Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 58 страниц)
Что касается евреев, которые работали в органах госбезопасности, то Сталин их за редчайшим исключением уничтожил в годы Большого террора. Сами они расправлялись без всякой жалости с теми, кто попадал в застенок, в том числе и с евреями. Попасть арестованному еврею в руки следователя-еврея считалось тягчайшим несчастьем. Для того чтобы продемонстрировать коллегам отсутствие пристрастий, такой дознаватель выкладывался без остатка, пытками и избиениями подтверждая собственный интернационализм. Мой отец на какое-то время попал к одному из подобных типов и сохранил о нем самые страшные воспоминания. С другими, конечно, не было легче, но соплеменник отличался особенной изощренностью и въедливостью, особым желанием унизить и раздавить. Следователи-евреи при Сталине посылали в лагеря и под расстрел отнюдь не по национальному признаку. Пусть националисты и русские фашисты не лгут. Они пытаются доказать, что евреи-следователи делали различие между людьми и облегчали участь соплеменников. Это очевидное вранье. Лагеря и тюрьмы переполняла еврейская интеллигенция. Утверждать обратное – значит идти против исторической правды, против реальных фактов, а такой убийственный подход обречен на поражение. Евреи всяческих советских Лубянок никого не жалели, и в первую очередь соплеменников-коллег – они сжирали их без малейших колебаний, пытаясь тем самым удержаться на плаву, и делали вид, что не замечают растущего антисемитизма вождя. Идеология большевизма, особенно в органах госбезопасности, поглощала без остатка любые человеческие эмоции.
И потому, отбросив возражения нацистов и показав их несостоятельность, воскликнем вслед Достоевскому: «Но да здравствует братство!» И не забудем тех, кто пострадал за Достоевского и кто боролся за его возвращение нам.
Роман как стенограмма событий
Каждый раз, чтобы осветить какую-либо сторону личности Эренбурга, надо начинать издалека. Латынь и Женя, каптерка и зек, письмо с просьбой о пересмотре дела и въедливое чтение разрозненных страничек Хемингуэя происходили параллельно засекреченным московским событиям вокруг Еврейского антифашистского комитета, процесс которого был назначен Сталиным на весну 1952 года. Только сопоставляя эти далекие друг от друга и различные по масштабу факты, можно себе представить общую душную атмосферу, окутывающую нашу жизнь. А ведь все дело в атмосфере – не дышишь, значит, не живешь.
После Испании Эренбург резко изменил поведение. Он не мог и не хотел делать то, что делал Кольцов. Подставьте фамилию Эренбурга в романе Хемингуэя вместо фамилии Кольцова, и вы сразу уловите разительную несхожесть этих людей. Нет, Эренбург не мог ни говорить, ни делать то, что говорил и делал Кольцов.
Теперь я столкнулся с таинственным Кольцовым лицом к лицу, потому что первый настоящий русский кусок романа «По ком звонит колокол» посвящен ему целиком. Русский фрагмент оказался самым непонятным для меня с исторической точки зрения. Его мистичность открылась намного позднее, когда довелось прочесть мемуары Эренбурга. Меня поразило отношение к роману как к архивному источнику. Эренбург считал, что в нем, в романе, содержится полная и правдивая информация о деятельности Кольцова в Испании. Мемуары не отсылают нас к «Испанскому дневнику», а советуют обратить внимание на художественное произведение, придавая ему значение подлинной стенограммы событий. В зиму 1951 года я так и не понял огромной документальной силы романа, воздействующей особенно на советского читателя, коим я был, но чутье подсказывало – здесь зарыта собака, здесь надо искать правду, расшифровывая глубоко запрятанное. И я перечитывал выдержки и занимался гаданием на кофейной гуще подобно ученым, впервые прикоснувшимся к свиткам, найденным в пещерах у Мертвого моря.
Проигранное соревнование
Нетрудно было догадаться, что американец Роберт Джордан есть маска, под которой скрывался сам Хемингуэй. Испанский язык, а не подрывное дело – специальность Джордана. Хемингуэй так же, как и он, американец, «филолог» и знаток Испании. Подобное совпадение автора и героя – редкостная удача. Провал романа Эренбурга «Что человеку надо» произошел не только из-за поспешности, свойственной отчасти журналистам, но и в связи с отсутствием похожего совпадения, которое могло выразиться в иной, однако обязательно личностной форме. Неудача постигла Эренбурга из-за отвлеченности текста, из-за безличности, чего современная художественная проза не терпит и не прощает. Через ее призму не просвечивалась размытая тень автора. Второе несчастье эренбурговской попытки – сталинская цензура, которая сводила на нет любое движение к реальности.
«Что человеку надо» – тенденциозное произведение, «По ком звонит колокол» – нет, хотя Хемингуэй, как никто из западных интеллектуалов, по существу открыто, прямо и недвусмысленно поддержал интервенцию Сталина и, если исключить эпизод столкновения Каркова и Андре Марти, ни словом не обмолвился о порочности политики Кремля. И вместе с тем Эренбург тенденциозен, а Хемингуэй – нет. Таково воздействие художественности и личностного присутствия автора в том или ином виде на страницах повествования. «По ком звонит колокол» – не художественный репортаж, а художественное произведение, обладающее свойствами настоящего репортажа, а не искусной постановки событий. Тот, кто занимался фотографией, хорошо осознает затронутую проблематику. Посочувствуем Эренбургу – он проиграл соревнование. Правда, он работал и писал в невыносимых условиях, которые и не снились Хемингуэю в самом дурном сне. Могли ли американцу присниться Главлит и цензура или сами цензоры, прячущиеся под буквами и номерами?
Однако литература – безжалостная и жестокая вещь. Ее судят по результату, не учитывая ни намерения автора, ни обстоятельств, в которых он творил. «Что человеку надо» – совершенно не ведомый никому роман.
Правда
Некая зеркальность, естественно далеко не абсолютная, свойственна Хемингуэю и Роберту Джордану и подчеркивается фигурой Ивана Кашкина, первого переводчика американского писателя на русский язык. Именно Кашкин приводит Роберта Джордана в отель Гэйлорда в Мадриде – местопребывание русской верхушки. Роберту Джордану там не понравилось, «обстановка показалась слишком роскошной и стол – слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, – слишком вольными для военного времени». Впрочем, позже выяснилось, что в них много правды. Именно у Гэйлорда Роберт Джордан узнавал правду, которая укрепляла веру в избранное дело. Здесь же узнавал правду и Хемингуэй, что подтверждает нам эссе Иосифа Бродского, который внес американского писателя в число «кишащих» людей в отеле. Нужно и важно было знать, как оно есть, а не как оно якобы происходит в изложении других. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и Эль Кампесино гораздо лучше всех небылиц и легенд. «Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого», – предвидел Хемингуэй.
Листер и Эль Кампесино
Какова же эта правда, которую Роберт Джордан черпал у русских, и какова она теперь, когда ее не скрывают? Хемингуэй упоминает Листера, и вот что мы узнаем об этом славном командире-интербригадовце, которого Эренбург представляет нам как героя.
«11-я дивизия, которой командовал коммунист Энрике Листер (на его счету к тому времени уже было множество преступлений, совершенных им в Кастилии: казни анархистов, насилие в отношении крестьян-коллективистов), 27-я так называемая дивизия Карла Маркса и 30-я силой разогнали крестьянские коллективы. Сотни анархистов были арестованы и исключены из муниципальных советов, а на смену им пришли коммунисты, коллективно обрабатывавшиеся земли были разделены между бывшими владельцами» – вот портрет Листера, нарисованный скупыми красками в «Черной книге коммунизма», изданной в Москве в 1999 году с предисловием Александра Николаевича Яковлева.
В Кастилии операциями против крестьян руководил знаменитый генерал Эль Кампесино, бывший сержант Испанского иностранного легиона, выдававший себя за крестьянина. Подлинное имя генерала-коммуниста – Валентино Гонсалес. Национальная конфедерация труда положила конец бесчинствам Эль Кампесино, превзошедшего по жестокости Листера. Тем не менее Эль Кампесино познал все прелести пребывания в сталинской России. Его выгнали из Академии имени Фрунзе за троцкизм и отправили работать в метро, а затем выслали в Узбекистан и далее – в Сибирь. Только в 1948 году ему удалось бежать и добраться до Ирана. Он написал воспоминания, из которых мы узнаем подробности жизни испанских республиканцев в Советском Союзе – надо заметить, малоутешительные. Он же засвидетельствовал, что пьяный Листер однажды изнасиловал пять девочек. Зная, как Сталин расправился с генералом Клебером, факты, приведенные в мемуарах Эль Кампесино, вызывают доверие, хотя уважительное отношение к гражданской войне в Испании, все-таки крепко засевшее в душе, всячески протестует. Кстати, Хемингуэй тоже рисует не очень симпатичный образ этого республиканского командира.
У Эренбурга ничего подобного мы не найдем. Нет даже намека на темные стороны борьбы с мятежным Франко. Разоблачение – неприятный, но неизбежный для истории процесс. В этом отношении мемуары Эренбурга уязвимы. Они оказались не на высоте.
Удар по самолюбию
С появлением образа инженера Сафронова на страницах второй части «Оттепели» произошла прелюбопытная история. Она отчасти объясняет, почему отец Жени в чем-то меня заподозрил и стал неприветливым. В пятой книжке «Знамени» Эренбург напечатал лишь первую половину повести, и Сафонову не нашлось там места. Он просто забыл о прежнем герое. Женя и отец узнали о выходе нового произведения Эренбурга из ругательной статьи Симонова в «Литературной газете». Женя потом рассказывала по телефону, что отец был возмущен нападками:
– Да как он смеет! Кто он вообще такой?! Сталинский холуй! Ну, поэт! Способный, способный! Автор «Жди меня»! Ну и что?! Чинуша и больше ничего! От статьи тянет чиновной ваксой.
И отец Жени тут же принялся писать Эренбургу, желая напомнить о себе и получить в подарок номер журнала с автографом. Но, разумеется, ничего дурного о Симонове не писал.
– Утаил свое мнение, боясь перлюстрации, – объяснила Женя. – Не хочу, мол, ставить Илью Григорьевича в неловкое положение. Можно подумать, что мнение какого-то там безвестного Сафронова может повлиять на положение Эренбурга!
– Может, может, – настаивал отец. – Еще по сути ничего в нашей стране не изменилось. Еще на дворе стоит зима. Есть только предвестники оттепели. Так что надо держать язык за зубками, доченька!
«Он целую неделю составлял послание Эренбургу, – сообщила позднее Женя. – Напоминал о себе. „Оттепель“ ему прислали, но без надписи и без всякой записки. Он был разобижен!»
Еще бы! Такой удар по самолюбию.
Повесть Сафронов долго не открывал и не позволял никому прикасаться к журналу. Он, вероятно, ожидал, что там есть что-нибудь и про него. Этому приписывал задержку с получением экземпляра. Потом вдруг показал Жене автограф:
– Экий я нескладеха! Он ее в самом начале журнала на титульном листе поставил, а я рядом с названием искал!
Счастлив был безмерно. Сто раз перечитывал, повторял дату и обсуждал особенности факсимиле.
– Дело-то литературное, – философствовал он. – Не исключено, что отзыв обо мне или изображенная ситуация, как и в «Дне втором», не очень приятны. Дело-то литературное! Всяко случается.
Потом знакомился с текстом, долго знакомился, но ничего о себе не обнаружил. Так и заглохло, боль от обиды прошла. Он Симонова больше не поминал. Только нередко вздыхал:
– Эх, поэты, поэты! Мало они смыслят в прозе!
Иногда брал в руки журнал и удивлялся:
– Как же так? Не может быть! Самое здесь место, – и, находя подходящий абзац, сокрушался: – Вот тут как раз и вставить мою мысль.
И растерянно проборматывал то, что Эренбург, по его мнению, должен был сюда вставить.
2-66-09 и Анри Бейль
Как-то Женя его застала, когда он с карандашом в руках вновь прочищал журнальные страницы, надеясь, что пропустил некий намек при первом знакомстве – торопливом и нервном. И опять ничего! Ничего и отдаленно имеющего к нему отношение. Он был убит, и даже XX съезд КПСС, который если не снял, то облегчил лагерный груз, давивший в прошлом, не произвел должного впечатления. Впрочем, не исключено, что в Сафронове говорили и иные чувства.
– А как же иначе Хрущев мог поступить? – твердил он Жене. – Как иначе?! Сами бы освободились. Везде бы восстали, как в норильском Горлare, и освободились! Сорвали бы телами колючую проволоку.
– Помнишь нашего зека? – спросила меня Женя по телефону перед смертью. – Я помню.
– А я не помню, – осторожно ответил я сквозь треск телефонных разрядов, как и отец Жени убежденный в том, что существует телефонная «перлюстрация», в чем, кстати, не ошибался.
К нашим разговорам в середине 70-х Женя относилась трепетно. «Помнишь ли ты, как привел меня в смущение, уговаривая позвонить по телефону? – спрашивала Женя в одном из первых писем. – А я ни разу в жизни не звонила по телефону. Ты все ехидно повторял: „Анри Бейля знает, а по телефону звонить не умеет!“»
Но сейчас она с телефоном держалась на дружеской ноге и совершенно не принимала во внимание существования подслушивающих устройств. Редко сдерживалась и прибегала к иносказаниям, впрочем весьма прозрачным. Находила своеобразную прелесть в обмене мнениями на расстоянии в тысячи километров. Компенсировала пробел – до восемнадцати лет к телефонной трубке не прикоснулась. Совершенно нетронутое создание! Каждый раз напоминала номер, чтобы я не забыл. Нечасто смущенно сообщала, понижая голос:
– Я уже поистратилась. Тут кое-что приобрести надо. И потом, машина у нас сколько сжирает бензина. Теперь твоя очередь?
Юра – муж, человек в инвалидном кресле, замечательный, передавали, характер. В молодости весь курс к нему валом валил. Так вышло, что он влюбился в Женю, и она ответила взаимностью. Нечто подобное я предполагал. Проблему телефонного общения мы не раз обсуждали в письмах друг к другу. Вот образчик: «Однако я уже заболталась. Да, о телефонных разговорах. У меня телефон 2-66-09. Но я плохо разговариваю по телефону…» Неправда! Она прекрасно разговаривала, и именно по телефону. Эбонитовая трубка меньше смущала, чем присутствие собеседника. Живая интонация, близкая, теплая. И абсолютно никакой боязни, что нас записывает кто-то третий. «Ощущение расстояния совсем лишает меня речи…» И опять неправда! Она лишалась речи не расстоянием, а абонентом на другом конце провода. В общении со мной расстояние обостряло ее речь, делало более точной, емкой и выразительной. Но Женя была весьма самокритична. «Я помню, когда была в Казахстане, родители решили со мной поговорить. А соединялось все сложно – Томск, Москва, Петропавловск, Макинка, а уж потом моя Воскресенка. Нас долго соединяли, а поговорили мы о том, где у меня стоит стол, а в каком углу кровать. Через весь Союз! Нет, по телефону я умею вести только деловые разговоры, меня не оставляет ощущение присутствия третьего», – писала Женя, зрело размышляя, с пером в руке, над листком из ученической тетради. Значит, наши разговоры надо отнести к деловым. В общем и целом, их можно и так квалифицировать. Но вот о присутствии третьего она очень быстро забывала. С трубкой у уха, представляя гигантское расстояние от Томска до Москвы, она мгновенно теряла осмотрительность, плевала на чье-то незримое присутствие и жарила напропалую что хотела – по Брежневу, например, прямой наводкой, вызывая у меня нервную дрожь и еле остановимое желание нажать на рычаг.
ЧАСТЬ 4
Щит на воротах гетто
Марку Розовскому
«Кристал нахт» по-московски
А каково же личностное присутствие на этих страничках? Опять приходится начинать издалека – и чтобы осветить одну из ужаснейших сторон жизни Эренбурга, и чтобы объяснить читателю степень причастности и заинтересованности в происходящих вдалеке от меня событиях.
Исключительно по распоряжению Сталина, еще до войны с Германией, следователи принимались усердно выбивать из Кольцова и Бабеля, а также, по всей видимости, и из других, менее близких к Эренбургу лиц, показания на него, обвиняя в шпионаже и передаче важных сведений иностранному государству. Удобной темой были и зловещие упреки в срыве отношений советских деятелей культуры с зарубежными коллегами. Рядом с Эренбургом неизменно фигурировал и Андре Мальро. Никто бы не осмелился разрабатывать Мальро без прямого указания высшей инстанции. Сталин и был этой высшей инстанцией. Никто бы не осмелился упоминать и об Эренбурге в документах без разрешения вождя. В литературе существовало несколько людей, судьбы которых решал только Сталин, – Шолохов, Фадеев, Симонов, Эренбург, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Замятин… Еще два-три человека. Трудно с уверенностью сказать, что именно удержало на плаву Эренбурга по возвращении на родину – антифашистский ли роман «Падение Парижа», французские и испанские коммунистические связи, расчет использовать известного на Западе писателя, близко знакомого с Роменом Ролланом и Пабло Пикассо, при необходимости. Возможно, сыграли роль осторожность и сдержанность самого Эренбурга или все, вместе взятое, – случайностям здесь не было места.
А между тем материал накапливался. Значит, Сталин дал зеленый свет дознавателям. О том, что материал накапливался, свидетельствуют показания Кольцова и Бабеля – достаточно подробные в части «дела» Эренбурга. Никогда он не находился в столь непосредственной близости к тюрподвалам Лубянки, как в 1939 году. Следующей смертельной вехой был процесс над верхушкой Еврейского антифашистского комитета. Но и до процесса, в годы подготовки к печати «Черной книги», которые охватывают и вбирают в себя борьбу вождя с безродными космополитами, убийство Соломона Михоэлса и аресты различных деятелей еврейского происхождения, в число которых, кроме членов ЕАК, входило немало выдающихся людей. Главную группу жертв составляли лица, имеющие отношение к комитету. Они исчезали из живой жизни при полном молчании общественности, которая не могла этого не заметить. Одно перечисление фамилий должно было бы при их аресте в другой стране вызвать массу недоуменных вопросов, если не взрыв возмущения. Но Москва, Ленинград, Киев и Минск молчали как проклятые. Молчала Одесса, никто там не роптал и не протестовал, никто не требовал объяснений. Власть действовала в абсолютной тьме.
Великолепный, мощный, судя по отличным переводам, насквозь советский поэт Перец Маркиш, талантливый и добрый Лев Квитко, выполнявший специальные задания Коминтерна и НКВД за рубежом и одновременно пишущий прекрасные детские стихи, неизменно вызывающий восхищение у зрителей актер и соратник Михоэлса по ГОСЕТу Вениамин Зускин, пользующиеся мировым признанием медики и биологи Борис Шимелиович и Лина Штерн, духовно не замкнутый на национальной тематике крупнейший мастер еврейской прозы Давид Бергельсон, мягкий и лиричный Давид Гофштейн, наконец, Ицик Фефер, сильный поэт и одновременно информатор, сотрудничавший с НКВД, а затем с МГБ… И еще большое количество людей можно назвать, в один прекрасный день вырванных из обычной жизни.
В Москве готовилась грандиозная «Хрустальная ночь». Она отличалась от германской направленностью удара, единственно возможной в то время. Сталин прежде всего намеревался разгромить еврейскую интеллигенцию и затем депортировать весь народ на Дальний Восток. Район был выбран не случайно. Здесь высланным было бы труднее наладить связи с местным населением.
Пять человек из арестованных прикоснулись к моей судьбе. Столкновения, хоть и мимолетные, всегда высекали яркую обжигающую искру.
Борьба за Гофштейна
История с Давидом Гофштейном резко вошла в мою жизнь и мою литературу. Наши семьи были знакомы еще с довоенной поры. Эвакуировались мы в одном эшелоне. Под бомбежки попадали одновременно. Я оставил немцам ценные вещи – скрипку, коричневые сандалии фабрики «Скороход» и выточенный на токарном станке из дерева ятаган. Рукоять окрашивали золотой и красный цвета. Я тосковал по ятагану и сандалиям. Давид Гофштейн пожалел меня и подарил фонарик со свеженькой батарейкой. Чудо-фонарик! Такого я никогда не видел. Я лежал на чемоданах, укрытый одеялом. Потом натянул его на голову, свернулся калачиком и принялся зажигать лампочку. Сон сморил, а фонарик продолжал светить. На рассвете он погас, батарейка истощилась. Футляр остался, и я протащил плоский, с выпученным слоистым глазом квадрат через весь эвакуационный ад. Я описал встречу в вагоне с Гофштейном в повести «Божья травка», которую Александр Твардовский под иным, придуманным им самим названием напечатал в «Новом мире» накануне закрытия журнала. Однако эпизод с Гофштейном там не появился.
В отделе прозы в качестве приглашенного редактора подвизался некий Евгений Герасимов, очеркист, считавший себя последователем Валентина Овечкина, а его – лучшим писателем, какого только могла родить русская земля. Все Герасимова называли просто Женя! Я даже не знаю, было ли у него отчество. Он мало что понимал в современной литературе, но слава о нем как о редакторе шла громкая. Любую рукопись Женя сделает как надо! И он сделал мою рукопись, предварительно разукрасив страницы круглыми следами от бутылок о багровым алжирским вином. Давида Гофштейна он выкинул одним взмахом карандаша сразу. Это к сути, дескать, не относится. И кроме того, если вы знакомы с таким известным поэтом – значит, вы мальчик особенный, из особой семьи, а про особенных не печатаем. У нас народный журнал, и мы печатаем про народ. Если бы он узнал, из какой особенной семьи я происходил, отдел прозы – Дорош и Берзер – перекрыл бы мне доступ к Твардовскому несмотря на то, что вещь поддерживали Алексей Кондратович и Владимир Лакшин. И сколько я потом ни умолял Анну Берзер, слывшую покровительницей Солженицына с Домбровским и вообще неортодоксальной, чуть ли не подпольной литературы, как правило, не лучшего образца, сколько ни просил колхозного очеркиста, тоже подражавшего Валентину Овечкину, Ефима Дороша, вечно жалующегося на головную боль, сколько ни спорил с изувером Герасимовым, возвратить эпизод с фонариком и Давидом Гофштейном не удавалось. Я потерпел абсолютное фиаско и восстановил против себя всех – и Дороша, и Берзер, и пропитанного алжирским вином Герасимова. Я полагаю, и имею на то основания, что здесь основную роль сыграло еврейское происхождение Дороша и Берзер; Герасимов, зная их, – подыграл. Сам он, будучи женат на еврейке, относился к еврейскому вопросу индифферентно. Эти люди боялись не Твардовского – нет! Они боялись совсем других людей. Кроме того, Давид Гофштейн и ЕАК не были прилюдно реабилитированы, хотя семьям Военная коллегия уже выдала соответствующие документы.
Все это было достаточно противно, и подробности вспоминать не очень приятно.
Через восемь лет, когда запрет на мою фамилию после разгромных статей и упоминаний ослабел, книга вышла в издательстве «Советский писатель». Я восстановил изуродованные Женей и Берзер странички и первым делом вернул эпизод с Давидом Гофштейном. Однако и там начальство, несмотря на упорное сопротивление редактора, талантливого поэта Игоря Жданова, вынудило оставить лишь инициалы Д. Г.
Спустя еще десять лет – в 1986 году – мне тоже не удалось полностью развернуть фамилию несчастного, гонимого и после смерти поэта. И это тоже было достаточно мерзко, и тоже вспоминать не хочется. Только в конце века я рассказал об этой истории в газете «Демократический выбор» – ни одна другая не отважилась напечатать, постоянно спотыкаясь о мало теперь уже известную фамилию.
С Давидом Гофштейном я сталкивался и после войны. Говорить нам, разумеется, было не о чем. Он всегда ласково здоровался, тряс руку и улыбался. Любил запускать пальцы в мою шевелюру. Он был наголо брит. Расставался он все-таки, о чем-то сожалея – то ли о днях минувших, то ли о том, что не сумел крепче сдружиться с мальчишкой – теперь юношей, который когда-то тронул сердце. Всего лишила война – скрипки, ятагана, сандалий! Чисто поэтическая черта!
Однажды мать сказала:
– Давид Гофштейн куда-то исчез. Никто не знает, где он. И спрашивать неловко. Если он арестован, то за что? За что можно арестовать стихотворца?!
Молчание во тьме
О несчастном Ицике Фефере – по понятным причинам, ни слова! Замечу только, что рассказать есть что. Он был порывист, тороплив и неприветлив. Я его очень жалею. Он перенес немыслимые муки и разочарования, но агентурная работа в НКВД, а затем и по линии МГБ, которая до сих пор не раскрыта полностью, дает о себе знать со всех страниц стенограммы процесса над членами Еврейского антифашистского комитета. Когда я вспоминаю очкастое суховатое лицо, тьма сгущается вокруг, язык немеет и молчание поглощает. Молчание во тьме! Я молчу, везде всё молчит, я сам становлюсь молчанием.
Фантик и солнечный мячик
Стихи Льва Квитко я слушал на детском утреннике до войны и фотографировался рядом с ним в окружении детворы. Я чувствовал его руку, отнюдь не поэтическую – мускулистая, шероховатая от мозолей ладонь, короткопалая. Он заграбастал ближайших ребятишек и притиснул к себе, а фотограф все щелкал и щелкал! Квитко обещал каждому выдать по изображению с автографом, но пока, чтобы недельное ожидание не было столь томительным, раздал из кулька конфеты и мандарины – каждому по солнечному мячику и фантику. Он был очень некрасив, лицо какое-то расплывчатое, не подобранное, с плохо оформленным носом. Движения энергичные, и в глазах прыгали веселые чертики. Никаких строк я не запомнил, и остался он в памяти как носитель оригинальной фамилии – Квитко! По-украински квиты – это цветы. Я и теперь, прочитывая фамилию, припоминаю свежие украинские «квиты»: яркие, усыпанные алмазными каплями росы, охапками лежащие на прилавках Бессарабского рынка.
Что касается обещанного снимка, то, разумеется, я его не получил. Никто в Палаце пионеров и не побеспокоился добиться от Квитко выполнения обещанного. Так они куда-то и сгинули. Но однажды, разглядывая лет двадцать назад какую-то книжку в Киеве, я наткнулся на снимок, запечатлевший Квитко с детьми. Все были почему-то похожи друг на друга, но одна физиономия, как мне кажется, напоминала мою. Впрочем, я мог и ошибиться. Я, вероятно, подсознательно очень хотел этого.
Мимолетное
Роль одного из героев паршивенького советского фильма под трогательным названием «Искатели счастья» исполнял Вениамин Зускин. Лента никуда не годилась. Пропаганда перла изо всех щелей. Сценарий писался наскоро, снимался кое-как, но высокая фигура смешного еврея в накомарнике запомнилась навсегда. О Зускине в те годы говорили много. Что говорили, я совершенно не помню, но фамилия в актерской среде постоянно звучала. Он вовсе не находился в тени Михоэлса, хотя, конечно, именно Михоэлс считался великим и непревзойденным, а Зускин – замечательным и талантливым. Трудно судить – ни того, ни другого я не видел на сцене: только в кино. Стертые впечатления остались от минутных знакомств. Михоэлс гладил детей по голове и улыбался. Растянутые толстые губы и высоко поднятые брови немного скрашивали уродство раскатанного, как блин, лица. Некрупная и нетолстая фигура казалась широкой и плечистой. Одетый с иголочки, он благоухал одеколоном. Гладко выбритые щеки темнели над ослепительным крахмальным воротником рубахи. Вот каким он запомнился. И франтоватый цветной платочек в верхнем – внешнем – карманчике пиджака.
О Михоэлсе рассказывали смешную байку. Когда он входил в вагон метро, то все пассажиры смотрели на него, узнавая и не узнавая персонаж из кинофильма «Цирк», который пел, в числе других, колыбельную Джиму Паттерсону. По глазам многих Михоэлс догадывался, что они так или иначе реагируют на его некрасоту, в какой-то степени вызывающую. Тогда он усаживался на свободное место и начинал смотреть вниз, на обувь визави, которая редко была вычищена – ведь у нас страна дурно вычищенных или вовсе нечищеных ботинок и женских туфель. Визави смущались, подбирали ноги и отворачивались, делая равнодушный и вовсе нелюбопытствующий вид. Далее Михоэлс ехал спокойно – взглядами его никто не донимал. Михоэлс говорил:
– Двух зайцев убиваю: не позволяю себя разглядывать, как музейный экспонат, и провожу педагогический урок. Кто-нибудь на следующий день обязательно перед выходом в город почистит обувь. Обувь у нас хорошая, добротная, жаль ее. Чистая обувь носится дольше!
Личное на фоне войны
Зускин – иной, выше намного ростом и, по-моему, рыжеватый, Одет не с иголочки, без галстука, руки за спиной, походка медленная, как бы раздумчивая, голос негромкий, без малейшего акцента. Твердые, сдержанные жесты. И не подумаешь, что еврей. Нет певучести при произнесении слов. Движения выверенные, подчеркнутые.
История нашей встречи такова. Детом 1943 года, в Ташкенте, моя мать получила известие, что ее родная сестра Лотта при весьма драматических обстоятельствах на фронте порвала отношения с мужем, украинским драматургом Александром Корнейчуком. Лотта работала в театре имени Ивана Франко и находилась вместе с бригадой артистов где-то под Воронежем. Год назад, еще до скандального разрыва – скандального потому, что многие люди, знавшие Лотту, открыто стали на ее защиту и в лицо говорили Корнейчуку, что он создал для жены столь нетерпимую ситуацию из-за трусости и по политическим соображениям, – Гнат Петрович Юра, руководитель театра, пригласил Лотту и назначил постановщиком шекспировской комедии «Двенадцатая ночь». Роль Мальволио поручил превосходному актеру Милютенко, но другие роли распределялись в обстановке резкого противостояния между Лоттой и ее недавним покровителем Юрой. Гнат Петрович, старший из трех братьев актерской династии, ростом невысокий и толстенький, настаивал, чтобы на роль Виолы назначили его жену Рубчакивну, дочь знаменитого украинского актера и деятеля культуры Рубчака, но Лотта противилась, и у нее постановку отняли, перевели вторым режиссером. Она человек одаренный, открытый, чистый, после очередного конфликта отпросилась в армию, где и завершилась ее личная драма.
То, что драма завершилась, моя мать догадалась сразу. Администратор театра, грудастый Пономаренко, явился к нам вечером и потребовал возвращения пайка, который выдали накануне. Паек во время войны – основа существования, при том, что мать работала. А в пайке, между прочим, бутылка вина «Узбекистон», пакет гречневой крупы, кольцо колбасы, банка рыбных консервов и конвертик лаврового листа. «Узбекистон» для нас – главное богатство, на рынке бутылку легко выменять на другой важный продукт. Мать тут же отдала Пономаренко еще нетронутый паек. Если бы Лотта продолжала оставаться женой Корнейчука, то администратор по-прежнему улыбался бы ей при встрече и заискивающе спрашивал: