Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 58 страниц)
В зеке сочетались – в разные минуты и в разных пропорциях! – злоба к немцам, с одной стороны, и ненависть к Сталину – с другой. Я не мог понять, за кого он? За наших или за немцев? Стрелка компаса металась бешено. Непоколебимо звучали лишь отдельные слова: Россия, русские, земля, Волга и смерть! А плелся в хвосте у фашистов, гусеницы и моторы им чинил, но озлобился горючей злобой, когда просыпался и натягивал чужой мундир. Я похожие экземпляры человеческой породы встречал и на природной Украине, и в России, особенно на юге, у Азовского моря, в Крыму, под Одессой – городом отнюдь не украинским – и западнее – в Приднестровье: Тирасполе и Бендерах. Этот феномен постепенно разрушал мой окаменевший менталитет, оперирующий двумя красками – черной и белой. Правда, большинство законопослушных и не конфликтующих с системой граждан к подобным, как они выражались, вывертам относились с недоверием.
– Выкрутиться хотят, суки! Не выйдет, сволочи! Холуи немецкие…
Но зек мне не казался сволочью. Если бы все, кто попался в лапы немцам и поступил как он, родились сволочами – сколько сволочей насчитывалось бы – чуть ли не девяносто миллионов!
Стрелка компаса не только у зека металась. И у меня то зашкаливала, во что-то упираясь, то безостановочно крутилась, то бессильно падала острием вниз и надолго замирала.
С упорством и отвагой Коловрата
Когда я внимательно прочел статью Эренбурга, где использовалось странное и не принятое в печати словосочетание «боец Юга», то понял причину, так взволновавшую некогда зека. Через день после выхода приказа за № 227 Эренбург опубликовал очередное обращение к армии под симптоматичным названием «Остановить!». Вот репрезентативная выдержка из его финала: «Прошлой осенью герои говорили: „Ни шагу назад“»…
Между прочим, это не простая фраза и вовсе не повторение Сталина. Прошлой осенью так действительно говорили только герои. РККА не выдержала первого удара вермахта и стремительно откатывалась на восток. В плен попало разными путями около четырех с половиной миллионов военнослужащих. С полей сражения дезертировало небывалое количество мобилизованных. Никто еще летом не мог себе представить такого повального бегства, которое неправильно называть отступлением, и такого повального перехода бойцов на сторону немцев и сдачи в плен. Особенно отличился Западный фронт, которым командовал генерал армии Дмитрий Павлов. За две с лишним недели потери составили по официальным и, естественно, заниженным данным более четырехсот тысяч красноармейцев и командиров из шестисот двадцати пяти тысяч. Я не знаю, насколько виноват Павлов в разгроме подчиненных ему армий, но обстановка на Юго-Западном фронте сложилась совершенно иная. С событий вокруг Киева и Харькова начался разгром немцев под Москвой, куда опоздала 2-я танковая группа генерал-полковника Гудериана. Своевременное отступление из Киева спасло бы войска Юго-Западного направления и приблизило бы победу. Но сталинское упрямство помешало разумному стратегическому планированию. Однако не настолько, чтобы проиграть зимнюю кампанию.
Эренбург, как исторически мыслящий писатель, надеющийся, что его правильно поймут и прочтут внимательно, ставит акцент на мужестве тех, кто в безнадежной достаточно ситуации с упорством и отвагой Коловрата утверждал: «Ни шагу назад!» и умирал с такой клятвой на устах, потому что основная масса откатывалась безоглядно. Тексты Эренбурга военной поры приходится читать пристально. В них многое отсутствует, но присутствует только правда. Для советской печатной продукции – редчайший феномен.
Terra incognita
«Они тогда не знали, что немцев можно гнать», – продолжает Эренбург. Полукрамольные слова точно отражали моральный дух РККА и слухи о мощи гитлеровского вермахта, которыми были охвачены войска. Даже Георгий Жуков и не помышлял о наступлении. Он всецело сосредоточился на обороне. Болтовней о массированных контрударах и наступлении занимались генералы типа Горлова из пьесы Александра Корнейчука «Фронт», несправедливо ошельмованной многими, в том числе и Василием Гроссманом. А между тем циркулировали после войны – правда, неподтвержденные – сведения, что в одном из киевских театров «Фронт» был показан. Во время оккупации в столице Украины работало много зрелищных предприятий, и среди них – городской Украинский драматический театр имени Тараса Шевченко в помещении Народного дома у Лукьяновского рынка, Музыкально-драматический театр имени Затиркевич-Карпинской – он действовал в помещении нынешнего Театры оперетты, в самом центре, где теперь располагается Русский драматический театр имени Леси Украинки, – давал спектакли Драматический театр имени Садовского, пользовался успехом Украинский театр комедии, на афишах которого значилось, что это – театр Отдела пропаганды, свою жатву собирали русскоязычный Театр оперетты, который в числе композиторов обратился к Римскому-Корсакову. Высокой посещаемостью отличался театр малых форм – Кляйнкунсттеатр. Наконец, аншлаги собирала киевская Большая опера. В ее репертуар входили «Пиковая дама» Чайковского, «Русалка» Даргомыжского, «Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова, «Лебединое озеро» Чайковского, причем Одетту-Одилию танцевала не кто-нибудь, а сама Сольская – балерина мирового класса. Театр-студия «Гроно» ставил водевиль Каратыгина и «Свадебное путешествие» Дыховичного и Слободского на русском языке. Последнее сейчас воспринимается в качестве курьеза! И не только потому, что авторы – евреи.
Печатных данных о постановке «Фронта» нет, но пьеса носила столь разоблачительный характер, что вполне можно допустить появление спектакля на оккупационной сцене. Во Львове – центре театральной жизни на Украине – шел с успехом «Ревизор», в Мариуполе – чеховский «Медведь», в Николаеве – «Гроза» и «Лес» Островского…
Какая-то часть репертуара была рассчитана на русского зрителя. Почему в столь необычный обстоятельствах какой-либо театр в Киеве не мог получить разрешение на постановку «Фронта»?
Украинское театральное искусство времен оккупации – это terra incognita. Оно ждет своих первопроходцев, хотя движение уже началось. Подтверждением столь странных для советского человека обстоятельств служит доказательство от противного. В столице рейхскомиссариата «Украина», где находилась резиденция Эриха Коха и надзор гестапо был более плотным, никакие эксперименты не допускались – в городском драматическом театре признавали исключительно национальных авторов. Единственной иноязычной пьесой была шиллеровская «Коварство и любовь». На афишах значилось «Iнтрига та кохання». Рейхскомиссар театр не посещал. Иногда для него устраивались концерты.
Безумие, которое тоже требует покаяния
«Теперь каждый боец должен понять, что перед ним – битый фриц, – продолжает Эренбург. – Этот фриц храбрый, пока ему не дают по зубам. Но этот фриц умеет убегать, как заяц. Если ему дать поблажку, он сожрет весь мир, истопчет землю от края до края. Если его осадить, он сначала остановится, а потом побежит. Боец Юга, стой, и ты остановишь немца. Стой, и от тебя отступит смерть. Товарищу скажи: „Стой!“ Другу скажи: „Не уйдем!“ Родине ответь: „Я здесь – на посту!“ Бей немца! Немец, убитый на правом берегу Дона, не перейдет на левый берег. Немец, утопленный в Дону, не полезет на Кубань. Бей, как можешь и где можешь!»
Последняя фраза есть не что иное, как завуалированное признание неблагополучия с вооружением и командованием. Нельзя представить, чтобы немецкие пропагандисты обращались к своим солдатам на территории России с подобным призывом.
«Стой и бей! – пишет Эренбург. – Бей и стой!» Таков его ответ на приказ за № 227.
Вдумываясь в речи зека, я впервые понял, что война Эренбургом отражалась далеко не полно, односторонне и достаточно робко. Сталин считал, что иного пути нет. «Фронт» Александра Корнейчука был вершиной критического отношения к происходящему в армии. Драматург не прошел и мимо журналистов. Один из них носит фамилию Крикун. Но Эренбург, конечно, «Крикуном» не был. Статьи его энергичны, очень часто обладают несомненными художественными достоинствами. Но главное их качество, спасающее от устаревания материала и его оформления, – в их историчности, и это в первую очередь касается цитирования захваченных немецких документов. Из фрагментов дневников, писем и донесений он конструировал прочную и нелживую реальность, вызывающую зоологическое отвращение к нацизму и его носителям. Он умел показать их изнутри, в действии, в отношении к противнику и населению. И не плакатно, не только агитационно, а по существу. Однако нам этого теперь недостаточно. Мы хотим уяснить, каким образом и вследствие каких причин немцы оказались на берегах Дона и Волги, под Ленинградом и у стен Москвы. Мы хотим продраться сквозь вязь слов, мы хотим уловить хотя бы намек, какое-нибудь важное свидетельство. Однако и в скрытой форме Эренбург не дает ответа на прямо поставленный вопрос. Понятно, что без санкции Сталина он не отважился бы на решительную откровенность. «Фронт» – заказная вещь, и заказал ее Корнейчуку Сталин, хотя кое-какие заметки и наблюдения драматург сделал еще в сентябре 41-го года, когда побывал в штабе Юго-Западного направления, расположившемся в двадцати километрах от Полтавы в доме отдыха обкома партии, откуда пытались управлять войсками, пока было чем управлять. После приезда маршала Семена Тимошенко управлять уже было нечем. Юго-Западный фронт рухнул, командующий генерал-полковник Кирпонос погиб в Шумейковом гаю, а Хрущев с Тимошенко бежали в Харьков и по приказу вождя стали формировать Юго-Западный фронт.
Разумеется, требовать от Эренбурга полной правды в тогдашней обстановке – безумие. Но не безумие ли призывать человека, вооруженного трехлинейкой, идти против хорошо обученного солдата со «шмайссером», идти против танка и самоходки с «лимонкой»?
А что было делать? Сдаваться? Переходить на сторону немцев? Предпочесть плен? Выход оставался в безумии. Вот за все за это – за этот безумный призыв к сопротивлению, за это «Стой и бей!», за эту безысходность и безвыходность – надо бы покаяться. Но Эренбург не думал после войны о покаянии, как не думали остальные, как не думают и сегодня большинство пишущих о войне. Они ограничиваются показом страшной трагедии и ее преодоления. Но это не покаяние.
Папа Римский Иоанн Павел II, в прошлом малозаметный польский кардинал Войтыла, подал пример, как человек должен поступить, взяв на себя обязанность извиниться перед другими за чужие проступки, и покаяться, не спрашивая разрешения у тех, кто должен, но не может совершить этот акт или по убеждению не желает принести покаяние, считая себя правым. Сейчас и люди изменились, и мир изменился. Мне неизвестно, как бы поступил Эренбург – захотел бы покаяться или нет. Я считаю, что он, столь много сделавший для победы страны в самой страшной войне, все-таки должен был бы покаяться за безумные призывы – безумные, потому что требующие смерти. Покаяние, Илья Григорьевич, не оскорбительно. Впрочем, не мне вас учить. Я не сравниваю себя с Папой Римским, но кто мне, простому и маленькому человеку, запретит взять с него пример и покаяться за тех, кто меня об этом не только не просил, но и, возможно, рассердился или посмеялся бы надо мной.
Я же считаю своим долгом покаяться. Я делаю это и для себя. Прости меня, Господи, если я не угодил Тебе и остальным людям. Но покаяние – это, по-моему, смирение, а смирение не греховно и даже в том случае, когда кто-то, в том числе, и на Том Свете, посчитает его излишним.
Оборотная и неприглядная сторона медали
Зека понять нужно! Его плотью гатили дорогу к победе. Именно его плотью – невосстановимой, единственной. От зека требовали любви, жертвенности, покорности, самоотдачи, требовали почти невыполнимого, вместе с тем ничего ему, гибнущему, не объясняя и лишь угрожая особым отделом, приговором, штрафбатом, заградотрядом, трибуналом и, расстрельной ямой. Ему ничего не обещали, кроме абстрактных, романтических мифов в будущем, у него не просили прощения, и его даже не замечали. Тост за русский народ, который Сталин произнес после бойни в кругу ближайших сподвижников и золотом осыпанных генералов, лишь подтверждает кошмарное состояние, в которое вверг народ вождь с помощью коммунистической партии и НКВД. Два учреждения и учинили бессмысленнейшую в истории человечества кровавую чистку, перед которой проскрипции Суллы – ничто.
Есть картина, запечатлевшая торжество в Кремле. Возле Сталина стоял, естественно, Берия. После устранения маршала, который не осуществил ни одной военной операции, в картину внесли поправку, превратив голову Берии в голову какого-то безымянного генерала. Не знаю, замазали ли физиономии Маленкова, Молотова и Кагановича или просто заткнули огромное полотно в запасник.
А между тем ни одна армия в мире не потеряла за три-четыре года без войны более сорока тысяч кадровых командиров, за что стоит поблагодарить многих изображенных на холсте.
У Эренбурга в статьях военной поры нет ни звука о недавних судилищах над верхушкой РККА, нет ни звука о судьбах – как тогда именовали капитанов да полковников – начсостава. Эренбург требовал от зека и остальных бойцов Юга не просто патриотических чувств, но и понимания безвыходности сложившейся ситуации, По сути, он загонял человека в угол: бей и стой, стой и бей!
Чем бить-то, Илья Григорьевич? Кулаками?!
Умри, но спаси родину и народ! А кто виноват в смертельной альтернативе – не спрашивай! И после войны – не спрашивай! Сложная обстановка, кругом враги. Эту сложную обстановку и устраивали, чтобы народ ничего и ни у кого не спрашивал. Эрнст Генри был прав, когда упрекал Эренбурга в открытом письме в устарелой – хрущевской – трактовке деяний Сталина. Варлама Шаламова не устраивала фигура автора письма, но Генри-то прав, а вместе с тем он недосказал многого и даже не коснулся главного.
И опять мы приближаемся к входу в лабиринт, порог которого не пожелал перешагнуть после войны Эренбург, выполнив, однако, свой воинский долг. В этом, в нежелании взглянуть на прошлое открытым взглядом, и заключается оборотная и неприглядная сторона медали, в этом – двойственное отношение к красноречивым статьям Эренбурга, этим они отличаются от его исповедальных стихов о Бабьем Яре, о победе, о Германии. Возможно, в неопубликованных архивных материалах и содержатся попытки преодоления, попытки выкрикнуть запоздалую правду, но подобный взгляд обернувшегося назад человека давно утратил значение. Здесь личная трагедия Эренбурга, здесь и общественная его трагедия, трагедия крупного человека – автора бессмертных статей, опубликованных в маленьких фронтовых газетенках, сыгравших такую огромную роль в крушении фашизма, в победе России над Германией, в уничтожении чумы XX века – нацизма.
Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь
Мы с Женей после разговора в тот вечер с зеком покинули каптерку оглушенные, сбитые с толку, потерянные.
– Давай больше сюда не приходить, – сказала Женя и посмотрела на меня просительно круглыми, прекрасными, туманно-голубыми глазами. – Как страшно! И я ему не верю! Я не верю изменникам! Может – он и не предатель, но изменник уж точно! Кто он? За кого он?
Вот тебе и раз! А я считал, что предатели и изменники – одно и то же.
– Конечно, – ответил я. – Мы можем здесь больше не гостить. Но мы тогда ничего и не выведаем о той закрытой от людей жизни. Про нее нигде не прочтешь. И никогда о ней никто не напишет. И сами мы ничего не поймем в грядущем, которое летит, не разбирая дороги, прямо на нас.
Я полагал, что выражаюсь как-то по-особенному красиво и убедительно.
– Правду от нас скрывают. Разве не так?
– Не надо и нам ничего знать, никакой фашистской правды. Не надо! – отрезала недавно восстановленная в комсомоле нераскаявшаяся космополитка Женя. – Он нас тащит куда-то в темноту, в пропасть. Он ругает Эренбурга за пламенные призывы дать отпор гитлеровцам. Он служил им. Служил! Носил немецкую форму. История с рашпилем – выдумка. Как ты не понимаешь! Не верю я ему. Не верю! И никогда не поверю!
– А мы кому служим? Кому служили твои подруги, когда тебя исключали из школы, чтобы ты не заражала окружающих всякими идеями? Кому служит… – и я назвал фамилию блондина в бордовой рубашке, который издевался надо мной исподтишка после провала первых попыток спровоцировать.
Я чувствовал сейчас его уколы ничуть не меньше, чем раньше.
– Кому служит он? – переспросила Женя. – Никому. Своей глупости и злости.
– Ты уверена, что он нигде не служит?
– Уверена. Нет, все не то, все не так. При чем здесь он? – и Женя повторила фамилию блондина в бордовой рубашке. – Немцы – ужасно! Чужая форма! Чуждые идеалы! Руки в русской крови! Он стрелял в своих! В братьев! Стрелял в твоего отца! В твоего отца! Нет, нет, я не желаю иметь с ним ничего общего. Не желаю!
– Почему ты испугалась? – зло усмехнулся я. – Ты ничего и не имеешь общего с ним.
– Нет, имею.
– Подумаешь, покалякала однажды по душам. Угомонись! Я свидетель – ты ничего с ним общего не имеешь. И не пытайся разжалобить меня напоминанием о фронтовом прошлом отца. Это здесь ни при чем. Если не хочешь сюда ходить – не надо. Я тебя не неволю.
– Нет, я с ним имею общее. Имею! Имею! – и Женя заплакала.
У нее глаза всегда на мокром месте – чуть что: в рев. Способ такой девчачий.
– Ну что ты имеешь с ним общего? – сказал я, сбавив раздраженный тон.
– Я… я… сочувствовала ему! Сочувствовала! Да, да! Сочувствовала. И сочувствую. Мне жаль его и таких, как он. Жаль! Жаль, черт меня побери! Жаль! До слез, до слез жаль! И будет жаль всегда!
Я глубоко вздохнул и проклял наш несправедливый и жестокий мир. А каково тем, кто отдал жизнь в бою за родную землю, нарвавшись на пулю? В первую очередь им надо посочувствовать. У них не было артиллерийского прикрытия, у них не было автоматов, танковой поддержки. Ими плохо командовали. Пространство наполняли неразрешимые противоречия. Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь. Я взял Женю за руку, и мы отправились к Роще, безмолвные и потрясенные огромностью лабиринтообразной жизни, которой начали жить. Постепенно Женина ладонь потеплела, я прижал ее к щеке, что несколько примирило с неизбежностью запуганного и неясного грядущего, которое уже прилетело прямо к нам, все забрызганное чужой кровью и облепленное чужими несчастьями. Оно, это грядущее, ставшее внезапно настоящим, оттеснило Эренбурга с его статьями на периферию сознания.
И мы погрузились в белую, чистую, осыпанную свежим снегом Рощу, которая стала на какое-то время нашей судьбой, нашим островом, нашей страной обетованной, нашей Палестиной. Я выразился тогда именно так: хорошо, что про себя. Вдруг услышал бы блондин в бордовой рубашке?! Впрочем, почему Лермонтову можно, а мне нет? Я негромко прочел:
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
Женя меня всегда понимала полуслова, с полустрочки и подхватила:
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана,
Тебя сердито колыхал?
Мы забыли обо всем, счастливые и молодые, овеянные любимой поэзией любимого поэта.
Скуп на слова и туг на знакомства
«Связь с Мальро, – подчеркивал в показаниях Бабель, – он поддерживал постоянную – единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга».
Что же преступного совершил Эренбург? Какие его деяния могли нанести вред стране? Но следователи прекрасно сумели бы использовать подобные факты и при случае обвинить Эренбурга в предательстве интересов родины.
«Все сведения о жизни в СССР, – продолжал Бабель, затягивая глубже и глубже Эренбурга в трясину, – (он) передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства».
Последняя фраза, впрочем, как и начальные этого пассажа, не лживы и не изобретены Бабелем… Данная характеристика соответствует реальности. Но и ее при необходимости легко использовать против Эренбурга. Скрытность и осторожность – качества, присущие опытному разведчику. Если повторить показания Бабеля с определенной интонацией, то репутации Эренбурга будет нанесен существенный урон. Все дело в оттенках, и Шварцман это, конечно, понимал. От Бабеля следователи добивались изощренных показаний, которые поддавались бы интерпретации. Чем меньше шокирующих и примитивных разоблачений и обвинений, тем легче утопить жертву такого масштаба, как Эренбург. Скупость на слова и осмотрительность при знакомствах, манера поведения, исключающая и намеки на какие-либо тайные переговоры и сделки, – общеизвестные черты Эренбурга, старавшегося все время занимать открытую позицию. Таким образом, Бабелю оставалось лишь констатировать факты. Понятно, что никаких особых сведений Эренбург передать Мальро не мог. Французский писатель не относился к разряду слепцов. Луи Фердинанд Селин, не зная языка, увидел все, что видел Эренбург или путешествующий по стране Андре Жид. Чего стоит лишь одно изображение ленинградской медицинской клиники в «Безделицах для погрома»!
«Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему (Эренбургу) всегда чрезвычайно важным…» Есть ли здесь криминал?
Отнюдь! «…И он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания», – утверждал Бабель. Иное дело, если установлено, что Мальро – разведчик и агент империалистической державы. Между тем прямая клевета на Мальро вызвала бы резкий протест в левых интеллектуальных кругах Запада. В кабинете Шварцмана и его помощников, где протоколы допросов редактировались, переиначивались и извращались при помощи простеньких ухищрений, с Мальро можно было поступать как угодно. Но для выступления на международной арене требовались более точные и корректные приемы. После липово подготовленных московских процессов, где концы с концами не всегда сходились, Сталин требовал более тщательной подготовки полицейских сюжетов. После войны небезызвестный Рюмин погорел на том, что попытался использовать при подготовке «дела врачей» старые и избитые схемы, непригодные в изменившихся обстоятельствах.
Чепуха
Но пока еще обстоятельства не изменились, пока еще свора дознавателей, привыкших к ежовскому мордобою и пропагандным формулировкам, не успела отреагировать на требования Сталина. Берия действовал в условиях предвоенной и военной ситуации, когда фальсификации как метод использовались с учетом действий немецкой разведки. Разумеется, если Сталин указывал на ту или иную личность или группу людей, дело шилось быстро и без всяких ограничений, но проходилось иногда работать в обстоятельствах, когда реальность вынуждала следственные органы и разведку добиваться выяснения действительного положения вещей. Война диктовала новые законы, и Лубянка перестраивалась.
Довоенные образчики работы Шварцмана и присных поражают бездоказательностью и легковесностью, занесенными на счет Бабеля, хотя их мог сварганить, склепать и изобрести любой гражданин из-под пивного ларька, читающий газеты и в глаза не видавший Эренбурга.
«Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он „просвещал“ их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов…» Здесь ложь прет изо всех пор. Борис Пастернак и Николай Тихонов в Париж приехали на антифашистский конгресс. Больше они с Эренбургом во Франции не встречались. Вдобавок, Пастернак появился на конгрессе со значительным опозданием и по настоятельной рекомендации Союза писателей. Нелишне предположить, что сам Сталин обратил внимание литературного руководства на то, что в делегации отсутствует столь крупная величина, как Пастернак. Какой обработке он мог подвергнуться, покинув Париж сразу после окончания заседаний?
В чем она заключалась? Что за чепуха?
Если показания действительно принадлежат Бабелю и появились в результате непереносимых физических издевательств, то его намерения очевидны. Любой мало-мальски здравый суд только бы посмеялся над утверждением, что престарелую и опытную историческую писательницу Ольгу Форш коварный Эренбург стал бы подвергать прозападной обработке. Если такого рода информация была намагничена Шварцманом и подписана Бабелем, то НКВД даром платало ему приличное содержание. Все это и должно было завершиться разоблачением и скандалом. Архивы просто не в состоянии были удержать в себе подобной карикатуры на дознание. Скандал разразился через два десятка лет, когда Бабель был давно убит.
Дело не в Ежове
Далее свидетельства Бабеля несколько уплотняются. Здесь становится ощутимее стремление дознавателей ослабить репутацию Эренбурга и бросить на него тень, что позволит, если последует распоряжение, открыть против него дело. При анализе предлагаемого пассажа нельзя забывать, что Эренбург действительно присутствовал на бухаринском процессе и был поражен услышанным.
Вряд ли автором показаний был только Бабель. Выбить из него подпись «технически» для Шварцмана и Серикова не представляло большой сложности. Однако протокол, составленный под пыткой, несет в себе зерно истины, хотя и заключенное в невыносимо хамскую оболочку: «В 1936 году Эренбург, в связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами…» Надо обратить внимание на странную инверсию. Обычное выражение для тех лет: троцкистско-зиновьевский блок!
«…В связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами (Эренбург) выражал опасения за судьбу главного своего покровителя Бухарина и расспрашивал также о новых людях, пришедших к партийному руководству, в частности о Ежове…»
Важно напомнить, что эпоха Ежова уже закончилась. Он еще жив, но уволен из НКВД. «Я рассказал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично», – признается Бабель. Это признание находит подтверждение в мемуарах Эренбурга, которому слова Бабеля из протокола допроса тогда, конечно же, не были известны: «Исаак Эммануилович знал жену Ежова еще до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости, понимал, что это опасно, но ему хотелось, как он говорил, „разгадать загадку“. Однажды, покачав головой, он сказал: „Дело не в Ежове. Ежов, конечно, старается, но дело не в нем…“»
Все это крайне неприятно и компрометантно. Интимная сторона отношений Бабеля с женой Ежова ничего, кроме брезгливости, вызвать не может. Но не нам исследовать эту сторону биографии писателя. Совершенно необъяснимо пребывание Бабеля в доме Ежовых. Совершенно необъяснимы слова Эренбурга. И ежу было понятно, что дело не в Ежове. Неужели такой знаток человеческих душ и человеческих отношений, тонкий и умный политический наблюдатель, читавший зарубежную прессу, стремился получить подтверждение, что дело не в Ежове, а в Сталине?! Невероятно! Зачем он лез в эту кроваво-пьяную клоаку? Легко себе представить, какие разговоры велись в гостях у Ежова! Кто только не был арестован и расстрелян к тому времени!
«…А затем, – продолжает Бабель, – (Эренбург) обрисовал с моей точки зрения внутрипартийное положение, существенным акцентом которого считал, что пора дискуссий, пора людей интеллигентного, анализирующего типа кончилась. Партия, как и вся страна, говорил я Эренбургу, приводится в предвоенное состояние». Чувствуется, что цель дознавателя здесь – Эренбург, а не Бабель. Общие соображения, высказанные собеседнику, компрометируют отнюдь не того, кто делится ими, а того, кто внимает им. Возникает тема общности взглядов и интересов. Следственное мошенничество не очень тонкое, но по тогдашней поре вполне приемлемое. Слушал, поддерживал беседу – виновен!
Читая протоколы допросов Кольцова и Бабеля, начинаешь проникаться доверием к воспоминаниям генерала Судоплатова. Да, Сталин в какой-то момент решил арестовать Эренбурга и уничтожить его.
Над нашей страной, да и над всем миром…
Осенью 1952 года на филологическом факультете Московского университета передавали из уст в уста слух о том, что Эренбург арестован. Сообщали и подробности: якобы он вышел из дома и отправился вниз по улице Горького, возле коктейль-холла к нему подошли двое в штатском и втолкнули в бежевую «Победу», причем вели себя довольно грубо. Были будто бы очевидцы этого происшествия, правда, никаких фамилий никто не называл и ни на кого не ссылался.
Тротуар у коктейль-холла и пятачок у «Националя» – место всяческих происшествий и встреч. По правой стороне улицы Горького однажды взяли каких-то ребят, замешанных в историю, описанную Ильей Шатуновским в знаменитом фельетоне «Плесень». Иногда здесь прогуливался сам Абакумов. На углу проезда Художественного театра часто видели Светлану Сталину и Светлану Молотову – двух молодых женщин, спешащих на премьеру нового спектакля. Встречался здесь пошатывающийся Михаил Светлов. В самом начале 50-х в кафе «Националь» зачастил маленького роста мужичишка в шикарном заграничном костюме. Однажды гардеробщик сказал хриплым шепотком:
– Это Рюмин.
К Юрию Олеше здесь настолько привыкли, что перестали замечать. Однажды я видел, как он шел, тоже пошатываясь, к зданию телеграфа. Спина широкая, волосы грязновато-седые. Поразила походка – правый ботинок шлепал, то и дело обнажая желтоватую пятку, которая просадила носок. Завсегдатаями кафе были Сашка Боркин, который писал романы за известных писателей, и Виктор Горохов, красивый молодой человек, получивший заказ на книгу о Поле Робсоне и на удивление всем написавший ее и издавший. Сиживала в зальчике кафе разная публика, иногда впоследствии добивавшаяся мировой славы, – Эрнст Неизвестный, например, и Андрей Тарковский.
Эренбург часто проходил мимо «Националя», потом шел по Моховой, никогда не останавливаясь возле университета, оставляя справа Дом Пашкова, срезая угол Волхонки, выходил на мост, спускался к «Ударнику» и перебирался то ли под мостом, то ли за «Ударником» в сквер на противоположную сторону. Там он гулял с собакой.
Вполне могли утром взять прямо на улице.
Я стоял в коридоре у окна на четвертом этаже и смотрел вниз, ожидая, когда в скверике появится наша студентка-заочница Нина Семенова, маленькая, рыженькая филологиня из Смоленска. Потом она стала писательницей и даже напечатала первую повесть в «Новом мире». Она должна была принести конспекты, которые я дал на вечер. Подальше в дверях аудитории я увидел Марка Щеглова и Владимира Лакшина, которые о чем-то говорили с всеобщим нашим любимцем Николаем Михайловичем Либаном. Потом они распрощались, и Владимир Яковлевич вместе с Марком направились ко мне. С середины 60-х годов я Лакшина стал называть по имени и отчеству, он продолжал меня величать по имени. Щеглова я всегда называл: Марк, хотя нас разделяло семь лет, а Лакшин был на год моложе меня.