Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 58 страниц)
– Но я не жена Корнейчука! – сказала мать. – Мы лишенцы и переждем трудные дни у брата Марка.
– Ты, Сашенька, идиотка. Будет так, как я сказала. Или вместе, или никто. И больше ни слова об этом!
Что произойдет с евреями, когда немцы войдут в город, знала вся партийная, административная и военная верхушка. На территории Украины и Белоруссии в первые дни войны солдаты вермахта убивали евреев там, где их обнаруживали. Именно солдаты вермахта. Айнзацкоманды были еще только на подходе. Наводчиками служили мальчишки, дворники и прочие добровольные помощники. Знаменитый «приказ о комиссарах» еще не вошел в действие, а вермахт уже проявлял самостоятельность. Командующий 6-й армией генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау действовал без оглядки. События во Львове неведомыми путями проникли в Киев. Людей убивали сразу, не спрашивая документов. Определяли принадлежность к той или иной национальной группе, так сказать, визуально.
То, что я пишу, – голая, ничем не прикрытая правда. Потом наврали с три короба, а возможно, и больше.
Капитан Штрик
Досадно, но больше сослаться не на кого. Офицер немецкой разведки, сотрудник послевоенного босса Пуллаха генерала Рейнхарда Гелена капитан Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельдт, который, кстати, участвовал в попытке завербовать взятого в плен сына Сталина старшего лейтенанта Якова Джугашвили, капитан Штрик, как ласково его называли русские друзья из окружения генерала Андрея Андреевича Власова, считался признанным специалистом по делам военнопленных. Он, однако, не присутствовал при первом подробном допросе Джугашвили. Беседовали с ним капитан Реушле и майор Гольтерс 18 июля, через день или через два после захвата старшего из братьев Сталиных. Между тем рук капитана Штрика несчастный молодой человек не миновал. «Хорошее, умное лицо со строгими грузинскими чертами. Держал себя выдержанно и корректно… Компромисс между капитализмом и коммунизмом категорически отвергал. Не верил в окончательную победу немцев», – вспоминал позднее капитан Штрик.
Еврейская проблематика, к слову, была предоставлена в допросе довольно объемно. То, что отвечал Яков Джугашвили Реушле и Гольтерсу – отвратительно. Он клеветал на еврейский народ, желая, видимо, угодить немцам. Обвинения, которые бросал Джугашвили в адрес евреев как общности, звучат пошло и ничем не отличаются от расхожих антисемитских штампов. Сын вождя, сам женатый на женщине с фамилией Мельцер, мог бы подыскать иные выражения для своих характеристик, если бы, конечно, захотел. В сбивчивых выражениях он отрицал брак Сталина с сестрой Кагановича – Розой, что соответствовало действительности, утаив, правда, что сын у вождя от этой красивой и неглупой женщины все-таки был и звали его Юрием. Обстоятельства гибели Якова Джугашвили до сих пор остаются загадкой. Факты свидетельствуют, что немцам не удалось его использовать в собственных целях. Во всяком случае, важно одно: если бы сын Сталина относился к «перспективным» военнопленным, то капитан Штрик занялся бы им вплотную. Будущего автора популярной на Западе книги «Против Сталина и Гитлера» приставили к генералу Власову почти с первых недель пребывания командующего 2-й ударной армией и заместителя командующего Волховским фронтом в плену. Власов, как известно, летом 41-го возглавлял переформированную 37-ю армию, защищавшую Киевский укрепрайон, и покидал город одним из последних. Разумеется, к воспоминаниям капитана Штрика нужно относиться с величайшей осторожностью – и не только потому, что он часто теряет объективность и перестает быть летописцем, подгоняя собственные впечатления под факты, изложенные в других источниках. Но личное общение с Власовым при всем при том, безусловно, просвечивает в каждом эпизоде. Кое-что капитан Штрик вуалирует и даже просто утаивает, искажая образы действующих лиц, стремясь их облагородить или во всяком случае нейтрализовать. Сошлюсь лишь на один пример, имеющий прямое отношение к еврейской проблематике. Упоминая о таком участнике событий, как Юрий Жеребков, капитан Штрик избегает, и избегает намеренно, правдивой характеристики хорошо знакомого многим человека, который в Комитете освобождения народов России занимался международными делами. Подлинная сущность Жеребкова выражена в довоенном выступлении перед парижской эмиграцией в Salle Rochefort. Ее профашистская – правая – часть приветствовала этого борца с иудео-большевизмом, призывавшего к геноциду евреев в духе антисемитского издания «Штюрмер» Юлиуса Штрайхера и приложения к нему – нелепой газетенки с ароматным и оригинальным – даже для русского антисемитизма – названием «Жидоед», редактируемой бывшим депутатом Государственной думы Марковым 2-м, братом прославившегося воровскими подвигами поставщика из Курска, нажившегося на лошадином ремонте во время Первой мировой войны.
Вместе с тем многие факты и события, приведенные капитаном Штриком, получили подтверждение в других заслуживающих полного доверия источниках. Капитан Штрик указывает, что единственным человеком из близкого окружения Сталина, сохранившим какие-то черты если не гуманизма, то робкого стремления к исторической справедливости, оказался – совершенно неожиданно – Николай Булганин. Именно со слов Булганина мы узнали о замышлявшейся Сталиным депортации евреев в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока. Есть и другие свидетельства, отчасти выделяющие Булганина из толпы сталинских фаворитов и соратников. После смерти вождя он разделил бремя вывалявшейся в крови и грязи власти с Хрущевым, не препятствовал разоблачению культа личности, обладая абсолютно достоверной информацией о секретной подготовке знаменитого доклада. Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов не имели точных сведений о замыслах Хрущева, которого считали недалеким человеком и временной фигурой на политическом Олимпе. Учитывая личную закрытость советской политической элиты независимо от возраста, такого рода сведения чрезвычайно редки и имеют неоценимое значение для уяснения подлинной, а не вымышленной истории.
Мне сообщение капитана Штрика о мнении генерала Власова кажется бесспорным и совпадает с показаниями многих других людей и собственными наблюдениями.
Замечу еще раз, что испытываю чувство досады при ссылке на зарубежный источник, созданный сотрудником немецкой разведки.
Дантовский огонь совести
Генерал Власов появился в Киеве в середине июля 1941 года и сразу приступил к переформированию 37-й армии. Заняв высокий пост, он получил доступ к сверхзакрытым разведывательным данным и, естественно, детально знал обстановку в городе. Не нужно было быть крупным стратегом, чтобы догадаться: 6-я армия Рейхенау, 1-я танковая армия Клейста и части 2-й танковой армии Гудериана возьмут в кольцо столицу Украины. В котел гигантских размеров попадет весь Юго-Западный фронт. Единственное спасение – отвод армий на реку Псел. Сталин запретил войскам покидать позиции, мотивируя тем, что на плечах в панике отступающих частей немцы ворвутся в тыловые районы, которые, как ему мнилось, можно защитить.
Паника – ключевое сталинское слово – сыграла роковую роль в трагической судьбе Юго-Западного фронта и, следовательно, населения обреченного города.
Капитан Штрик сообщает, что генерал Власов обвинял политическое и военное руководство Украины в трагедии Бабьего Яра. О Хрущеве Власов отзывается с большим пренебрежением. Нельзя не согласиться, что определенная и немалая доля вины действительно лежит на Хрущеве, Буденном, Бурмистренко и Кирпоносе, которые клялись не только на собрании в оперном театре, но и на улицах, что немцы никогда не войдут в Киев. Между тем эвакуацию готовили с первых дней войны. Литерный эшелон отошел от перрона вокзала до пятого июля. А я сам слышал, как начальство заверяло толпу жителей возле универмага на углу Крещатика и улицы Ленина – бывшей Фундуклеевской и нынешней Богдана Хмельницкого, – что ни пяди киевской земли немцам не отдадут. Если бы Хрущев откровенно и честно сказал, вместо того чтобы манипулировать страшными словами «паника» и «провокация»: «Люди! Уходите на восток!», то десятки тысяч ушли бы пешком и количество жертв неизмеримо сократилось. Особенно это касается евреев, но пораженные сталинскими угрозами и запретами большевистская верхушка и военное руководство молчали, подкрепляя свое молчание действиями НКВД. Понятно, что если бы они нарушили приказ вождя, то их бы, возможно, ждала участь командующего Западным фронтом Героя Советского Союза генерала армии Дмитрия Павлова, расстрелянного вместе со всем штабом после катастрофы на Минском направлении.
Сталинская расстрельная решительность была хорошо известна всем. Во второй декаде июля в Киев направили начальника 3-го управления Наркомата обороны Анатолия Николаевича Михеева. 3-е управление – это военная контрразведка. В день назначения и отъезда из Москвы Михеев получил повышение, превратившись из дивизионного комиссара в комиссара ГБ 3-го ранга. Прежнее звание он носил лишь полтора года. Скачок гигантский, учитывая дату рождения – 1911-й! Он, конечно, не имел никакого серьезного военного опыта и принадлежал к типичным сталинским выдвиженцам. Михеев, разумеется, не мог правильно оценить обстановку и был послушным исполнителем воли Ставки. Но он мог усилить влияние Берии и, безусловно, продемонстрировал Кирпоносу и штабу Юго-Западного фронта личным присутствием серьезность намерений вождя: защищать Киев до последнего. Другой бывший чекист – секретарь ЦК КП(б)У Бурмистренко – вещал на митингах, что войска будут сражаться за Киев и в окружении, ссылаясь при том на опыт испанских коммунистов, оборонявших Мадрид. Так испанская эпопея снова возникла в Киеве, искажая действительность и приближая гибель 700-тысячной армии. Слова Бурмистренко передавались из уст в уста. Начальствовал Михеев в Особом отделе Юго-Западного фронта недолго. Он покончил жизнь самоубийством при недостаточно выясненных обстоятельствах через день после гибели самого Кирпоноса в Шумейковом гаю. Судя по событиям, Особый отдел НКВД Михеева жестко контролировал обстановку в городе до самых последних дней. Время его ответственности началось 19 июля, но и до 19 июля НКВД поддерживал суровый режим: исход из города – индивидуальный, а тем более массовый – пресекался.
Сталин виноват в гибели Юго-Западного фронта, сдаче Киева врагу в условиях, когда задолго до захвата уже нельзя было организовать эвакуацию по-настоящему. Шла она сначала втихую, с оглядкой, а потом под надзором НКВД. У нас об эвакуации нет правдивых сведений. Никто не помнит или не знает, как она проводилась, на что были обречены люди, которые страшились оккупации, не желали оставаться под немцами и никак не соприкасались с важными учреждениями, заводами, институтами и прочими необходимыми для продолжения борьбы структурами. Простых людей бросили на произвол судьбы. Приведу один документ, относящийся только ко мне, но который высвечивает обстановку тех дней прожекторным лучом. Обычно подобные свидетельства прячут в долгий ящик или, скорее, уничтожают. В открытой печати я не читал ничего похожего. Вчитайтесь в это поразительное свидетельство, не пропустите ни единого слова, и вы поймете, что ожидало жителей, не имевших такой бумаги. Вы поймете, почему и в статьях, и в книгах я так часто возвращаюсь к трагедии Бабьего Яра и пишу о дантовском всепожирающем огне совести, который беспощадно гложет меня по сей день. И по сей день я считаю свою жизнь незаконной, а себя – не имеющим права на существование, хотя девятилетний мальчишка ничего не мог изменить в собственной судьбе.
Кажется, я все бы отдал за то, чтобы жертвы Бабьего Яра встали из праха и испепеляющим взором пробежали эти ужасные строчки и спокойно выслушал бы их потусторонний, а следовательно – неоспоримый приговор. Я не жду от них ни снисхождения, ни прощения: я жду от них суда.
По решению неконституционной структуры УРСР
Спiлка радянських письменникiв Украiни
Вiдповiдальний секретар
Президii
Киiв, Ворошилова, 3, телеф. 4-64-62
№ 25 4 июля 1941 р.
Удостоверение
Выдано настоящее удостоверение жене Депутата Верховного Совета СССР Заместителя Председателя Президиума Верховного Совета УССР, академика и писателя орденоносца КОРНЕЙЧУКА А.Е. – ВАРШАВЕР-КОРНЕЙЧУК Шарлотте Моисеевне в том, что она вместе с членами семьи – сестрой ВАРШАВЕР Александрой Моисеевной с двумя детьми Надей 11 лет и Юрием 8 лет по решению ЦК КП(б)У эвакуированы в г. Уфу.
В настоящее время тов. КОРНЕЙЧУК А.Е. находится при Политуправлении Юго-Западного фронта в должности Бригадного Комиссара.
Просьба ко всем военным, советским и общественным организациям оказать всемерное содействие семье тов. КОРНЕЙЧУКА.
ЧЛЕН ПРЕЗИДИУМА СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (П.ТЫЧИНА)
ПОМ. ОТВЕТСТВЕННОГО СЕКРЕТАРЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (МАМИКОЯН)
Печать
круглая, в центре
надпись: «Правлiння».
Мамикоян
Удостоверение из Политуправления фронта привез шофер Корнейчука Иван Бугай и предупредил, что утром приедет машина. В маленький фибровый чемоданчик, с которым я прибыл в Киев из Кадиевки, мать сложила мои вещи. Шпагатом привязали к чемоданчику желтые сандалеты фабрики «Скороход» и выточенный из толстой фанеры турецкий ятаган, рукоять которого была окрашена в синий, золотой и красный цвет, – самые важные в той жизни предметы. Действительно, на рассвете прикатил грузовик-полуторатонка. В кузове сидели разные люди. Привалившись к стенке кабины, закутанный в светло-коричневый клетчатый шотландский плед, дремал академик Воблый, знаменитый экономист и географ, автор первого советского учебника «Экономическая география Украины». Я сел на чемоданчик возле. Он высвободил костлявую руку и притиснул меня к себе. Мать и Надичка устроились рядом. Больше никого не помню. В кузове набралось человек двадцать. Для вещей места оставалось мало.
На вокзале машину ждали уполномоченные разных подразделений Академии наук. Нас никто не встретил, и мать немного испугалась. Лотты с нами не было – она осталась на Чудновского. Минут через пять мы увидели, как к входу вокзала, издалека, быстрым шагом приближался чернявый человек среднего роста с маслянистыми глазами. Он, запыхавшись, нервно проговорил:
– Я – Мамикоян. Тот самый. У вас три чемодана, пусть и небольших, но оставьте два прямо здесь.
Я фибровый держал мертвой хваткой. Мать никак не могла сообразить, какому чемодану отдать предпочтение. В один из них, между прочим, упаковали письмо Сталина и диплом лауреата Сталинской премии. Диплом имел внушительные размеры. Целлулоидная суперобложка требовала особенно бережного обращения. В каком именно чемодане лежала эпистола вождя, мать забыла. Принялись расстегивать ремни. Увидев диплом, Мамикоян вдруг успокоился и начал помогать матери. Вещей поместилось в том чемодане совсем мало. Мать объяснила Мамикояну, что если взять с собой только этот чемодан, то мы уедем без смены белья. Тогда воспрявший духом Мамикоян подхватил еще один, а другой, который тащила Надичка, пришлось все-таки бросить.
У дверей на перрон нас остановили. Мамикоян что-то объяснил военному, после чего мать предъявила привезенную Иваном Бугаем бумагу.
– Не по форме, – сказал военный. – Не по форме.
Он развернул планшет и в третий раз произнес:
– Не по форме.
Меня всаживали в вагон по решению ЦК КП(б)У, но не по форме. В списке наши фамилии отсутствовали. Чтобы прекратить мучения военного, Мамикоян возвел глаза к небу и твердо, насколько позволял маслянистый взор, отрубил:
– Это оттуда!
Военный наконец кивнул, и мы проскользнули на перрон, поспешив вдоль состава в третий от конца дачный вагон. Там на скамейке, у окна, сидел завернутый в шотландский плед Воблый.
– Куда вы делись? – спросил он. – Я волновался.
Мамикоян опять возвел черные, как маслины, глаза к небу и молча помахал ладонью. Поезд внезапно дернулся и остановился. Остановился надолго.
Неблагодарность – самое ужасное, что есть на свете. Она лежит в основе всех дурных поступков. Но иногда, вспоминая о Бабьем Яре, я не чувствую благодарности к тем, кто пожалел и спас ненароком. Одновременно я проклинаю свою спасенную жизнь. И думаю о военном, который поступил не по форме. Вернул бы – и лег бы я вместе со всей несметной родней туда, где мне положено было судьбой лежать. А там – в заоблачной высоте – нет ни страданий, ни угрызений совести, ни чинов и званий, указанных в неправедной бумаге, там – одна Благодать!
Мешки под глазами
Хемингуэй уловил в нем самое главное – глаза, отягощенные набрякшими мешками глаза. Глаза были главным на исхудавшем лице. Он не походил на дедушку, как американский гений. Он выглядел моложаво и подтянуто. Сегодня мы почти ровесники.
На столе – барьером – лежала чуть изогнутая погасшая трубка. Он протянул рукопись поверх барьера. Я наклонился, чтобы взять, и невольно взглянул прямо в глаза Эренбургу. Отнюдь не старческие, правда, подернутые дымкой, с отекшими синеватыми мешками. Они, эти мешки, имели особенное выражение. Если бы они отсутствовали, лицо потеряло бы в выразительности. Выпуклые, будто наполненные жидкостью, они придавали глазам значительность много повидавшего и пережившего человека. Во взоре я прочел, как ни странно, сочувствие, неловкость и даже смущение. Потом, в разные времена, казалось, что в них замерло что-то похожее на страх. Глаза завзятого курильщика, любителя кофе и аперитивов. Я увидел в них, в глазах, любопытство и, быть может, удивление. Однако глубоко затаенные, мгновенно сменяющие друг друга чувства и переживания не вынудили изменить привычной осторожности и равнодушной, выработанной годами собачьей неволи манеры общения. Непонятная осторожность, однако, не сделала его грубым или резким, как, например, Валентина Катаева и Бориса Полевого. Полевой вдобавок, отказывая в публикации, пытался еще и запугать меня, намекая, что я предложил журналу «киевскую» повесть, а одну киевскую повесть «Юность» уже напечатала – и вот что из того получилось. Он имел в виду «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова и бегство высокопоставленного писательского функционера за границу. Эренбург оставался осторожным, немногословным, но подчеркнуто деликатным.
– До свидания, желаю вам удачи…
Голос вовсе не хриплый и совсем не утробный. Слова прозвучали тихо, но в них ощущалось скрытое напряжение.
Он поднялся и, не протягивая руки, покачал ладонью из стороны в сторону – на уровне плеча. Как Мамикоян при прощании на Киевском вокзале. Я опять посмотрел ему прямо в глаза, и почудилось, что я разгадал его мысли. Моя гордость, однако, походила скорее на зависть. Он жалел меня, а я его. И оба мы были жертвой обстоятельств. Возможно, тогда, в ту пору, в душе у него складывались стихи, исполненные горечи и разочарования, столь характерные для последнего периода жизни. Бенедикт Сарнов об исповедальности Эренбурга с тонкой проницательностью заметил: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“». Это сказано по поводу очень близких мне стихов, далеких, правда, от моей жизни, но понятных и поражающих пронзительным чувством собственного достоинства. Я тоже признаю поражение, свой крах, крах наивных надежд и стремлений, но выразить подобное ощущение с резкой силой и прозрачной ясностью не умею, а Эренбург это сделал за всех, от кого отвернулась удача и кто не смог стать мастером жизни. Он показал, впрочем, чего стоит такое мастерство и какую цену приходится за него платить:
Пора признать – хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи,
Не то, что плохо, а иначе, —
Не так, как люди, или куклы,
Иль Человек с заглавной буквы:
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не плети,
Не всем богам на белом свете,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
Кто жил при Сталине и кто хотел сохранить верность России, своей профессии, своему призванию, кто потом не дергал мертвого льва за хвост, кто не был крепок задним умом, кто с отвращением – по-пушкински – читал собственную жизнь, тому стихи Эренбурга будут нужны. И послесталинская – противоречивая – эпоха дальновидным взором, дальновидным сердцем здесь нашла отражение.
Отторгая мою повесть, он не имел вид победителя. Качество, присущее единицам.
В прихожей ждала Наталья Ивановна. Она улыбалась одним ртом, похожим сейчас на рот щучки. Она все знала заранее – и о самой повести, и об отказе, и о причинах отказа посодействовать в публикации; боюсь, что она не забыла мое лицо, когда я пришел в квартиру на улице Горького в первый раз, не заблуждалась она и на тот счет, чей дом на улице Чудновского, 5 был описан в «Пани Юлишке». Она улыбалась и меленько кивала головой: мол, папка у вас в руках, очень хорошо, что вы ее не забыли, иногда от расстройства такое случается с молодыми авторами, потерпевшими сокрушительную катастрофу. Великий человек оставался всегда строгим, справедливым и неумолимым судьей.
Какая-то невероятная сила вновь вытолкнула на лестничную площадку, хотя Наталья Ивановна еле прикоснулась к терпящему бедствие кораблю. Дверь под удовлетворенным и одновременно безразличным напором щелкнула позади.
Оранжевый простор
Я невольно посмотрел на ведро для пищевых отходов и только впервые обратил внимание на маркировку белой масляной краской. Наверное, я видел ее и раньше, но она не отпечаталась в сознании. Я поправил съехавшую набок крышку из ритуальных соображений. С ней – с крышкой – что-то явно не в порядке. Организация, собиравшая пищевые отходы и прочие необходимые стране вторичные ресурсы, не то недавно получила орден Ленина, не то ей предстояло получить вскоре, но радио все уши прожужжало о великих достижениях в деле откорма скота и призывало граждан собирать огрызки, объедки и разного рода очистки. На зеленом фоне ведра нечетко – сквозь туман – проступали две буквы: начальный слог фамилии, которая сыграла в жизни такую огромную роль. Номер квартиры неаккуратно кривился рядом. Номер я забыл.
Я выбрался, как из пещеры, через подворотню к скверу на задах института Маркса – Энгельса – Ленина: имя Сталина сейчас изничтожали на всех вывесках. Но институт и спустя десять лет после его смерти оставался в основном сталинским – те же люди, те же принципы, та же направленность. Улица Горького, окрашенная в оранжевый цвет уходящего солнца, мягко шелестела немногочисленными шинами и почти не подванивала бензиновым дымком. Горький осадок перехватил горло. Я не злился на Эренбурга. Я твердо знал, что повесть про Юлишку я обязательно напечатаю и что при любых обстоятельствах, если останусь в живых, напишу текст, посвященный томской истории. Лет через двенадцать повесть увидела свет и еще трижды переиздавалась, хотя я не прикладывал никаких усилий. А почти через пятьдесят лет после знакомства с Женей и Владимиром Сафроновыми и через четыре десятка лет после встречи с Эренбургом я воплотил в ощутимую форму охватившее тогда предчувствие, с которым вышел на оранжевый, продуваемый ветерком простор московского бытия.
Конец
Москва, сентябрь 1999 г. – апрель 2002 г.