Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 58 страниц)
– Ну наконец-то! Дождались! – воскликнул мнимый Олег Жаков. – Где вы болтаетесь?!! И мама нервничает. Вы знаете, – обратился он ко мне доверительно, – кулинарные секреты – дело тонкое и живое. Улавливаете аромат? А передержишь кастрюльку на огне – вкус не тот, не парижский, а наш, томский, с пригаром. Так что раздевайтесь, мойте руки и за стол.
Мефистофельская трубка извергала волны дыма. У стены, в коридорчике, стояла неважно одетая, непривлекательная женщина с Жениными туманными глазами. Я не обратил на нее должного внимания. Я старался запомнить каждое слово отца и разглядеть поподробнее всю его личность исподтишка. Это вовсе не означает, что мать Жени сразу показалась менее интересным и значительным человеком. Женя недавно призналась:
– Мать – внучка кантора. Я наполовину еврейка.
Признание, которому Женя, видимо, придавала значение, на меня не произвело впечатления. Ну и что? Наполовину лучше, чем целиком, для поступления в университет и вообще хлопот меньше. В Киеве я слышал в филармонии одного кантора. Знаменитый тенор Александрович раньше пел в синагоге, потом вышел на эстраду. В особо торжественных случаях его приглашали исполнять религиозные гимны. Внутрь здания не войти, битком набито, и не одними евреями. Однако мать Жени я, как опытный кинорежиссер, отнес к фигурам второго плана, то есть к персонажам из окружения главного героя. И бабушку – дочку кантора – тоже. Они неразрывны – мать и бабушка. В юные годы бабушка среди сверстниц выделялась красотой. Вьющиеся каштановые волосы не утратили молодого блеска до сих пор. Поражала белая, без морщин, кожа, которую оттеняли глубокие голубые глаза. С Жениной матерью у нее, кроме глаз, ничего общего, как и у Жени с отцом. Мелькнуло: это у них генетическое, фамильное. Женщины резко отличались друг от друга, но внутренне их что-то объединяло, и это что-то выражалось в жестах, тембре голоса, пристальном взгляде. Чужеродность главы семейства удивляла. Он по-мужски изящен и знает, что изящен. Манеры выверенные, точные, благородные. Роста среднего, но кажется крупным, сильным, внушительным. Его не портила легкая сутулость, а, наоборот, придавала обаяние интеллигентности. Черты лица – правильные, как, вероятно, фиксировали в лагерной карте, без особых примет: бородавок, родимых пятен или шрамов. Нос безукоризненный, ровный, чисто русский, без горбинки и не курносый, мог быть, правда, чуть короче, но тогда выражение лишилось бы мужественности. Волосы – светлые, прямые, с пепельным, редко встречающимся, отливом. Зубы отличные, крупные, едва желтоватые от трубочного дыма. Взор быстрый, приметливый, режущий.
Самый долгий день: с 2-х до 3-х
Крольчатник подвергся волшебным трансформациям. Часть мебели вынесли в коридорчик и другую комнатку-шестиметровку. На середину восьмиметровки выдвинули круглый стол, скатерть расстелили крахмальную, с набивным узором – цветы и листья. Не от кантора ли досталась? Позднее выяснилось, что не от кантора, а от предка по отцовской линии и совершенно иной – государственной, вполне земной: воинской – профессии. На столе советская – общепитовская – посуда, с синей и рыжей каймой, желтоватого фаянса, очевидно, выбракованная, кое-где со щербинками, вперемежку с дорогой, наследственной, которая не терялась, а, наоборот, как бы раздвигала и организовывала вокруг себя привычный столовский ансамбль. Отдельные предметы сервировки под стать бесценным книгам в тисненных золотом и серебром переплетах. Широкие серебряные кольца, с вдетыми в них могучими трубками тугих салфеток, у каждого прибора. Лопаточки с толстыми барочными ручками лежали подле салатниц. Темно-розовая настойка, клюковка, – в массивном, будто вырубленном из одного кристалла квадратном графине. Стекла до черта, а жидкости внутри – умеренно. Не графин, а оружие пролетариата в момент пьяной экспроприации собственности у богатого купца или, скорее, какого-нибудь уральского заводчика. Салатницы по окружности украшают выпуклые розочки разных цветов – палевые, красные, розовые. Фарфор тонкий, отливает синевой от прозрачности, не исключено, что кузнецовский или настоящий саксонский, «голубые мечи». Я подобную посуду в Киеве видел после войны. Ее привозили из Львова. Жены разных деятелей сразу после освобождения устремились туда и вагонами вывозили дорогую мебель, домашнюю и кухонную утварь заграничного происхождения. Ковры, картины, мелкую скульптуру, бронзу, люстры, чемоданы барахла.
Вилки, ложки, ножи у Жениных родителей – настоящее столовое серебро. Не просто лежат на скатерти, а на специальной подставочке, и тоже серебряной. Как сохранилась вся эта красота – неизвестно. Наверняка зарыли во время революции в саду, на задворках дома, у забора. Остальное на столе – мусор, ничего не стоит. Вода в канцелярском графине, коричневатая, подкрашена сиропом из шиповника – куплен в аптеке. И прочее как в рабочей столовке – солонка, перечница, горчица в кувшинчике.
Запах из кухни не могу определить какой, но голову кружит и сердце томит. Именно сердце, а не живот. Не скажу, что парижский аромат – не бывал там, не знаю, но не томский. Как себе определил: смесь французского – тонкого, пряного, острого с нижегородским – кисловатым, душистым и плотным. Настоящий опытный едок разобрал бы, а я всегда впроголодь и больше гоняюсь за сытостью, а не за вкусом. Как житель Африки – набить бы брюхо.
После быстрого и неловкого знакомства с бабушкой и матерью, мытья рук из дачного рукомойника – сразу за стол, где уже сидела Наташка, младшая сестренка Жени. Бабушка продолжала возиться на кухне, мать пристроилась ближе к двери.
– Ну, молодежь, наваливайтесь, не стесняйтесь! – воскликнул глава семейства, представившийся Александром Владимировичем. – Тост произнесу я. От вас не дождешься! Не беспокойтесь – не очень утомительный. На иностранном, извините, языке, с мгновенным переводом. Тост шведский…
Он быстро пробормотал какие-то слова, похожие на перелив осколочков стекла, а потом громко и раздельно произнес:
– Мое здоровье, твое здоровье и здоровье всех присутствующих здесь хорошеньких девушек!
Женя покраснела, рюмка в ее руке задрожала:
– Ну какие же мы хорошенькие?! Ты, папа, всегда невпопад!
– Нет, впопад, впопад! Вы мои дорогие и хорошенькие! Хорошенькие, хорошенькие, хорошенькие.
– Конечно, хорошенькие, – поддержал я Александра Владимировича смело. – Это ты, Женя, невпопад!
И я лихо опрокинул рюмку, совершенно забыв, что физкультурникам клюковка не рекомендуется, тем более выпитая залпом.
Самый долгий день: с 3-х до 4-х
Александр Владимирович мне нравился. Никакой позы, никакой нелепой фразы и ничего неестественного, пошлого вроде: «Будем здоровы!», «Дай Бог, чтоб не последняя!», «За знакомство!» или что-нибудь подобное. О празднике Октябрьской революции и Сталине и не вспомнил. Впрочем, официальный тост в устах мнимого Олега Жакова прозвучал бы фальшиво. Он не вязался бы с изящным и интеллигентным обликом. В целом советчиной от отца Жени не тянуло. Он был каким-то бесклассовым и одновременно чисто русским, ни с кем не перепутаешь, принадлежность к какой-либо профессиональной группе нельзя определить, и лагерная печать – зековская – на нем отсутствовала. Следов белогвардейщины нет как нет, а красногвардейщины и подавно. Я никогда не видел, чтобы человек, да еще русский, сибирский, так пил. Рюмку не крестил, донышка не целовал, рукав не нюхал, в рот жидкость не опрокидывал, не морщился, не чмокал, не крутил головой, не ухал, не втягивал воздух ноздрями, не спешил отправить что-либо насаженное на вилку в рот, не жмурился, не выдыхал шумно пропитанный алкоголем воздух и вдогонку выдоху не хекал. Взглядом, правда, рюмку приласкал, и чувствовалось, что он к ней, к рюмке, неравнодушен. Поддев крошечный кусочек соленой рыбки на вилку, он пожевал чуть-чуть и отпил маленький глоточек, наслаждаясь и без мимики прислушиваясь – именно прислушиваясь – к вкусу как дегустатор, ничего при том не говоря. Казалось, присутствующие для него на мгновение исчезли. Я сразу догадался, что клюковку он слишком уважал, пил умело, по-мужски, и себя, видно, не ограничивал. Потом он снова наколол, но уже другую рыбку, и тем же манером употребил. Сперва пожевал и понемножку отпил. Я второй раз глотнул, заел салатом, потом другим и частично отключился от наблюдений.
Первая половина обеда – с зимним борщиком! – до горячего второго промелькнула незаметно. Александр Владимирович отпивал по маленькому глоточку да отпивал, мы с Женей нажимали на выставляемую еду под улыбчивым взглядом матери, а разговор вертелся вокруг университетских событий. Александр Владимирович расспрашивал, но не въедливо и не очень подробно:
– Мне нравы университетские хорошо знакомы. Я сам математическое отделение закончил. А у нас нравы меняются медленно. Мы, русские, консервативны, что в некоторых отношениях хорошо. Университет в Томске – самое культурное учебное заведение во всей Сибири. Только зачем ему имя некультурного Куйбышева присвоили? Его ведь в прошлом веке не желали открывать. Тут такая борьба шла – вплоть до смертоубийства. Я вот в Москву ездил в командировку, зашел на Моховую, в главное здание, поклониться Ломоносову, завернул на филфак рядом – ничего похожего на наш, томский! У нас простором пахло, хвоей! Да сейчас похуже! Краска не та!
Мелькнуло: чего Женя к нему придирается? Умный, приятный человек, чем-то напоминал моего отца обхождением, возможно, доброжелательностью.
– Папа, – сказала Женя, – ты больше влюблен был в библиотеку, а не в коридоры. Аудитории у нас на факультете отвратительные. Филологи и историки никому не нужны. Жен лейтенантам можно штамповать в педучилищах. А партийные кадры – в совпартшколах.
В ее тоне проскальзывало еле уловимое опасение. Опять промелькнуло: чего она боится? Здесь все свои. А он и не думает пьянеть. Крепкий мужик, непохоже, чтобы контроль над собой мог потерять.
– Да, библиотеку я любил. Много дней суровых там провел. Университетская библиотека замечательная, уникальная. Даже Илья Григорьевич особо ее отметил – и вовсе не из-за собрания Василия Андреевича.
– Какого Василия Андреевича? – спросил я простодушно. Отец Жени рассмеялся, но не обидно.
– Жуковского, молодой человек. Для меня лично Жуковский – просто Василий Андреевич, – произнес он с оттенком непонятной гордыни. – Вы до Жуковского по программе, вероятно, еще не добрались?
– Нет, – еще более простодушно подтвердил я. – А кто это – Илья Григорьевич?
– Что же ты, Женя, меня в заблуждение вводишь? Отрекомендовала приятеля как поклонника творчества Эренбурга, а он отчества одного из крупнейших писателей современности не знает.
– Я поклонник, поклонник, – поспешил я на выручку Жени, чья физиономия начала наливаться краской. – Очень большой поклонник. На обложке только имя указывают. Отчество просто случайно вылетело из головы.
– Отчество надо знать, – жестко и сквозь зубы произнес Александр Владимирович. – «Вич» есть суффикс уважения. Его при Иване IV Мучителе редким людям присваивали. Без русского отчества нет отечества.
Я молчал как рыба, которую ударили о бревно, прежде чем разделывать для ухи, – чтобы не дергалась. Во-первых, что есть «вич» – суффикс или окончание? Он, по-моему, ошибся. Хотя ему простительно – инженер и после третьей рюмки. Женю не спросишь. Во-вторых: кто такой Иван IV Мучитель? Я знал Ивана III и Ивана IV Грозного. Возможно, он опять ошибся. В нашей истории, кажется, не существовала такая личность. Быть может, прозвище какого-нибудь Федора Иоанновича? В царях я путался.
– Это символ уважения, а Россия на уважении строилась и на уважении стоять будет. Тут вам не Америка! – сказал с ударением на последнем слове Александр Владимирович неожиданно зло. – Да, не Америка тут! Прошу запомнить!
Самый долгий день: с 4-х до 6-и
– Америка здесь ни при чем, – вмешалась мать Жени, и, как мне послышалось, немного испуганно. – При чем здесь Америка? – полувопросительно повторила она.
– Притом. Впрочем, все – ерунда! У нас изумительная университетская библиотека. Вот что самое главное. Лучше моей, – усмехнулся он с горечью. – Она не понесла никаких утрат. Женя говорит, что вы – юноша библиотечный, книжный. Сейчас это редкость. Я с Эренбургом тоже в библиотеке познакомился. В самом начале тридцатых и при весьма примечательных обстоятельствах.
– Папа! – опять одернула его Женя. – Ты лучше прочти отрывок из «Хулио Хуренито». Юра не верит, что ты сумеешь продолжить с любого названного слова любую фразу и с любой страницы.
– Легче задачки не придумаешь, – заулыбался Александр Владимирович. – Какие пустяки! Но я лучше расскажу о знакомстве с Ильей Григорьевичем.
– Папа, – не унималась Женя, – почему ты никогда не выполняешь моих просьб?
Она посмотрела на отца исподлобья и кончиком ножа поскребла тарелку. Чего-то она боится, опять подумал я. Но чего? Александр Владимирович не послушался и на сей раз. Да, отношения у них складываются не лучшим образом. Не ладятся у них отношения.
– Вы читали «День второй», молодой человек? Эренбург там описывает встречу с французским журналистом Пьером Саменом томского студента-математика. Он искал, с кем бы мог поговорить без переводчика. Ему указали на Володю Сафонова. Володя Сафонов – это я. Пьер Самен и есть зеркальное отражение самого Эренбурга. Не полностью, разумеется.
Признание отца Жени сразило меня напрочь. Теперь все понятно, все прояснилось. Фамилия Жени – Сафронова. Как я раньше не догадался! Вот откуда увлечение творчеством Эренбурга, огромная подборка книг и дарственные надписи на тех, которые я открывал, но из тактичности быстро переворачивал страницу. Да это ему присылал сам Эренбург! Вот так номер! Ничего себе! Передо мной сидел прототип главного героя романа! И пил клюковку, как обыкновенный смертный! Боже мой! Где я?! Что со мной?! Эренбург выпустил одну букву «эр», и на тебе – пожалуйста! Как я не догадался?! Ну и осел! Женькина фамилия Сафронова, двадцать раз на дню ее слышу. И как глухой! Ну и осел! Я едва не свалился со стула.
– Фигура Эренбурга меня поразила, – продолжил Александр Владимирович. – Я уже сталкивался с другими иностранцами, но не всегда мог определить с первого взгляда: кто они? Немцы, англичане, шведы… А тут сразу и издали догадался – передо мной русский француз, настоящий парижанин. Эренбург вежливо спросил: не подвергну ли я себя неприятностям, если везде в качестве гида буду сопровождать его? Я неплохо знаю советскую жизнь, добавил он, хотя последнее время жил во Франции.
Провинциальное начальство не любит, когда с журналистами беседовали простые, не уполномоченные на то граждане. Эренбург абсолютно точно приводит мою ответную реплику, которая якобы была обращена к Пьеру Самену, а в действительности адресовалась самому Эренбургу: «Глупости! Мы ко всему привыкли. А мне интересно с вами поговорить». Я цитирую по памяти строки романа, но не сомневайтесь – точнее нельзя, хотя я «День второй» не знаю наизусть, как «Хулио Хуренито». Я действительно жаждал с ним побеседовать. Он для меня в те годы индустриализации заменил глоток чистого свежего воздуха. Он написал, что Пьер Самен разговаривал с Володей Сафоновым в саду перед университетом. Сколько раз я напоминал Илье Григорьевичу, что перед университетом не сад, а Роща. Но завязали мы знакомство не в Роще, а в библиотеке, и свела нас вместе нынешняя ее директриса Наумова-Широких. Слышали про такую?
Я слышал про такую. Ее подпись стояла на читательском билете. Отец ее – ссыльный революционер, если не ошибаюсь. Старушенция в некотором роде замечательная.
Я смотрел на Эренбурга во все глаза. «Хулио Хуренито» я читал. Привез его в Томск немецкий инженер. Илья Григорьевич некрасивый человек, мешковатый, невысокого роста, но элегантный – олицетворение заграничного шика. В шляпе, с тростью, осеннее пальто перекинуто через руку – тогда модно было так ходить. В другой руке – погасшая, источающая аромат трубка. Портфель на длинном ремешке через плечо. Пиджак шерстяной из плотной ткани – называется «букле», с бордовой искоркой. Брюки мягкими складками падают на ботинки, а ботинки, с круто загнутыми носами… Ну, ботинки и описать невозможно. На толстой белой подошве. Настоящий каучук!
У нас в Киеве подобные носили стиляги. Ботинки-шузы на манной каше. Милиция стиляг преследовала. Фарцовщиков ловили, срезали манную кашу и отпускали босиком домой под смех мальчишек.
– Вид Илья Григорьевич имел не русский, космополитический имел вид.
Я посмотрел на Женю, но она молчала, потупив глаза. Хоть бы предупредила, чудачка!
– Целиком выдумав буржуазного журналиста Пьера Самена, представлявшего крупнейшую парижскую газету, названия Илья Григорьевич не привел: он правильно уловил и передал мое отношение к Западу, которое я выразил при первой встрече. У меня было сильное желание не просто его сопровождать и обедать вместе с ним в ресторациях. Я хотел узнать побольше о жизни Франции. Я предчувствовал, что мне не суждено никогда туда попасть. Он не так давно побывал в Испании, посетил массу музеев, видел Эль Греко, а Эль Греко был моим богом. Я собирал репродукции его картин. Илья Григорьевич тоже любил Эль Греко и потрясающе рассказывал о живописи. Словом, я был счастлив, что он пригласил меня в гиды. Франция, Испания, большая литература, поэзия, Эль Греко! Меня ждали упоительные дни!
Испанский сапог
Ошеломленный и раздавленный, я больше не мог усидеть на месте. Клюковка моментально выветрилась из бедной башки. Не докончив очередную порцию пельменей и воспользовавшись тем, что сам Александр Владимирович отправился в шестиметровку за кисетом, я поднялся и переместился к книжным полкам. Если бы я не встал со стула, то задохнулся от бушевавших во мне чувств. Я протянул руку и взял первое попавшееся – второй том альбома «Испания». Он лежал на полке поверх книг горизонтально.
И сразу ударило прошлое. Я пережил немецкие бомбежки, расстрел с воздуха змеей ползущего эшелона, слышал адский треск пламени горящих вагонов, чувствовал на лице огненное дыхание подожженных бомбой хлебов. Нередко и сейчас картины минувшего тревожат по ночам. Я сразу вспомнил, какой предстала передо мной та знаменитая и прославленная испанская война. Для меня ее сделал знаменитой и памятной Эренбург. Бегущие женщины с детьми, развалины Мадрида, искаженные горем лица. Война теснила меня со всех сторон и мучила. Я не мог оторваться от сероватых, дурно отретушированных фотографий. Альбом матери подарили на работе к 7 ноября – ровно двенадцать лет назад. Вручили на собрании вместе с благодарностью и почетной грамотой. Мать, сбежав после ареста отца из Кадиевки, устроилась преподавателем русского языка и литературы в школе младших командиров КОВО. В анкете она, конечно, скрыла, что муж несколько месяцев уже сидит за решеткой.
Что это был за альбом! На первой странице улыбался Хосе Диас, известный и советским детям вождь испанских коммунистов. Он казался на снимке гигантом, поющим революционную песню. Я не знал, что Диас имел маленький рост и противный скрипучий голос. Приверженец Сталина и политики Кремля, он кончил дни плохо, выпав из окна в Тбилиси, разделив судьбу большинства сталинистов, не пригодившихся Сталину. Смерть настигла его через пять лет после бегства из Испании.
На второй странице-развороте неподвижно бурлил стадион для боя быков в Барселоне, до отказа заполненный массой людей, с флагами и транспарантами. Неведомый фотограф сумел передать и единый порыв, охвативший демонстрантов, и сумятицу вспыхнувших чувств. Он, наверное, перед съемкой насмотрелся на картины Гойи вроде «Боя быков», где толпа, возбужденная внезапно нахлынувшей страстью, заполнила арену. Рядом антрацитово лучился портрет Долорес Ибаррури – Пассионарии. Никто не знал, что значит слово Пассионария. Но оно казалось прекрасным, мелодичным, сильным и возвышенным. Повторяли мы его в упоении. Пассионария сказала:
– Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!
И мы чуть ли не хором повторяли: лучше умереть стоя, чем жить на коленях! И, повторяя, мы умирали на коленях, совершенно не отдавая себе в том отчета.
Пассионария дала клятву:
– Но пасаран! Они не пройдут! Пасаремос! Мы пройдем!
Мы вообще с мамой никуда не шли, а просто прятались и дрожали от страха, не связывая собственное положение с увиденным в альбоме «Испания». Боже мой! Что это было за испанское наваждение! Оно окружало со всех сторон! Просто проклятие! Почти все мужчины в нашей семье сидели по лагерям и тюрьмам или лежали, зарытые, как собаки, в безымянных могилах, а мы как-то странно реагировали на очевидные факты.
– Ничего, – говорила мама, – надо надеяться. Разберутся – выпустят. Фашизм не пройдет! Это главное! Франко разгромят! Испания станет свободной. Вот увидишь!
Испания, возможно, и станет свободной, но от отца пока ни слуху ни духу. Его терзают в тюрподвале. Он ни в чем не виноват. Никогда он не был ни троцкистом, ни вредителем, ни контрреволюционером. Его фамилию в докладе назвал некий Петров, секретарь парторганизации шахты, где Стаханов устанавливал подстроенный рекорд. С того момента НКВД и обратило внимание на отца. А потом нашлись люди, которые вмешали его в показания. Отец даже не был членом ВКП(б), он просто хороший, добросовестный инженер. Мать часто забывала, что многих могут выпустить только с Того Света. Например, дядю Сашу старшего брата отца, зверски убитого в 1937 году вместе с Сырцовым, который его очень любил. Или мужа тети Любы – журналиста и историка Бориса Володарского, уничтоженного следующим летом в Быковне. Вместо того чтобы непрестанно думать о собственной трагедии и добираться, шаг за шагом, до истины, мы надеялись на торжество справедливости в мировом масштабе, не предпринимая никаких действий, и болели душой за испанских братьев, которые знать нас не знали и не интересовались нашими несчастьями. Я лично мечтал поехать в Испанию и сражаться на баррикадах. Мы проклинали генерала Франко и любовались гордым профилем абсолютно равнодушной к нам Пассионарии вместо того, чтобы проклинать Сталина и стараться подняться с колен и получше устроиться. Испания теснила наши сердца до боли, как в древности испанский сапог теснил еретиков и вынуждал их к признанию невесть чего.
Идеологический аппарат вождя ловко промывал мозги, и на кровавую бойню, затеянную в стране, романтической дымкой – этаким золотисто-вишневым флером – опускались, накрывая нас, испанские события, как потом выяснилось – совершенно иные по внутренней сути, чем их воспринимало обманутое большинство. Я не тосковал по отцу, хотя знал, что он в тюрподвале. Я тосковал по испанке с кисточкой, обязательно с кисточкой, и она снилась по ночам в цветных снах. Красная, с золотым витым кантиком по верху. Я тосковал по чужому и мечтал сражаться за чужое, чуждое и непонятное мне дело. Когда я стал обладателем испанки, я почувствовал себя счастливым. Мать и я с сестрой бегали на вокзал встречать испанских детей, готовили для них угощение, не позволяя себе полакомиться хоть маленьким кусочком, и жертвовали последней рубашкой. По вечерам, когда все уже давно кончилось и втайне готовилась уже другая – незнаменитая – война, которая оказала на наши судьбы значительно большее влияние, мы по-прежнему рассматривали фотографии в альбоме «Испания», проклинали генерала Франко и повторяли слова Пассионарии, что лучше умирать стоя, чем жить на коленях, сами по-прежнему жили на коленях и о себе совершенно не думали. Я знал названия испанских городов лучше, чем названия предместий Киева. Взамен всех этих чувств на каком-то детском сборище я получил два сшитых одним швом кусочка материи, напялил их на голову и принялся приставать к матери, чтобы она размахрила кисточку из белого шнура. Она сделал мне кисточку и пришила ее. Кисточка свисала надо лбом. Я был счастлив. В те мгновения испанский сапог не так сдавливал плоть. Ночью, прислонив ладонь к щеке, я ощущал тепло деревянного приклада и, прищурив глаза, целился в темноту.
Своя боль
А между тем не всех людей поразила и заразила Испания. Кумиры интеллигенции, такие, например, как Борис Пастернак, довольно спокойно восприняли крушение республики и поднятый Франко мятеж. События на полуострове не нашли отражения в его достаточно объемном наследии. Среди переводов нет стихотворений Федерико Гарсия Лорки. Не привлек убитый фашистами поэт и внимания Анны Ахматовой. Промолчала Марина Цветаева. У нее были свои неприятности, связанные с сотрудничающим в НКВД мужем и дочерью. Все же странно! Цветаева жила в городе, где трагедия Испании ощущалась очень остро.
Тем не менее удивительно, что знатоки европейской поэзии прошли мимо Лорки. Скольким, мягко выражаясь, неважнецким поэтам они дали русскую жизнь. Пастернак буквально проглотил Шекспира и Гёте, не очень-то разбираясь, во что он их превращает.
Я полагаю, что тут дело не в невежестве советских издательств. Выдающиеся литераторы обязаны были обрести хотя бы для себя творения погибшего мастера, как позднее утверждали, наследника Мигеля де Сервантеса.
Особенно поразительна душевная позиция Цветаевой. Злата Прага высекла из ее сердца антифашистскую искру. Чешские стихи – едва ли не лучшее из созданного поэтессой. Но первая проба диктаторских сил не задела, как обыкновенных людей в России, ни ее, ни многих других, способных выразить чувства на бумаге. В чем причина? Ответ нетрудно дать, но он будет нелестным, хотя я и знаю, что у каждого из них была своя боль, и эта боль поглотила все их существо.
Эренбург оказался иным человеком. Он просто не мог не быть другим. Он видел дальше и понимал больше, хотя внешне его путь сопрягался с дорогой, которую избрал Сталин. Внутренне Эренбург надеялся трансформировать ситуацию и, несмотря ни на что, обратить ее против гитлеровской Германии, против нацизма.
Самый долгий день: с 6-и до 7-и
Отец Жени и я возвратились за стол. Из реального мира войны я переместился в ирреальный. По мановению волшебной палочки передо мной оказался скорее предтеча, а не прообраз знаменитого литературного героя. Кем его только не называли! Врагом народа! Фашистом! Индивидуалистом! Вредителем! В августе 1934 года во время жарких дискуссий о романе «День второй» Эренбурга то и дело спрашивали о прототипах Володи Сафонова. Он упорно отрицал существование одного или нескольких человек, послуживших ему натурой. Однако Эренбург сохранил почти в неприкосновенности даже фамилию. Особенно не нравилось партийным функционерам, что Эренбург протянул ниточку между собственным романом и таким архибольным писателем, как Достоевский. Сафонова прямо на глазах и не без оснований превратили в ослабленного Ставрогина, жаждущего переселиться в Швейцарию и получить гражданство кантона Ури. Не повлияли ли судьба и взгляды отца на то, что случилось с Женей в десятом классе? Вот откуда наверняка тянутся обвинения в космополитизме!
На мгновение я потерял нить вяловато текущей беседы и вообще происходящего в восьмиметровке крольчатника. Жизнь меня столкнула с настоящим прототипом! В начале 50-х в моду вошло искать прототипы всяких героев повестей и романов. Кого изобразил Шолохов, а кого Фадеев? Кого вывел под именем Клима Самгина Горький? Кто просвечивает сквозь образ Базарова? До сих пор порочная страсть не угасла.
А передо мной сидел настоящий прототип. Екнуло в груди – готовая диссертация. Я увидел себя на кафедре вместо Бабушкина и Милькова. Надо немедленно мчаться в Москву к Эренбургу и провести тщательную исследовательскую работу. И прочее! Я медленно сходил с ума. Окружающее заволокло туманом. Отец Жени продолжал цитировать наизусть Эренбурга и комментировать, указывая, какие мысли принадлежали лично ему, а какие за него досказал романист.
– Он многое использовал из наших прений. Не только он был для меня глотком свежего воздуха, но и я, смею утверждать, послужил Илье Григорьевичу неплохим источником для создания одного из самых известных персонажей той эпохи. Я говорил с ним как с исповедником. Я исповедовался. Я доверился его проницательнейшему уму.
Признание в исповеди добило меня окончательно. Не опьянел ли я от клюковки до потери сознания? Не сон ли это?
– Папа! – тихо и нервно воскликнула Женя. – Согласись, что ты немного преувеличиваешь. Самую чуточку. Ну зачем Эренбургу твои мысли? У него и своих с избытком!
– Нисколько не преувеличиваю! – ответил Александр Владимирович. – Ни на йоту не преувеличиваю! Чтобы отрубить себя от Пьера Самена, он переложил на меня отрицательную характеристику французского журналиста: мол, тот был «пошл и ничтожен». Это сделано и в угоду цензуре, и по понятным соображениям. Я встречал французов в Томске, и англичан тоже, и немцев, часами беседовал с ними, и при всем моем критическом отношении к Западу откровенных пошляков и ничтожеств среди них не обнаружил. Но меня-то Эренбург изобразил правильно!
Я не знал так подробно текст «Дня второго», и мне трудно было следить за ходом мысли собеседника.
– Зачем ты все это рассказываешь, папа?!
– А что тут такого? Что тут такого? – и Александр Владимирович обратился к жене, которая смотрела на него восторженными и влюбленными глазами.
В них, в глазах, светилось такое восхищение услышанным в сотый раз, что и передать словами невозможно. Лицо матери Жени сияло преданной любовью, излучало тихий восторг и выдавало рабское поклонение божеству.
– Ничего дурного я здесь не вижу. Мои взгляды давно были справедливо осуждены, и я не какой-нибудь враг или шпион. Я преодолел собственный индивидуализм и всю жизнь проработал, строя социализм. А тогда, в молодости, я думал иначе. Вот как и что я думал, Илья Григорьевич почти дословно изложил в романе. То, что я вещал с самоуверенностью, присущей чистой и откровенной юности, свидетельствует о глубине переживаний. Я мучился собственными противоречиями, возникающими в душе, но не скрывал их ни от кого. Да, я мучился и не раз делился сомнениями с окружающими ребятами, у которых было иное классовое самосознание. Я всегда был честен и никогда ни от кого ничего не таил. Быть может, оттого и подвергался несправедливым преследованиям.
Самый долгий день: с 7-и до 9-и
Он не забывал отхлебывать клюковку из рюмочки, не забывал ее смаковать, мелко откусывая с вилки вкусно приготовленную снедь – рыбку, маринованный грибок, ломтик запеченного мяса. Сознание и память у него, однако, действовали без сбоев.
– Если вы не забыли, молодой человек, тот фрагмент из романа, где Володя Сафонов беседует в последний раз… Да, кажется, в последний раз, с Пьером Саменом?
Я давно забыл, кто такой Пьер Самен и о чем он беседовал с Володей Сафоновым. Вполне вероятно, что при чтении я пропустил важные для Александра Владимировича страницы. Со мной подобное случалось.