Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 58 страниц)
Прав бывший сотрудник «Роте Фане». Тысячу раз прав. Действительно, трудно понять автора мемуаров. «Не вам это делать, Илья Григорьевич», – такими словами начинает свою филиппику Эрнст Генри и далее совершает самую первую и самую серьезную до сей поры попытку вскрыть изнутри сталинскую систему, показать ее гнилость, бездарность, безжалостность и тупиковость. К сожалению, спустя сорок или почти сорок лет отечественная историко-юридическая мысль не двинулась дальше разоблачительного мини-исследования бывшего офицера НКВД, специалиста по внешней разведке и вербовке агентов в невысоком чине полковника.
Неумение, нежелание и психологическая невозможность высказать истину, обнажить ее сущность в нужный момент много повредили Эренбургу. И до сих пор вредят. Он рассчитывал на понимание и добился бы его в полной мере, сумев избежать привычных для своей эпохи клише. По-человечески понятно, почему в тогдашних условиях Илья Григорьевич был вынужден искать самооправдания, но мало кто у нас задумывался, как он принял эти условия, во имя чего он попал в них, какие идеи его подвели к трудным обстоятельствам, через что он прошел, прежде чем получить письмо от Эрнста Генри.
Эренбург один на один боролся с тем, что он считал злом, и никто ему в том не содействовал, Он не имел за своими плечами Твардовского и «Нового мира», как Солженицын, а главное – он жил в ином обществе. Ему никто по-настоящему не помогал. Наоборот, все мешали и всё мешало. Все угрожали и всё угрожало. И не только ему, но и беззащитной семье. Никто об этом у нас не думает. Требуют жертв, требуют жизни, требуют смерти. Ранняя гибель Эренбурга никому бы не принесла пользы.
На этом я и покончу разбор открытого письма – одного из тысяч пришедших вскоре умершему адресату. Я только частично присоединяюсь к мнению Варлама Шаламова – к его комплиментарной оценке огромной работы Эренбурга. Анализ же сталинской системы Эрнсту Генри удался, невзирая ни на что. Интеллект Человека у руля он оценил лучше Эренбурга.
Одиночество
О работе Сталина по вопросам языкознания говорили даже на занятиях по латинскому языку.
– Иосиф Виссарионович выражает свои мысли с присущей латинянам лаконичностью, – утверждал, подкручивая усы и поглядывая на дверь узким и косым от природы глазом профессор Тарасов – личность невысокого роста, в душегрейке и теплых ботиках. – Великий вождь афористичен – здесь заложен секрет его доступности. Народ тяготеет к афористичности. Нуте-с… Отправимся дальше по нашему фарватеру.
Другой преподаватель, Владимир Мильков, заканчивал аспирантуру. Горбоносый и страшно близорукий блондин, все семинарские занятия начинал с короткого вступления:
– Значит, так, дорогие мои мальчики и девочки, о гениальном труде товарища Сталина Иосифа Виссарионовича мы уже подробно переговорили на предыдущем занятии…
Что было очевидной ложью. На предыдущем занятии он извергал из себя только похожую фразу.
– А теперь перейдем, вооруженные новыми знаниями и усовершенствованным научным инструментарием, к разбору очередной нашей темы в дискуссионном порядке. История нашей партии учит, что свободная дискуссия есть единственная возможная форма утверждения истины…
Мильков откровенно иронизировал, и ничего – сходило. Работа вождя въелась всем в печенки. Я лично подозревал, что Сталин вцепился в этот курско-орловский диалект из-за событий у деревни Прохоровка. Там наши танковые соединения большой кровью одержали победу над «пантерами» и «Фердинандами», ну он и решил развить успех – превознести курско-орловский диалект над всеми остальными русскими диалектами. И будет еще одна победа на Курско-Орловской дуге. Наверное, в его склеротическом мозгу бродили подобные идеи. Милькова любили, и от его семинаров не увиливали, а увиливать от скучных занятий начали чуть ли не с первого дня. В конце лекционного часа Женя шепнула:
– А ты на других ребят не похож. Из моих знакомых Эренбурга никто в руках не держал. О Хулио Хуренито и слыхом не слыхивали. Отцу будет приятно с тобой побеседовать.
Совсем меня со своим Эренбургом запутала. Кто ее отец? Что он – специалист по Эренбургу? Сотрудник какой-нибудь дивизионной газетенки? Или фронтовик, которого дороги войны свели где-нибудь с писателем? Я не стал расспрашивать. Время придет – узнаю. Женя вполне оценила тактичность. Когда профессор Тарасов сменил Милькова и начал на доске подчеркнуто аккуратно выводить изречения древних, Женя сунула мне записку без тени смущения:
– Я не уверена, что ты хорошо запомнил, где я живу. Тут адрес и подробный план расположения Бактина. Обязательно приходи! Обязательно! – Она замолчала и принялась жалостливо смотреть на потертую спинку душегрейки Тарасова, продолжавшего мотаться у доски.
– У него здесь никого нет. Он очень одинок. Его сослали за то, что дочь вышла замуж за югослава, кажется, курсанта Военной академии. В чем он провинился?
Ее космополитическая сущность и здесь взбунтовалась.
– Ладно, не плачь, – сказала Женя. – Вот влепит тебе неуд – будешь знать. – Неуд Тарасов никому не мог влепить по причине мягкости и слабости характера, что ставилось ему в вину на собрании, когда депортировали из Ленинградского университета в Томск, – не был он в состоянии и воспрепятствовать постыдной связи дочери с иностранцем. Мы сочувствовали седенькому старичку, носившему усы пиками, как знаменитый в 20-х годах литературовед Петр Семенович Коган, потому что сами страдали от невероятного одиночества в нашей уродливо перекошенной стране и искали выход в общении. Женя и не скрывала радости по поводу моего появления в Томске.
– Я догадываюсь, о чем ты думаешь, – сказала Женя в роще, прощаясь.
Она и впрямь была колдуньей-чародейкой. То Эренбурга дословно повторит, то просветит меня рентгеном и мысль прочитает, как на телеграфной – бегущей – ленте.
– Все одиноки в нашем мире, и каждый умирает в одиночку: чаще среди врагов.
Гансу Фалладе понравилось бы уточнение. А у меня мелькнуло: жить в одиночку хуже, чем в одиночку умирать. Теперь я считаю по-другому: умирать одинокому хуже. Близость финала вынудила изменить мнение.
Золотые цимбалы или разящая праща?
Любопытно, выполнил бы свое предназначенье Эренбург, если бы существовал в одиночку? Ни Варлам Шаламов, ни Эрнст Генри ничего о предназначенье Эренбурга не пишут. Они, впрочем, как и остальные люди, будто не замечают, что Эренбург имел предназначенье, что не каждому дано. Вот здесь и зарыта собака. Как относился Эренбург к собственному предназначенью? Большинство относится к деятельности Эренбурга как к его частному делу. Действовал, чтобы жить и выжить. Это не совсем справедливо или даже совсем несправедливо. Усеченное, но достаточно обоснованное проникновение в жизненную задачу Эренбурга сделал польский писатель Ярослав Ивашкевич, первым обратив внимание на заключительное стихотворение книги «Опустошающая любовь», которая вышла очень давно – в 1922 гаду. Эренбургу тогда исполнилось тридцать лет. В стихотворении «Когда замолкнет суесловье…» есть многоговорящая строфа:
Запомни только – сын Давидов, —
Филистимлян я не прощу.
Скорей свои цимбалы выдам,
Но не разящую пращу.
Ярослав Ивашкевич считает, что здесь содержится вся жизненная программа Эренбурга и что он выполнял ее до смерти. «В этих строчках, – утверждает Ярослав Ивашкевич, – заключается тайна, а может быть, и трагедия Эренбурга. Считая себя поэтом, он разменял – ибо считал это своим гражданским долгом – золотые цимбалы на пращу».
Утверждение верное, но не во всем. Эренбург разменял не до конца «золотые цимбалы». Он создал несколько превосходных поэтических циклов, прославленный роман – для краткости назовем его «Хулио Хуренито» – образец отличной русской прозы. «День второй», «Виза времени», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», «В Проточном переулке» и военные стихи справедливо отнести к лучшим произведениям мировой литературы.
Есть у Эренбурга и другие заметные вещи, например парижские и испанские главы в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», послесталинская повесть «Оттепель», название которой бесповоротно вошло в отечественную историю и дало имя выдающейся и горькой эпохе.
Нет, не все «золотые цимбалы» и не окончательно разменял Илья Григорьевич, хотя политика, то есть борьба с нацизмом, ставшая главным его занятием на протяжении десятилетий, в чем-то губительно подействовала на художественное восприятие действительности, на стиль и поэтичность, иногда вторгаясь в сферы сознания, ответственные за осуществление и поддержание на должном уровне именно литературного процесса.
Гон
Если бы блондин в бордовой рубашке имел членскую книжечку с профилем Ленина в нагрудном кармане, он затравил бы меня в два счета. Я никак не мог догадаться, что за червоточинка была у него в биографии. До сей поры любопытно. Жизнь миновала, а додуматься не в состоянии. Вроде все на месте: фронт, пятый пункт, медаль, родственников нет за границей. В чем причина беспартийности? Почему не проник в партию, не облегчил карьеру? Высказывался весьма патриотично, с густым националистическим оттенком, гордился, как положено, принадлежностью к русскому племени. Мы – русские! Прусских всегда бивали! Настоящей принадлежностью гордился, а не самозванной, принадлежностью подлинной, глубинной, корневой, генетической, а не придуманной, измышленной. Я тоже себя русским считал, чем вызывал, конечно, улыбку и у него, и позже у многих других. Как доказать, что я русский? Знанием языка, литературы, обычаев, нравов, привычками, вкусами, пристрастиями? Чем? Ничем не докажешь, лишь ненависть разожжешь. Язык знаю лучше – не сравнить. В литературе начитан обширнее. И прочее на более высоком уровне. Речь прямая, плавная, без акцента и чуждых интонаций. Кровь такая же красная…
Самозванцев вроде меня, как бы отказавшихся от собственной – природной – еврейской национальности, он, блондин в бордовой рубашке, презирал и относил к приспособленцам. Вот если бы я так же, как он, повторял при каждом удобном случае, что я – еврей, люблю еврейский народ, его историю, язык и культуру, о которых не имел понятия, то он меня вроде бы как уважал и признавал за своего товарища и соседа по общежитию.
Масса эпизодов, вопросов и вопросиков на эту тему, вполне, на первый взгляд, безобидных, запомнились, несмотря на минувшие полвека. Он обладал грубоватой изощренностью следователя НКВД, примитивной и провокативной, однако достаточно опасной, если не разглядеть ее сущности сразу.
Как ни удивительно, группа и особенно девчонки – курносый комсорг Миля Стенина, соседка по парте Женя, слывшая красавицей Галя Петрова – смуглая, голубоглазая, с золотистой копной волос, миниатюрная симпатичная шатенка – ее подружка – Таня Сальник, крепенькая сибирячка, ширококостная и громогласная Шура Абрамова, Люся Дроздова – дальневосточная дива, дитя уссурийских чащоб, с чистейшим, тонким, будто линией Энгра очерченным профилем, смешливая Оля Киселева и Ниночка, забыл, подлец, ее фамилию, сперва молча, но неодобрительно наблюдали за развивающимся конфликтом или скорее – гоном, потому что я в большинстве случаев не противостоял преследованию, а старался уйти подальше и в сторону, отступить, сбежать с поля боя или ответить в безвыходной ситуации вяло и неопределенно. Ребята – Володя Моисеев, Олег Король, Ким Саранчин – морщились: им не нравились подковырки, не нравилась ирония, не нравился угрожающий тон. Кто он, в конце концов, такой? Они тоже русские, коренные: ну и что? Где тут повод для гордости? Все вокруг русские – Бабушкин, Мильков, Ожегов, Блинов. И никто флагом не размахивает.
– Ты этот гон прекрати, – как-то мрачно бросил блондину в бордовой рубашке Володя Моисеев, с которым я подружился. – Прекрати этот гон! Понял?
Но он ничего не понял, не прекратил этот гон и продолжал свою игру, совершенно мне непонятную.
Дурачок
Я отчетливо воспроизвожу – чаще по ночам – в сознании холодный солнечный осенний день, которые еще попадаются в первых числах октября перед затяжным томским подмороженным ненастьем. Одно из семинарских занятий проводилось в главном здании университета. Я пересекал рощу вместе с Женей, совершенно не предчувствуя, что ждет впереди. Я очень полюбил рощу – она стала для меня Рощей, – и каждый раз, когда туда попадал, меня охватывало наивное и ни на чем по-настоящему не основанное ощущение свободы и надежды. Роща в тот день выглядела будто написанная отринувшим грусть Левитаном. Еле уловимый шум ветерка оживлял ее. Семинару отвели одну из аудиторий на геологическом факультете. Ярко залитая оранжевым свечением комната напоминала театральную декорацию. Шкафы, стулья и столы, окрашенные в желтую краску и отполированные до блеска, сияли под падающими из высоких окон лучами похолодевшего светила.
Мы с Женей уселись, как всегда, вместе и провели в блаженном состоянии сорок пять минут, в то время как Владимир Ильич Мильков кого-то терзал у доски. И надо же такому случиться, чтобы блондин в бордовой рубашке поймал мой взгляд своим – да так крепко, что не удавалось от него оторваться. Он стоял у шкафа, где за стеклами на специальных подставках выставили разные геологические породы, камни и еще какие-то предметы. Он уже наткнулся на нечто, к чему исподволь стремилась натура. Скрючив плоский палец, он добродушно и необидно поманил меня, благо расстояние составляло несколько шагов.
– Не ходи, – буркнула Женя. – Надо – пусть сам подойдет.
Но я, дурачок, не послушал. Зачем по мелочам ссориться? Окружающее выглядело вполне невинно. Не заставит же он меня есть камни, чтобы доказать верность родине?! Угрозы будто бы не существовало. Однако, с другой стороны, зачем я ему? Нет, не за тем он меня подзывал, чтобы я ломал зубы о камни, доказывая любовь к родной земле! У страха глаза велики. Я внутренне напрягся: все-таки зачем я ему? Просто так он бы не поманил. И я, обезволенный каким-то магнетизмом, двинулся к геологическому шкафу. Едва успел приблизиться, как он ухватистым крюком притянул за плечи к себе – точно такой жест я увидел спустя десятки лет по телевизору у высокого чеченца в маске, когда обменивали журналиста радиостанции «Свобода» Андрея Бабицкого на военнопленных. Блондин в бордовой рубахе развернул мой корпус к отделению шкафа, где стояло на уровне глаз то самое нечто, привлекшее его внимание.
Я просто обязан возразить
Теперь уже острие атаки хартманновских биографов стало направлено против меня и всех киевских мальчишек.
«Единственным проявлением человеческой доброты, которое видели немцы в России, были отношения простых крестьян, живущих неподалеку от лагерей», – безапелляционно декларировали Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль. Эренбурга они на несколько минут оставили в покое и принялись бить прямой наводкой по населению разрушенных иногда и до основания городов. Киев немцы разгромили прилично при отступлении, в чем, кстати, им помогли и родные войска. На воздух здания поднимали диверсионные отряды НКВД еще в 41-м году. Это считалось патриотическим поступком. Здесь более остальных отличился Иван Кудря, через год схваченный гестапо и замученный на Короленко, 33 – в здании, хорошо ему знакомом по советским временам. Там располагался Народный комиссариат внутренних дел Украины. Деятельность Кудри рассекретили лишь в 1965 году, наградив посмертно званием Героя Советского Союза. Словом, центральные районы Киева представляли собой груду кирпичей. Особенно пострадали Крещатик и Софиевская площадь. Неподалеку от Фуникулера, рядом с площадью, в сохранившихся помещениях взорванного при Косиоре и Постышеве Михайловского монастыря, жили пленные немцы, мадьяры и румыны. Маленький лагерек для местных строительных нужд привлекал мальчишек, и смею тебя уверить, дорогой читатель, что не только крестьяне, забыв недавнее жестокое прошлое, предпочитали проявлять скорее человечность, нежели злые мстительные чувства. Из тех, кто старался войти в контакт с пленными, было большинство реэвакуированных, таких, как я, и немало еврейских ребят. Бывшие в оккупации пленных как-то побаивались:
– Они еще возвратятся и сделают нам козью морду!
Слухи о возможном возвращении немцев отличались зимой 44-го года устойчивостью. А вот о Бабьем Яре говорили шепотом, неохотно и редко.
«Эти признаки человечности, – продолжают американские знатоки оккупационного периода, – вызывали припадки бешенства у садистов из НКВД, которые не могли выносить даже намека на нормальные человеческие чувства». НКВД на Короленко располагалось в двух шагах от келий монастыря, и сотрудникам, каждый день проходящим мимо, было абсолютно наплевать, что происходило у колючей проволоки. Я не спорю: вероятно, среди них имелись и садисты. Но в течение нескольких лет я ни разу не замечал со стороны людей в военной форме и особенно конвоиров проявлений садизма. Наибольшим безразличием к завязывавшимся знакомствам отличались конвоиры. Иногда крикнет лениво:
– Пошел отсюда! Не положено! – И отвернется. А иногда сам бросит коробок со спичками за колючую проволоку.
– Возьми, бедолага!
Я не берусь судить, правильно ли Эрих Хартманн был приговорен к длительному сроку заключения в концентрационном лагере за военные преступления. Возможно, он случайно обстрелял гражданский объект. Возможно, его случайно заподозрили в деяниях, совершенных другим летчиком – неопознанным и не захваченным в плен. Но о том, как вели себя истребители и бомберы, могу рассказать в двух словах, попутно заметив, что я не знаю, какими материалами пользовались защитники геринговского люфтваффе. Я не раз побывал под прицельным бомбометанием в эшелоне. За мной охотились в поле немецкие «мессера». За мной одним, подчеркиваю. И играли пулеметными очередями, пока не загнали в полегшую пшеницу. А потом еще полоснули раза два сверху. Я помню, какие ощущения испытывает мальчишка, лежа в траве лицом вверх и видя, как на бреющем благородные асы секут живое. Я помню голову пилота в огромном кожаном шлеме, и выпуклые – страшные – стрекозьи очки, и внезапно обрушившуюся тишину – еще более страшную, чем взрывы. И помню ощущение свободы и радости в груди от удаляющегося шума моторов. У кого есть сходные воспоминания, тому чепуху, переведенную кое-как с английского и разбросанную по книжным магазинам, читать неприятно и стыдно. Но таких мало. Рынок диктует свое.
Я еще вернусь на Софиевскую площадь и к Фуникулеру. Жизнь там текла любопытная.
Не вписавшись в Белый стан
Ярослав Ивашкевич намекает на некую увлеченность Эренбурга – условно говоря – еврейской проблематикой. Но он не совсем прав. Эренбург действительно боролся, и небезуспешно, за статус русского писателя и русского поэта независимо от происхождения. Борьба составляла немалую часть его общественного существования. Стоит обратить внимание на одну из ранних статей, опубликованных в «Биржевых ведомостях» через полтора месяца после Февральской революции. Статья называется «Французские евреи и война»: «Даже в странах, где евреи являются париями, они отчаянно защищали свою или, вернее, чужую землю, показав этим, что не количеством благ покупается любовь человека к земле, на которой он живет». Подобный единый феномен человеческого бытия распространялся на самого Эренбурга. Выпущенный по ходатайству Николая Бухарина во Францию наследником Дзержинского Рудольфом Менжинским, еще не сбросившим маску насильника поневоле, Эренбург не пожелал превратиться в эмигранта. Что же им руководило? На этот вопрос разные люди отвечали и отвечают по-разному. Правда, он перестал проклинать большевиков, чем занимался в первые годы революции и Гражданской войны, не вписавшись в Белый стан и отшатнувшись от него прочь, когда убедился в том, что принесла с собой Белая идея, о которой Марина Цветаева, например, судила издали и понаслышке, поплатившись годами позора и муки из-за теснейших связей мужа Сергея Эфрона с марковскими расстрельщиками, а затем и с НКВД, когда там господствовали Ягода, Ежов и Берия. Деятельность деникинского Осведомительного агентства, именуемого для краткости Осваг, насквозь и яростно антисемитская, эксцессы, в которых принимали участие дроздовцы и марковцы, погромы Май-Маевского и виселицы Слащова, берлинская офицерская камарилья – винберги, таборитские и шабельские-борк, убившие Набокова и распространявшие «Протоколы сионских мудрецов», не могли не отвратить Эренбурга от чистых – якобы – риз антибольшевистского Белого – лебединого – движения. Столкнувшись с деятельностью таких обитателей идеологических помоек, как генерал Бискупский, генерал граф Череп-Спиридович, барон Меллер-Закомельский, князь Жевахов, «курский соловей» Марков 2-й – будущий сотрудник Юлиуса Штрайхера, автор книги «Николай II и евреи», один из положительных персонажей солженицынского «Красного колеса» генерал Нечволодов, сенаторы Нейдхарт и князь Долгоруков, Беллегарде и Римский-Корсаков, барон Таубе, граф Граббе, генералы Захаров и Трепов, он пришел в ужас и понял, что Россия, которую защищают они и такие типы, как Шварц-Бостунич, идет полным ходом в тупик. Этим героям Рейхенхалле место было не в столицах европейских государств, а на скамье подсудимых. Крайности большевизма никого не оправдывают, а эмиграция 20-х годов попала почти целиком в их преступные руки. Многие беглецы, такие, например, как Иван Бунин или Тэффи, закрывали на происходившее глаза. Социалистическое прошлое Эренбурга и демократическая закваска не позволяла ему это сделать.
Но в Москве он оставаться не хотел и не мог. Отъезд не означал окончательного разрыва с Родиной. Его странное поведение и с профессиональной точки зрения, и с человеческой, обывательской, ничем иным нельзя объяснить, как только кровной привязанностью к России, осложненной культурными устремлениями и пониманием – дальновидным пониманием – резко изменившейся обстановки в Европе, скатывающейся в болото агрессивного национализма, на пути которого надо возводить мощную преграду, способную выдержать удар немецкой – утяжеленной песком и галькой – волны.
Но кто же камень положил в мою протянутую руку…
– Скажи-ка, кудесник, любимец богинь, – произнес блондин в бордовой рубашке с едкой иронией, намекая на отношение начальствующих в нашей группе девчонок ко мне, – скажи-ка, кудесник, любимец богов, – повторил он еще более едко, – отчего этот паршивенький и уродливый камешек, – он произносил определения с все возрастающей неприязнью и даже ненавистью, – носит столь громкое название? Поименован в честь великого, нет, пожалуй, величайшего народа! Избранного народа!
Я плохо слушал его. Мое внимание больше привлек камень. Действительно, он не отличался красотой. Я не успел толком прочитать подпись, но на всякий пожарный промычал:
– Почем я знаю?.. Ну, такое дали. Я не геолог. – Он смотрел на мои корчи равнодушно, без всякого вызова, изучающе, и его чуть выпуклые серо-водянистые глаза не выражали никаких особых чувств. Голос звучал отдельно от взгляда, не коррелировал с ним.
– Нелепая штука, – бросил он с безразличием, крюком притискивая мое плечо к своему, – нигде я здесь не обнаружил надписи «Русский камень», а мы ведь в России живем! Нет надписи и «Французский камень» или американский какой-нибудь, а вот еврейский есть!
Я физически не слабее его и мог, конечно, без труда высвободиться. Более того, я легко бы его отшвырнул – в школе занимался самбо. Но я безвольно стоял и ожидал, что будет дальше. А он давил на плечо и давил и додавился – я напряг мускулы.
– Тебе больно? Неприятно? – Я молчал.
– Неужели ты не знаешь, почему так назвали? Ведь ты еврей, если я не ошибаюсь? Еврей! – констатировал он с удовлетворением. – А еврей должен чтить свою историю и географию. И даже геологию должен чтить!
Как будто есть какая-то отдельная еврейская геология! Ну и сволочь! Он требовал выражения почтения к якобы моей собственной истории и географии, чтобы проще было объявить меня сионистом. Нет, не сейчас, а в удобный момент – во время какой-нибудь дискуссии. На дворе стоял, повторяю, – я вынужден напоминать, – 1951 год, и я хорошо знал, чем подобные разговорчики могли завершиться. И завершались. Примеров – навалом.
Крючковатый обхват внезапно ослабел, и я обрел относительную независимость движений. Неподалеку стояли Олег Король и Володя Моисеев, посматривавшие в нашу сторону. Они обязательно обратили бы внимание на стычку, если бы дошло до нее.
– Я не имею понятия, отчего этот камень называется еврейским, и меня мало интересует происхождение названий геологических экспонатов.
Он не сразу отыскал продолжение – рассчитывал, верно, что я сорвусь и начну фантазировать – что-нибудь о древности еврейского народа или его – еврейского народа – научных заслугах. А блондину в бордовой рубашке ничего иного и не нужно. Националистический душок будет налицо. Обязательно в таком объяснении должна проскользнуть нотка превосходства. Ссоры и споры во дворе и школе кое-чему меня научили. И драки тоже.
Женя, которая очень быстро расчислила ситуацию и увидела, что я утопаю, окликнула. А он в спину пробурчал:
– И геология-то у них своя, особенная!
Глуповатая, в общем, фраза, необидная. В аудиторию возвратился Мильков, протирая толстенные роговые очки – он был страшно близорук, и инцидент под его удивленным взглядом благополучно завершился, не получив опасного развития. Владимир Ильич – молодой человек с интуицией, – похрюкав и продув обе ноздри, исподлобья окинув притихший семинар, с ходу забубнил про сталинскую работу: надвигался очередной зачет.
– Не переживай, а главное, не реагируй, – произнесла шепотом Женя. – И не бросай в его сторону гневные реплики. Он тебя провоцирует. У нас в Сибири не все похожи на него.
Она говорила от имени колоссального пространства и населяющей его многомиллионной массы.
– Конечно, ты не похожа на него. И Володя Моисеев не похож. И Ким Саранчин, и Галка Петрова, и Оля Киселева. Но Карнаухов молчит и улыбается. Олег Король тоже молчит. Но кто же камень положил в мою протянутую руку, если не твой сибиряк?
Женя ничего не ответила.
Свой путь
События начала 20-х годов в Италии и Германии, фашизация общественного мировоззрения и направленность главного удара разрозненных полувоенных формирований и союзов, смерть Вальтера Ратенау, мюнхенский путч 9 ноября 1923 года, прошедший под знаком нацистского антиеврейского реванша, тесно связанного с событиями в Баварии и Венгрии пять лет назад, свидетельствовали о реальной угрозе, нависшей над людьми не исключительно семитского происхождения. Славяне – поляки, русские, чехи – тоже оказались под ударом. Территории, на которых они проживали, виделись нацистам лакомым и доступным куском. Об Украине и речи не шло. Украина – это Малогермания, а не Малороссия или Малопольша.
Нужно было быть слепцом, чтобы не замечать грубых нацистских выходок в Берлине, Мюнхене, Кельне, Гамбурге и особенно в городках Баварии, граничащей с землями западных славян. Эренбург обосновался на какое-то время в Берлине, куда из Праги постепенно перемещался центр русской эмигрантской жизни. Связи русского Берлина с Москвой налаживались быстро и приобретали стабильный характер. Веймарская республика не имела ничего против Советской России, но генерал фон Сект имел и знал, что следующий бросок немецкого тигра будет в восточном направлении.
Эренбург отдавал себе отчет, что без России за спиной ему нет места в континентальной Европе. Он очень остро чувствовал это. Любовь к Парижу только укрепляла связь с Россией, в чем нет ни противоречия, ни парадокса. Он хорошо знал, что происходит в Москве и Петрограде, и, естественно, как умный и чуткий человек, на время предпочел для жизни и работы Францию. Глупо порочить его за сделанный выбор. Он не выступал с антисоветскими заявлениями, не участвовал ни в каких группировках, нигде не служил, занимался издательской деятельностью, держал себя умеренно и достаточно аполитично, не привлекал к себе интереса 2-го бюро и агентов родного ГПУ. Он не желал носить ярлык эмигранта. Его приметил и процитировал Сталин, упрекнув в преувеличениях, но не в злостной клевете.
Высылка Троцкого не произвела на Эренбурга трагического впечатления, как на многих писателей вроде Веры Инбер, Бориса Пильняка и Исаака Бабеля. Борьба Сталина с оппозицией и последующие аресты, высылки и заключение в политизоляторы воспринимались им, очевидно, весьма спокойно. Отношение большевиков к противникам он знал. Страсти улягутся, шансы на гражданский мир не исчезали. ГУЛАГ еще не развернулся во всю ширь, рабский труд камуфлировался, призрак лагерной системы только поднимал в отдаленных районах свой безобразный лик, хлебодарные районы пока не потряс голод, раскулачивание и индустриализация не стояли в повестке дня. Сталинский нажим расценивался как переходное явление. Эренбург дома не считался персоной нон грата. Крупнейшему прозаику Евгению Замятину вот уже несколько лет обещали свободный выезд. Владимир Маяковский и Сергей Есенин без особых хлопот получали заграничные паспорта. Общественный климат позволял надеяться на логичное, плавное, а не конфликтное развитие. Эренбург, как и многие другие, занимался бессознательным самообманом. А когда спохватились – коготок увяз. И чтобы не пропасть всей птичке, надо было оставаться верным своим идеалам и своему пути, надо было идти вперед и бороться до конца. Любовь к Парижу не перечеркивала родовую связь с Россией. Франция все-таки чужая страна. Вместе с тем привлекательные лозунги коммунизма обещали, что фашизм не пройдет. Эренбург знал партию изнутри и не желал с ней иметь дела. Но даже та партия, которую он знал, переменилась. Вместе с тем мелодия «no pasaran» по-русски громко звучала в ушах. Он шел за флейтой Крысолова, не слыша треска расстрельных залпов и перестука колес теплушек, в которых везли на восток все новых и новых зеков. Такая слепота и глухота – большой грех. Но флейта Крысолова звучала как иерихонская труба. Она выводила замечательную мелодию. В конце концов он прозрел вместе с получением советского паспорта. Вот куда его завел так называемый свой путь.
Что было делать? И что его ожидало бы на чужбине без серпастого и молоткастого? Дранси? Дахау? Бухенвальд? Или Освенцим?
Жизнь киевская
Последний школьный год киевской жизни вертелся вокруг поступления в комсомол. Я отговаривался тем, что не готов, не чувствую себя достойным. Я боялся, что копаться начнут в прошлом семьи. Выяснят, что отец сидел, дядя расстрелян, другой дядя – известный в городе до войны человек – тоже расстрелян, сестра отца в концлагере где-то под Читой, сестра матери не то в «Олжире», не то под Джамбулом, где маялись жены репрессированных врагов народа, ее муж – профессор Ярошевский – отсидел лет десять. Словом, кругом шестнадцать. А у нас в классе если уж возьмутся за кого-нибудь, то душу вытрясут обязательно, и будешь ходить да озираться – без души и любой помыкать начнет. Дескать, я сын генерала, героя, кинорежиссера или главного инженера, а ты кто? Чей ты сын? У тебя вся семья – враги народа. Я знаю, что значит каждый день являться в школу с клеймом на лбу. С детского сада знакомо это ощущение.