „Молитву о России“, в 1922 году – „Хулио Хуренито“ и „Повести о 13 трубках“».

«Молитва о России» вызвала злобные отзывы популярных в те времена Шершеневича и Маяковского.

«Труднее всего идти, когда под ногами все колышется, нет ничего твердого, никаких – говоря по-ницшевски – „костылей достоверности“. И такой трудный путь Агасфера – путь на все посягающего скепсиса – выбрал Эренбург. Полнее всего это в романе „Хулио Хуренито“».

Но самое главное в отзыве Замятина – признание того, что «Эренбург услышал музыку языка в прозе». Правда, Замятин отмечает, что этой музыки языка еще недоставало в «Хуренито» и что он услышал пока не свою музыку. Важно – услышать! «Белый – лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное; многих – несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет».

Но писатель – это не только язык, писатель – это еще и почва и судьба. В каком-то смысле слова Эренбург – почвенник, что блистательно доказал романом «День второй», военной публицистикой, «Молитвой о России» и стихотворными циклами периода борьбы с фашистской Германией, а также составлением «Черной книги». Собирание материала для нее и редактура превратили Эренбурга в подлинного автора народной эпопеи горя и страданий.

О чем догадывается Парамонов?

В один из самых критических моментов жизни – в письме к Сталину с просьбой отпустить его за границу – Замятин упоминает об Эренбурге, считая выраженную мысль опорной: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы – для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»

Действительно: почему? И впервые Сталин соглашается в ответ на письменное обращение разрешить писателю выезд из страны. Михаил Булгаков в ответ на подобную просьбу получил отказ. Отчего Евгению Замятину позволили, а Михаилу Булгакову – нет? Тайна, которую унес с собой вождь.

Евгений Замятин жил за границей замкнуто, надеялся возвратиться в Россию, не знался с эмигрантскими и антисоветскими кругами и, очевидно, тяготился существованием добровольного изгнанника. Посох Агасфера ему тоже оказался в тягость. Но Сталин проявил широту, продемонстрировал, что способен поступать вопреки большевистским стандартам, и это не могло не подействовать на Эренбурга. Замятин – крупная величина в литературе, мастер русской прозы, и его личная судьба как бы служила положительным примером, но одновременно и вводила в заблуждение европейские культурные круги. В статье сотрудника радиостанции «Свобода» Бориса Парамонова под одиозным и неприличным названием «Портрет еврея: Эренбург», напечатанной в начале 90-х годов ленинградской «Звездой», которую привлек неявный антисемитский душок, есть зловещее примечание: «…не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло».

Ну, во-первых, об условиях пишет сам Замятин – Борис Парамонов не очень внимательно прочитал письмо или намеренно утаил от читателя вторую часть фразы. Во-вторых, в отношении Эренбурга Борис Парамонов бросает недвусмысленный намек на некие скрытые связи русского парижанина с Лубянкой, потому что только оттуда могли повлиять на жизненные обстоятельства Эренбурга. Никто, кроме Лубянки, не мог оказать подобного воздействия. Если бы Кремль приказал, это было бы осуществлено через агентурную сеть, что не может вызвать ни возражений, ни сомнений. С Эренбургом Борис Парамонов обращается кое-как, и это понятно: ведь речь идет о еврее, которого не все и не всегда жалуют на Западе. Замятин – другое дело. С Евгением Ивановичем нельзя так поступать, как с Эренбургом, по многим причинам. Но что же Борис Парамонов хочет сказать в таком случае о Замятине? На что он намекает? Какие условия в письме к Сталину, кроме тех, о которых ясно написал Замятин, имеются в виду? Замятин выразился конкретно: почему то, что разрешено другому, не позволить и ему?

О чем догадывается Парамонов? Его неусмиренное желание набросить тень на Эренбурга очевидно. Почему прямо не изложить собственную версию, снабдив ее достаточно убедительным доказательным материалом? А то мы Бог знает что можем подумать об Евгении Ивановиче!

Потрясение

У изголовья дивана, рядом с торшером, похоже, самодельным, на уровне валика выделялась не до конца заполненная полка: там я увидел эренбурговский – по синей обложке узнал – альбомчик: продолговатый и не толстый – сто парижских фотографий, сделанных «лейкой» с боковым объективом. Живой предмет съемки не имел понятия, что камера наведена на него. Таким образом Эренбург добивался невероятной естественности в кадре. К альбомчику прислонился серенький «День второй». На корешке крупно набрана фамилия автора. Потом шел любимый роман «Падение Парижа» в обложке, где название замкнуто в синий квадрат, затем – «Буря» в коричневом переплете. Это наверняка издания, к которым чаще обращались. «День второй», похоже, изрядно потрепан. А далее в ряд – бесчисленные книги, в том числе и светло-серо-синий трехтомник «Война», и довоенные выпуски в мягких – конструктивистских – переплетах: «Трест Д.Е.», «Любовь Жанны Ней», «Жизнь Николая Коробова», «Тринадцать трубок» и – Бог ты мой! – каких только там эренбурговских раритетов не хранилось! Сверху – горизонтально – лежали два тонких альбома «Испания», крупного формата, в грязновато-горохового цвета коленкоре. Снимки для них Эренбург взял у испанских фотографов и поместил вперемежку со своими. Небольшая «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», выпущенная в Берлине «Петрополисом», запрещенная в СССР и купленная, несомненно, за баснословную цену, притаилась, чуть дыша, за «Визой времени» в рубчатом, темном и крепком футляре с размашистым рукописным заголовком.

Я, признаться, испытал потрясение. Я с детства любил книги и видывал хорошие, любовно укомплектованные библиотеки. Например, собрание автора «Всадников» и пьесы «Дочь прокурора» украинского прозаика и драматурга Юрия Яновского, высокого, красивого седого человека. Его жена актриса Тамара Жевченко, приятельница моей тетки, едва ли не каждые день обходила букинистические прилавки. После войны на маленьких развалах в Киеве можно было приобрести уникальные издания. Мне давал читать редкие вещи адвокат и по совместительству заведующий литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки при главном режиссере Константине Павловиче Хохлове неутомимый коллекционер Марсель Павлович Городисский. Хохлову мы обязаны появлением в БДТ Олега Борисова. Я пользовался доверием режиссера Нелли Влада, который тоже, где только мог, покупал все, что только можно. Словом, я был более или менее подготовленным юношей и научился отличать серьезные и ценные произведения типографского искусства от всякой современной белиберды. Чем внимательней я вглядывался в то, что стояло на полках, тем сильнее я чувствовал себя ошеломленным.

Вот здорово! Бедняцкая одежда Жени, весь ее скромный облик не предполагал наличия дома подобного богатства. Да я попал к книжному миллионеру Корейко! А я ожидал, что хвастовство Жени выльется в десяток затрепанных и всем известных эренбургов. Вот как Женя писала, отвечая через много лет на мой вопрос о судьбе библиотеки: «Тома, которые тебя поразили, были стоящие, случайно уцелевшие от старого (доарестного) собрания отца. Вкус к литературе у него был». Могу легко представить, из чего состояло доарестное собрание мнимого Олега Жакова.

Шлейф ароматного дыма

Каково же было само собрание, которым владел отец Жени? Если уцелевшая часть производила столь внушительное впечатление… Позже я с ней, с уцелевшей после обысков и изъятий частью, познакомился ближе. Она – эта уцелевшая часть – многое объяснила в истории жизни отца Жени, но далеко не все. Пометки у любимых авторов кое-что добавляли. Первое потрясение от увиденного не улетучилось и спустя пятьдесят лет. Зрение у меня острое, и я приметил, что в самом конце полки стоял выпуск «Романа-газеты», тонкий, потрепанный, с мало кому ведомым романом Эренбурга «Что человеку надо» о гражданской войне в Испании. Его изымали из библиотек еще перед войной с Германией. Я решил, что хозяин крольчатника как-то связан с событиями, разыгравшимися на Пиренейском полуострове. Сталин беспощадно расправлялся с не угодными ему интербригадовцами.

Раздался стук в наружную дверь. Колотили громко носком ботинка – по-детски. Из соседней комнаты появился отец Жени и исчез в крошечной, заваленной вещами передней, оставив шлейф сероватого ароматного дыма. Отец и дочь немного пошептались. И Женя вошла сияющая.

– Наконец ты возник, как Бог из машины. А я и не надеялась! Сколько раз обманывал!

Врать не хочу: я уже не помню, что я переживал и о чем думал потом. Кажется, пили крепкую заварку, жевали какие-то зачерствевшие коржики – в Томске почему-то коржики продавались недельной давности. Готовились к практическому занятию по латыни. Профессор Тарасов грозил нам неимоверными строгостями и карами, хотя был еще несчастнее и беззащитнее, чем мы.

Поздним вечером Женя отправилась меня провожать. Во дворе Бактина она дышала в перчатку. Но я не ощущал вони. Ноздри щекотал аромат, издаваемый мефистофельской трубкой. Я не замечал отвратительного воздуха, поглощенный видением тисненных золотом и серебром томов могучей и опасной по тем временам для бывшего зека эренбурговской полки. Ну если следователь поинтересуется: откуда «Лазик Ройтшванец»? Да если порыться, наверняка еще кое-что обнаружишь из недозволенного. Не троцкист ли он, если сидел? Женя вскользь упомянула о неприятностях с НКВД. Какие к черту неприятности! Он сидел – это точно! Не троцкист ли он? Троцкисты – образованный народ. И меньшевики. А вдруг он по делу Промпартии загремел и с Рамзиным якшался? Кто он есть – книжный миллионер Корейко? Женя, однако, порядочная девушка, и у нее не может быть дурного отца. Но кто он и при чем здесь Эренбург? Зачем им Эренбург? Почему они прицепились к Эренбургу? И откуда знают так подробно его жизнь и творчество?

Снег скрипел под ногами, непривычный мороз стягивал лицо, и на ум пришли хемингуэевские «Снега Килиманджаро» из вишневого довоенного толстого томика. Здесь, в Томске, под желтым фонарем так же сверкал снег, как на вершине фантастической горы, и я вдруг понял, что влип в какую-то необычайную историю, которая не скоро окончится и о которой я когда-нибудь постараюсь рассказать. Это «когда-нибудь» растянулось на половину столетия. Дома я не раздеваясь прилег на постель и мгновенно заснул, опьяненный шлейфом ароматного дыма.

«Ротонда» против Переделкина и Лаврушинского

«День второй» создавался в «Ротонде» и на улице Котантен, вероятно, еще в каких-нибудь приятных и полезных для творчества Эренбурга уголках. Вторая книга о социалистической стройке изготавливалась в первых сданных в эксплуатацию переделкинских дачках и кабинетах еще не до конца оштукатуренной писательской казармы в Лаврушинском. Писанная совершенно иной – поспешной и газетной прозой, она вдохновлялась людьми абсолютно разных профессий: патриархом русской пролетарской литературы, одним из лучших драматургов в мире, совершенно сломленным в нравственном отношении стариком – Максимом Горьким и двумя людьми, специальность которых не просто определить, – безграмотным и агрессивным идеологом РАППа Леопольдом Авербахом и Семеном Фириным – опытнейшим диверсантом и разведчиком, возглавлявшим некогда военный аппарат Компартии Германии.

В 1933 году он вступил в должность заместителя начальника ГУЛАГа и стал начальником строительства Беломорско-Балтийского канала. Личность Фирина характеризуют его занятия и должности. Напарник Фирина «Лёпа», как ласково звали друзья – Фадеев, Либединский, Сурков и прочие – патрона, совершенно ничего не понимал в литературе, книг не писал, а статьи его отличались штампами и квазитеоретическим стилем, скалькированным с работ первых большевистских идеологов. Авербах хоть и был плоть от плоти руководителей Октября, но являл уже собой абсолютно иное физиологическое образование. Единственным видимым его недостатком была национальность. Помноженная на экстремизм самоуверенность и стремление выйти из-под контроля Сталину не нравились. Сталин любил тихих евреев – Ярославского-Губельмана, Митина, Минца и других, державшихся скромно и на вторых ролях. Авербах – сама энергия, порыв, буря. Эти качества в немалой степени и погубили РАПП. Плотно сбитый здоровяк, весельчак и демагог, он появлялся в общественных местах с кобурой на поясе. Родственник Свердлова и Ягоды, его мать – сестра Якова Михайловича, сестра Ида – официальная жена Генриха, с которым он был на «ты». Сам Лёпа женился на дочери Бонч-Бруевича. Он и Фирин жестко курировали свежеиспеченную переделкинско-лаврушинскую братию и служили связующим звеном между ними и Горьким. Четвертым – нетитульным – редактором явился вездесущий Виктор Шкловский, грешивший против большевизма в самом начале 20-х годов. Я так подробно остановился на служебной и интимной биографии руководителей проекта, чтобы яснее стало, откуда ноги растут. Известно, что интимные подробности в значительной степени влияют на поведение и мировоззрение людей, их взгляды и решения. В горьковском особняке на Малой Никитской, которым патриарх владел незаконно, так как дом без компенсации экспроприировали у миллионера Рябушинского, часто бывали и Ягода, и Авербах, и Фирин. Горький не сразу приветил последних, но позднее смирился и приглашал к себе на трапезы. Возможно, он с интересом беседовал с женой Фирина – разведчицей Софьей Залесской, в нелегальном общении – Зосей, прошедшей подготовку на спецотделении Военной академии РККА.

Вот какая небезобидная компания подобралась. Она и составила идейное ядро важной в идеологическом отношении книги о Беломорско-Балтийском канале. Вы даже не можете себе представить, какое значение придавалось сему сочинению. И дело не только в громадных тиражах. Издание получило зеленую улицу и противопоставлялось любой считавшейся враждебной литературе. Куда там «Ротонде» и бульвару Монпарнас соперничать с Малой Никитской, Лубянкой и приданным им Переделкиным с Лаврушинским. Однако жизнь их столкнула и превратила в соперников. И «Ротонда» выиграла вчистую. И жизнь автору «Дня второго» сохранила, и столик ему для правдивой вещи предоставила. А переделкинские и лаврушинские пропали, особенно после солженицынского упоминания о них в «Архипелаге ГУЛАГ».

Куда складывают лес, вырубленный для сплава

Наугад откроем главу, в которой описан приезд зеков и зечек на строительство Беломорбалтлага, этого сталинского лагеря уничтожения, а вовсе не перековки, как утверждали авторы, принадлежавшие к этой самой переделкинско-лаврушинской мафии.

«В вагоне – женщины, высылаемые на север (чего, разумеется, не могут скрыть создатели главы „Заключенные“). В вагоне они переживают свои последние „вольные“ впечатления…» Я не любитель натурализма, гиперреализм мне чужд, но я все-таки вынужден обратить внимание читателя, что речь здесь идет о женщинах, едущих в теплушках. Холод, голодновато, ни помыться, ни – извините – подмыться, как говорится по-простому, ни переменить белую тряпочку в критические дни: женщина есть женщина, и она требует особых условий для существования. Я не стану глубже вникать в санитарно-гигиенические проблемы русской женщины, но я достаточно побродил по стране, чтобы накопить под завязку грустных впечатлений. Наши писатели-деревенщики подобных тем не касаются. Они слишком благородны и целомудренны для этого. Читая о судьбах наших женщин, прошу вас и даже умоляю иметь эту тему всегда в виду. И еще: один из авторов главы – женщина, супруга, между прочим, знаменитого ленинградского медика. Ей бы и карты в руки.

Однако внимание ее и коллег привлечено к более высоким категориям: «Они (женщины) еще сводят счеты, вспоминают пьянки, судимости, кражи; вспоминают они русых парней с косым пробором. В одном углу мелькает какой-то „Гранд-отель“, мужчина, по имени Коля, домушник Гриша, по прозвищу „Жук“. Шепчутся монашенки о куполе собора, который вот-вот было обвалился, но советская власть не дала развернуться чуду, и оно сникло на полдороге…» Совершенно нельзя понять, о чем здесь идет речь. Но зато вас внезапно охватывает ужас от того, что несчастные монашенки, да и остальные лица женского пола вбиты, втиснуты, вколочены в потное, грязное месиво лиц мужского пола, для которых задрать юбку бабе так же просто, как плюнуть.

«Девушка из каэровской организации курит и пытается читать… (Ее, наверное, еще не изнасиловали.) …До Мурманска мотает вагоны и путает строки. А за окном плывет туман с Белого моря, шатается ветер, и тучи смыкаются, как льдины. Стабунились эшелоны: и возле Медгоры, и дальше – к Тунгуде…» Я побывал в тех краях и знаю, что такое – оправиться на пронзительном безжалостном ветру. А тут еще эшелоны стабунились, да, видно, не на одни сутки.

«С юга прут исправдомовские, с севера, от Коми, – соловчане, обжившие север, уже знающие, как раскинуть ставеж, великую лесную пристань, куда складывают лес, вырубленный для сплава». А заодно – и трупы, укрытые брезентом и притиснутые кругляком.

Так начинается самая важная глава в книге. Кто бы, вы думали, ее творцы? Вот наиболее популярные имена: Вера Инбер, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов. Беззубый, безграмотный, пустой текст. Чего стоит упоминание о ни в чем не повинных монашках, женщинах, между прочим, беззащитных и слабых, и несчастной интеллигентке – каэровке! Временем подобную подлую безжалостность не объяснишь. Нет, тут что-то иное.

И дальше в том же роде – облегченная, стерилизованная, газетная «проза», рассчитанная на нетребовательный, скользящий и испуганный взгляд. Никто всерьез и не помышляет передать ощущение людей, приближающихся к месту заточения, а то и к последнему своему приюту.

Эренбурговский «День второй» писан в «Ротонде» иначе – сравните! Конечно, писательская публика его не жаловала, и он тогда уже выглядел белой вороной, что в полной мере проявилось на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 году. И Горький по нему прошелся, и Всеволод Иванов…

По примеру Марка Блока

Я еще ничего не знал о Марке Блоке и даже не предполагал, что такие люди могут существовать. Я брел ощупью в потемках, но мне чудилось, что жалкая интуиция провинциального киевского школяра ведет в правильном направлении.

Недели через две – промежуток блондин в бордовой рубашке заполнил какими-то мелкими не запомнившимися придирками – он, входя в аудиторию и наткнувшись у стола преподавателя на меня, язвительно произнес довольно громко:

– Привет, босс! Привет, профбосс!

А тогда в каждой газетенке полоскали американские профсоюзы и их главных руководителей, упрекая в продажности, лицемерии и предательстве.

Он именовал меня то профоргом, то профбоссом, то еще как-то, примеряя разные ярлычки, всячески стараясь подчеркнуть мифическую начальственность и несуществующее стремление занять главенствующее положение в группе. По сравнению с ним – членом редколлегии стенгазеты – я, конечно, занимал предпочтительную должность. Его никто никуда не приглашал, и в нем никто не нуждался, а ко мне то и дело подбегали факультетские профсоюзные функционеры и передавали распоряжения высших инстанций. Меня это отчасти спасало, но раздражение в его душе, очевидно, нарастало. Я начал понемногу захаживать в университетскую многотиражку, познакомился с редактором Бережковым и зачастил на заседания научно-студенческого общества. Блондину в бордовой рубашке приходилось наверстывать упущенное и больше тратить времени на занятия. Но не я затеял войну с Германией, не я его долго держал в армии и отказывал в демобилизации, и сейчас ему ничем не мешал. Наоборот, я мог бы помочь. Одолжить четко написанный конспект, достать нужную книгу, пересказать текст, который он, возможно, не успел прочесть, а я с этим текстом познакомился в седьмом или даже пятом классе. Но он в моей помощи не нуждался. Он просто хотел, чтобы я не существовал. Или чтобы у меня, по крайней мере, возникли неприятности. Я не понимал, почему он злобно смотрел на меня, когда в коридоре Люся Дроздова, к которой я был прикреплен, чтобы подтянуть по латыни и древнерусскому, совала мне в руки сдобную булочку и вела за собой в облюбованную свободную аудиторию. Потом я начал думать, что он сам неравнодушен к Люсе. Всей сто двадцать четвертой группе абсолютно наплевать, чем я занимаюсь с девушкой – зубрю латынь или целуюсь, даже Жене – тем более что профессор Тарасов стал хвалить владивостокскую среднюю школу, которая воспитала у Дроздовой волю к преодолению препятствий. Per aspera ad astra! Тетрадка с домашними заданиями у нее вскоре начала выглядеть вполне прилично.

В общем, чтобы я ни делал, к чему бы я ни был прикосновен – все, решительно все вызывало у блондина в бордовой рубашке неприятие, раздражение, а иногда и ненависть. Он, как русская императрица, кажется, Елизавета Петровна, не желал иметь от евреев никакой выгоды. Но я и не старался доставить кому-то «выгоду» и тем заслужить право проживания и учебы в Томске. Я вел себя неотличимо от остальных и не понимал и не чувствовал разницы между собой и окружающими. Я вспоминал, что я еврей, лишь когда сталкивался с ним. Я превращался в еврея, как и великий историк Марк Блок, создатель «Анналов», исключительно перед лицом антисемита. Я родился в интеллигентной, нерелигиозной семье, полностью ассимилированной, считал себя русским, хотя до войны говорил на украинском, и к национальным конфликтам, ссорам на расовой почве относился как к пережитку варварства, имевшему четкое нацистское происхождение. Я не любил еврейских анекдотов, не любил еврейских интонаций и еврейского акцента, что несколько отличало меня, например, от Жени, просто не обращавшей внимания на подобные генетические проявления. Картавость, близорукость и другие признаки для нее не существовали. Она не верила, что я сам отучился от картавости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю