355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 39)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 58 страниц)

– Шурочка, Шурочка, як ся маетэ?

То есть: как себя чувствуете? В этом вопросе важна интонация. Дня через три-четыре мать, возвратившись с дежурства из госпиталя, сказала:

– Меня разыскал Зускин. Зачем я ему понадобилась – ума не приложу. Завтра он пожалует к нам в гости, если нас не выселят отсюда.

Но нас не выселили – только не давали пайка. Я знал, кто такой Зускин, и тоже не мог приложить ума: зачем ему понадобилась моя мать?

Кто состоял в друзьях?

Ведущее положение Кольцова среди интербригадовского руководства весьма точно было подмечено Хемингуэем и реализовано художественными средствами в романе. Убедителен эпизод, демонстрирующий подчиненность Эренбурга Кольцову. Рельефно передан магнетизм этого в общем еще молодого человека. Его жестокость и жесткость – именно жестокость и жесткость! – подчеркиваются психологической мягкостью и гуманностью американского добровольца. Впервые в истории мировой литературы Хемингуэй вывел характерный тип гомо советикуса без какой-либо примеси. Кольцов – абсолютный тип гомо советикуса в его высшем проявлении, верхушечный, базисный тип. Недооценивать такой тип нельзя. Он существовал, и он давал силы режиму. У нас на это никто не обращает внимания и не отдает себе отчета, на чем держалась советская власть в 20-х и 30-х годах XX века. Карков-Кольцов предстает перед нами таким, каким он был на самом деле, а не таким, каким его хотят видеть противники большевизма, разного рода националисты и перерожденцы. Людей той эпохи надо понять и вредно от них отмахиваться. Демократические принципы ничего от подобного подхода не выиграют. Историки, оперируя лишь двумя красками – черной и белой, красной и белой или коричневой и красной, – много повредили проникновению здравых и сбалансированных идей в сознание масс, когда двойственность и половинчатость стали определять поведенческие реакции целого поколения. Двойственный человек оказывался еще и половинчатым в выборе пути и принимаемых решениях. Эта сложная математическая формула и определила проект гомо советикуса на ближайшее будущее. Вот как Карков-Кольцов относится к проблеме, например, испанского золота.

«– …Знаете, испанцы – удивительный народ, – продолжал Карков. – У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы – друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, – таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть».

Реплику Каркова нельзя выдумать или изобрести в результате даже длительных наблюдений за поведением испанского руководства извне. Она может оформиться в сознании только того, кто знает положение изнутри. Догадка Хемингуэя, если он о чем-то и догадывался, должна была получить подтверждение из уст столь авторитетного человека, как Кольцов. А для того надо было состоять в друзьях у этого посланца Сталина.

Роберту Джордану не нравится фактическая ситуация с золотом. Помимо всего, деньги принадлежат испанским рабочим. В словах наивного американца отчетливо различим голос достаточно щепетильного Хемингуэя. Здесь проглядывает росточек конфликта писателя с Америкой.

«– И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, – сказал ему Карков…», которому тоже не могло нравиться недальновидное с исторической точки зрения отношение к деньгам испанского правительства.

Жестко, жестоко и определенно, по-марксистски, по-большевистски. Карков-Кольцов дает урок Роберту Джордану. Занятно, когда преподаватель сам учится.

За речами Каркова-Кольцова маячит проблема изъятия республиканского золотого запаса и вывоза его в Советский Союз. Вот как обманывали гомо советикус, вот как обманывался сам Кольцов, вот как Хемингуэй ярко очерчивает пагубность узости мышления, основанного на диалектическом материализме, о котором, кстати, речь заходит через несколько строк. Хемингуэй весьма точно аранжирует возникший мотив. Он, как искусный композитор, развивает и оснащает разработками ярко прозвучавшую тему. Далее Карков-Кольцов буквально вступает босыми ногами на битое стекло. И я уверен, что Хемингуэй передает если не подлинные слова Кольцова, то близко к устному тексту изложенную мысль.

Умные убийства

«– …Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело…» – сказал Карков-Кольцов.

Противника республиканцев Кальво Сотело убили за четыре дня до франкистского мятежа. Убили зверским образом, вытащив из дома на улицу. Карков-Кольцов продолжал: «Это был законченный фашист: настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то…»

Для понимания испанских событий замечание немаловажное. Для понимания будущей франкистской Испании – тоже. И для понимания сталинских ошибок реплика Каркова-Кольцова дает очень много. Но Карков-Кольцов еще не окончил урок политического просвещения:

«Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили».

Здесь корень гражданской войны, корень социальных отношений на тоталитарном уровне, намек на то, что произошло в Германии и происходит в Советском Союзе, на существование фашистских умов, захватывающих в плен миллионы людей. Но ведь организация бессудных убийств смертельна в конце концов и для самих организаторов!

«– Я думал, вы против метода политических убийств.

– Мы против индивидуального террора, – улыбнулся Карков…»

Он дает Роберту Джордану стандартный и лицемерный ответ, но лишь для того, чтобы позже высказать и признать то, что гомо советикус никогда не высказывал и не признавал в явной форме. Разве убийство Сотело – не акт индивидуального террора?!

«…Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. – Он снова улыбнулся. – Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко».

Подобное признание, сделанное американскому добровольцу в эпоху Сталина, требовало немалого мужества. Стоило Роберту Джордану где-нибудь проговориться, как на Каркова-Кольцова обрушился бы Андре Марти всей мощью карательного аппарата, даже не получив подтверждения сакраментальных слов. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел раньше – до ареста Кольцова, – я посчитал бы Хемингуэя косвенным виновником свалившегося на журналиста несчастья. Книгу, в которой легко было обнаружить недвусмысленный текст, Эренбург широко процитировал в 1942 году и даже настаивал на ее издании. Разумеется, Фадеев и соответствующий отдел ЦК ВКП(б) не могли пойти на такой шаг, как бы им ни хотелось наладить отношения с американской интеллектуальной элитой, и в первую очередь – с Хемингуэем. Вполне понятно, что они смотрели с подозрением на Эренбурга, ожидая от него какой-нибудь труднообнаруживаемой каверзы. Но и публикация фрагмента из запрещенного издания могла послужить поводом для преследований, а не исключено – и для прямого ареста, учитывая показания, накопленные на Лубянке. Если Троцкий, как утверждалось, сотрудничал с гестапо, то почему Эренбургу нельзя предъявить такое же обвинение? Очень даже легко. И гомо советикус съел бы подобную несусветицу не поморщившись. И не пикнул бы.

Карков-Кольцов пытается провести грань между казнью выродков, накипи человечества, и убийством. Ликвидация, по его мнению, – не убийство. Но сказанного не воротишь: политические убийства стали в сталинской России нормой и применялись очень широко. Разговор о смерти Кальво Сотело завел очень далеко и глубоко. Сделанные параллели становились очевидными.

Почти чеховский случай

Сафронов, когда ожидал получения бандероли от Эренбурга, трижды безуспешно звонил в Москву. То ли намеренно не соединяли, хотя он делал заказ со справкой, то ли Эренбург и впрямь отсутствовал, то ли домашние не подпускали к человеку, чья фамилия не входила в список избранных. Я испытал подобное отношение на себе, когда сам звонил Эренбургу на московскую квартиру и не мог преодолеть сопротивление секретаря Натальи Ивановны Столяровой, которая, как злой цербер, охраняла покой великого человека. К нему-то после смерти Сталина ломились толпой все кому не лень – от графоманов до выдающихся литераторов, от бывших зеков до иностранцев, от редакционных работников и интервьюеров до чиновников от культуры и прочих высокоранжированных особ. Столярова, как вратарь, должна была пропускать только неберущиеся мячи в девятку. После телефонной битвы со Столяровой, несмотря на ледяную вежливость, все существо пылало от страшной обиды, хотя я понимал, что если бы Эренбург сам брал трубку, то за короткий промежуток времени его разорвали бы на клочки. Но я звонил из столицы, и мой звонок не вызывал особых подозрений – я был, так сказать, в ряду обыкновенных претендентов на внимание великого человека, а Сафронов добивался из Томска значительного места в биографии Эренбурга и, естественно, имел меньше шансов проскочить сквозь столяровскую блокаду, даже если насчет него не давалось никаких запретительных распоряжений, в чем, впрочем, я сильно сомневаюсь. Бесспорно одно, что Эренбург вспомнил о существовании Сафронова, работая над второй частью «Оттепели». Но лучше бы он не вспоминал.

Наконец, в 1956 году повесть из печати вышла целиком, то есть с присоединенной второй частью. Книга добралась до Томска не сразу и досталась Сафронову с трудом – по большому блату.

Эренбург в мемуарах специально уделяет внимание именно второй части и вспоминает о ней с горькой интонацией:

«Я сел за „Оттепель“ – мне хотелось показать, как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городе, передать мое ощущение оттаивания, надежды. Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили и упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть. Я, однако, получал много писем в защиту „Оттепели“».

Быть может, среди массы писем в архиве Эренбурга сохранилось и письмо от Сафронова. Конечно, мне несложно было обратиться в ЦГАЛИ или в семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался. Да и что прибавило бы к моему рассказу и размышлениям собственноручное послание Сафронова, составленное, вероятно, в осторожных выражениях? Не думаю, чтобы он в прямом обращении оставался искренним.

«Теперь я перечитал эту книгу, – признается Эренбург. (Я говорю о первой части, написанной в конце 1953 года. В 1955-м я совершил еще одну ошибку – написал вторую часть, бледную, а главное, художественно не нужную, которую теперь выключил из собрания сочинений.) Мне кажется, что в повести я передал душевный климат того памятного года». Перечисляя далее фамилии персонажей повести, Эренбург, конечно, не упоминает об инженере Сафонове – персонаже из второй части, что вполне закономерно, если он посчитал вторую часть слабой и ненужной.

Но сам-то Сафронов думал совершенно иначе и, получив от знакомой из книжного магазина почти недоступный для него и для Томска раритет в бледно-жемчужного цвета обложке, поначалу не разобравшись – почти чеховский случай, – дико обрадовался, наткнувшись по дороге домой на фамилию главного героя «Дня второго», с которым успел сродниться за долгие годы. Всего одна буква «эр» их разделяла.

– Видишь, я оказался прав, что напомнил о себе! Я оказался прав! Он не только прислал журнал, но опять обратился к моей личности! – вскричал он, входя в крольчатник и обнимая жену. – Вот видишь, Сафонов здесь упоминается, и вот, и вот, и вот! – повторял он как в бреду, тыкая пальцем в страницы. – Я тут выведен как борец за правду!

Позднее, прочитав и разобравшись, он осел и надолго замолк.

Хохот

Мать принялась готовиться к встрече с Зускиным. Заняла у соседки яйцо, растворила несколько ложек сухого молока из пакета с американскими подарками и утром сварила заварной крем, истратив заветный пакетик ванили с сахаром. На электрической плитке спекла два коржа, а крем в тонком стакане поставила остывать на окно и убежала на работу. Я учился в военизированной школе имени Сталина, носил зеленую форму, фуражку блином – верх растянут проволочным ободом, – имел кожаный пояс с настоящей металлической бляхой. Возвратившись после уроков, я начал курсировать вдоль подоконника, жадно вдыхая головокружительный запах, который пробивался в щель между неплотно прикрытым блюдечком и краем стакана. Потом не выдержал и решил слизнуть каплю, которая образовалась от испарений на боковой стенке блюдечка. Снял его, слизнул, показалось мало, после того как распробовал: дай, думаю, окуну чайную ложечку и оближу – никто не узнает. Поднял стакан, чтобы понести к ложечке, которая лежала на столе, а он возьми да выскользни – и на пол! Теплая поверхность вроде стала недоступной, но я еще не осознал надвинувшуюся катастрофу. Он так, подлец, упал, что собрать крем не представлялось никакой возможности. Я, правда, снял несколько кусочков влипнувшегося стекла и полакомился, но когда на зубах скрипнуло, бросил опасное занятие и вот тогда понял, что произошло и что за тем последует. Я ложечкой переложил горку желтоватой глинистой массы, усеянную мелким стеклом, на газету, аккуратно свернул, спустился во двор и выбросил в мусорный бак, затолкав поглубже.

Не отыскав стакан на месте, мать учинила допрос. Лгал я безбожно – что, не помню. Мать, конечно, догадалась, вдобавок обнаружив жирное пятно на плохо затертом полу. Словом, Зускин остался без пирожного с заварным кремом. С тех пор я не перевариваю эклеры. А мать любила – приходилось в оные времена ездить в Столешников в маленький кондитерский магазинчик, куда к пяти часам привозили наисвежайшие. Теперешние, с белым фальшиво-заварным, который представляет из себя плотную маргариновую массу, в рот взять невозможно, и особенно неприятен коричневый ломкий полив, да и тесто ужасное – толстое и во рту не тает. Один раз попробовал, чтобы проверить отталкивающее визуальное впечатление. Детские горести время не выветривает.

Зускин пил чай, закусывал пустым коржиком, мать чем-то все-таки посыпала пузырчатую поверхность, и похваливал изобретательность нынешних хозяек. Я тихонько сидел за шкафом, поскуливал, скорее про себя, иногда вздыхал, прислушиваясь к беседе. Потом Зускин поднялся и начал, не прерывая разговора, прохаживаться по комнате. Невольно взглянул и за шкаф. Увидев трагически свернувшуюся в калачик фигуру, спросил:

– Что с тобой, миленький? Не захворал ли ты?

Несмотря на солидный возраст, солдатский мундир и медную бляху, я разрыдался. Он сел рядом на топчан и стал утешать. И выспрашивать о причине слез. Мать сказала:

– Он плохой, недостойный человек, и вы его, Вениамин Львович, пожалуйста, не жалейте.

Однако Зускин не согласился с матерью. Он заставил признаться в содеянном для вынесения более справедливого приговора. И узнав, что случилось, так захохотал – искренне и взахлеб – длинно и как-то подробно хохотал, что слезы быстро высохли. Попутно я открыл, что грудастый Пономаренко забрал паек и мы не смогли его угостить по-настоящему – вином «Узбекистон» и колбасой. Лицо Зускина внезапно сморщилось и превратилось в гуттаперчевый комок – торчал один нос. Он поднялся и оставил меня в одиночестве. Мать и Зускин возвратились к прерванной беседе. Теперь ничто мне не мешало подслушивать – ни горькие спазмы в горле, ни слезы. Я подслушивал, приникнув к углу шкафа. Из слов Зускина пошл, что Соломон Михайлович прислал телеграмму, а возможно, и подтвердил указанное в письме, присланном с оказией, и попросил Зускина разыскать Лотту и пригласить ее в ГОСЕТ на должность режиссера-стажера, что и было, как мы видим, выполнено. Только Лотты он не нашел и передал приглашение матери.

Благородный Михоэлс

Я слышал, и неоднократно, от разных людей, что когда Постышев снял Леся Курбаса, который долгие годы возглавлял театр «Березиль», то Михоэлс добился приезда опального украинского гения в Москву и предложил ему постановку в ГОСЕТе. Более того; взяли Курбаса буквально в фойе. Нередко украинские деятели, которым было невмоготу оставаться в Киеве или в Харькове, находили убежище в Москве. Александр Довженко, например, начал преподавать во ВГИКе. Режиссер Лесь Танюк, обвиненный в национализме, нашел приют у Завадского в театре Моссовета. Традиция будто бы сохранилась.

Проверить, что произошло в последние дни с Курбасом, нет возможности. Передаю то, что слышал. В программе о Лесе Курбасе, которую вел Танюк на радиостанции «Свобода», о Михоэлсе речи не шло и вообще о последних месяцах, проведенных на воле, не было произнесено ни звука. Я верю в то, что Михоэлс совершил рискованный поступок. Он старался не оставлять людей в беде, а Курбас был к тому же и гениальный режиссер, знал несколько европейских языков и изучал иврит. Последнее убеждает, что он не чуждался и еврейской культуры, которая в Галиции давно пустила крепкие корни. Если то, что я пишу, правильно, то есть все основания думать, что жест Михоэлса, опасный и вызывающий, имел место. Лесь Курбас и многие другие представители элитарной Украины, такие, как Мирослав Ирчан и Микола Зеров, были расстреляны на Соловках чекистом Матвеевым в 1937 году.

Зускин говорил немало, но я плохо разбирал негромкую речь, еще хуже понимал, но кое-что запомнилось. Вот, например, такая фраза:

– Соломон Михайлович, когда встречался с Лоттой, всегда любовался ее красотой. Она была женщина в его вкусе.

Я и другое очень хорошо запомнил:

– Лотта – способный человек. У нас она не пропадет, и незнание языка не будет помехой. Она ведь не актриса. Многие репетиции у нас проходят на русском языке. И вообще, в театре везде слышна русская речь. Я сам обмениваюсь часто с Михоэлсом по-русски. Ее в театре примут по-дружески. Ада Сонц (кажется, я не исказил фамилию: быть может, Сонц) рассказывала о ней много хорошего. Вы ведь знаете Аду Сонц?

Мать ответила, что Аду Сонц знает и что напишет Лотте на фронт. Почему Лотта не воспользовалась благородством Михоэлса – понятно. Она была далека от еврейской культуры, не знала ни идиша, ни иврита, не имела никакого представления об обычаях в еврейской среде и, разумеется, не могла принимать участия в постановке спектаклей, не то чтобы работать самостоятельно. Она стала бы для театра обузой и каким-то раздражителем для органов НКВД, пристально наблюдавших за тем, что происходит в ГОСЕТе. Проблематика театра тоже не затрагивала ее сердечных струн, и как ей было ни лестно и ни выгодно – она отказалась. Зускин ушел, а мама долго не могла уснуть и все повторяла:

– Бедная Лотта, бедная Лотта! А Михоэлс благородный человек. Без него Зускин не пришел бы сюда. Да он и права не имел. Вокруг жесточайшая война, льется кровь, но люди находят в себе силы оставаться людьми. Что для него Лотта? Брошенная жена, и все! Так ведь будут говорить: брошенная жена! Кто поверит, что не он ее бросил, а она его! И за дело!

Поддержка Михоэлса тогда ободрила Лотту, но, слава Богу, ее переход в ГОСЕТ не состоялся, иначе она бы погибла. Там она ни за что не выжила и разделила бы, скорее всего, участь многих актеров и режиссеров. Страшную участь! Кроме того, доставила бы удовольствие НКВД и облегчила бы им работу. В период космополитизма ее вызвали в Комитет по делам искусств, и какой-то чин в штатском сказал ей прямо, хотя и вежливо, но голосом человека, не терпящего возражений:

– Вам лучше уехать из Киева. Вас все равно уволят из театра Франко, несмотря на покровительство Компанийца. Поезжайте в Москву на режиссерские курсы. Вы же любите столичную жизнь, часто туда ездили до войны. Я вас помню, как вы сидели наверху в ресторане гостиницы «Москва». Вы любите, любите Москву – вот и поезжайте туда.

Ощущение веревки на шее

Когда Зускин прощался, он сказал матери:

– Михоэлс считает своим долгом помогать людям, что он и делает. А Лотта вдобавок и еврейка. Евреи сейчас достаточно настрадались. Они нуждаются в помощи.

Подтверждение слов Зускина и Михоэлса о страданиях еврейского народа я получил на следующий день. К лету 1943 года я уже твердо выучил, что я еврей и что за меня никто не станет заступаться ни в школе имени Сталина, ни во дворе общежития артистов театра имени Ивана Франко, которое располагалось, если не ошибаюсь, на Пушкинской улице, 63. Возможно, что улица называлась Первомайская. Но точно – на Пушкинской или Первомайской. Рядом находился особнячок, где жил Алексей Толстой, а напротив – дом сподвижника Берии наркома госбезопасности Узбекистана Амаяка Кобулова. Такой слух, во всяком случае, бродил по двору. Сейчас уж не проверить, даже если очень захочешь, но я и не хочу проверять – я пишу, как сейчас вижу издалека.

Это, между прочим, и есть, на мой взгляд, литература.

В то время я успел сделать кое-какие выводы об отношении к евреям на собственном опыте. В первом эвакуационном городе Уфе ребята меня едва не повесили из-за того, что я картавил и коверкал русский язык, то есть балакал по-украински. Спас дворник Ахмет-татарин. Ощущение веревки на шее преследует всю жизнь. День я ее явственно чувствую, день в ушах раздается хохот Зускина. Так и живу изо дня в день.

В Ташкенте бдительность притупилась. Я продолжал трудиться по вечерам в театре помощником у Вовки Чапы в сапожном цеху. Иногда даже участвовал в массовках – получал бриль соломенный, кнут и шаровары. Кроме того, я был на подхвате у Игоря Бжеского, помрежа и пасынка Бучмы. Он носил очки в черной оправе и прославился одним случаем. Однажды в помещении театра давал концерт знаменитый гипнотизер Вольф Мессинг. Бжеский стоял в кулисах, как всегда, наблюдая за процессом обслуживания капризного артиста. Он пристально смотрел на металлический шарик и следил за пассами, которые делал руками гипнотизер. Кончилось тем, что Бжеский уснул. Заметив это, Мессинг вызвал его на сцену и проделал с ним ряд манипуляций, которые вызвали восторг у зрителей. Одну я запомнил. Мессинг уложил довольно крупного молодого человека на спинки двух стульев, и Бжеский долго находился в таком положении. Словом, первое время при переезде в Ташкент я зажил человеческой жизнью, постепенно горький – уфимский и семипалатинский – осадок растворился. Но не очень долго птичка щебетала.

По мере приближения к аресту и смерти

В дальнейшем беседа с Робертом Джорданом принимает более общий характер. Карков-Кольцов распространялся о важности единства и дисциплины, настаивал на необходимости регулярной армии. Понятно, что он не мог пропустить важнейших событий в Валенсии и Барселоне, где приверженцы «коммунисмо либертарио» попытались дать отпор сталинщине. Для Каркова-Кольцова валенсийская публика есть не что иное, как сборище «психов и революционеров-романтиков», обожающих щеголять красно-черными шарфами. Они любят все, что связано с войной, но не любят сражаться. Отчасти Карков-Кольцов был прав, но только отчасти. В Валенсии и Барселоне действовали тайные службы, созданные НКВД и призванные следить за состоянием умов интербригадовцев. Республиканские органы смотрели на преследование интербригадовцев различных политических оттенков сквозь пальцы. Попытка агентов Сталина перекрыть троцкистам и анархистам путь к власти завершилась бойней по всей Испании. Андре Марти позднее пришлось даже оправдываться перед комиссией ЦК ФКП.

Вот как Карков-Кольцов интерпретирует развернувшиеся события, и внимательный читатель с удивлением обнаружит, что главный идеолог «Правды» не называет фамилии Троцкого. Поразительно! Ведь фамилия «Троцкий» была самым страшным символом раскола в Испании. Каменевы, Зиновьевы и Рыковы считались его, подголосками. И как мягко этот ответственный московский работник отзывается о клейменом ПОУМ.

Роберт Джордан спрашивает:

«– А что вы думаете о ПОУМ?

– Ну это совершенно несерьезно. Бредовая затея всяких психов и сумасбродов, в сущности, просто ребячество…»

Послушал бы Сталин! А ведь Андре Марти обвинял Кольцова в симпатиях к ПОУМ, что в глазах вождя было равносильно предательству и переходу на сторону Троцкого.

Однако Карков-Кольцов не унимается:

«Было там несколько честных людей, которых сбили с толку…»

Послушал бы Сталин! Если Кольцов на докладе в Кремле, стараясь сохранить объективность, сказал хоть сотую долю того, что произнес во время беседы с Робертом Джорданом, то совершенно не удивительно, что вождь не преминул расправиться с ним. Генерал Котов-Эйтингон к тому моменту уже завербовал Каридад и Рамона Меркадеров, прямо объяснив, что в поставленную задачу входит прежде остального убийство Троцкого, а Троцкий и ПОУМ – близнецы-братья. Троцкий ставил на такие организации, как ПОУМ, которые были способны активно сопротивляться сталинскому руководству.

«Была там одна неглупая голова и немного фашистских денег. Очень мало. Бедный ПОУМ. Дураки все-таки…» Это голос Кольцова, трезвый будто бы голос, это его мысли.

Конечно, он их выражал в частных беседах. На страницах испанского репортажа он предстает перед нами непохожим на хемингуэевского двойника. Но Хемингуэй хорошо понял сущность Кольцова, а Кольцов писал, ощущая тяжелое давление цензуры. Хемингуэевский Кольцов больше Кольцов, чем сам Кольцов в «Испанском дневнике». Парадоксально, но факт! Такова сила художественного проникновения в психологический склад человека. Вот, например, фрагментик из кольцовского репортажа в изысканном стиле: «В фашистском газетном оркестре фагот Троцкого исполняет все более ответственные арии». Любопытно, что из всех музыкальных инструментов и голосом, и внешностью Троцкий действительно походил на фагот. Иногда, по мере приближения к аресту и смерти, Кольцов становился злее и неразборчивее: «По другую сторону стоит гитлеровская тирания, бездушное властолюбие итальянского диктатора, троцкистский терроризм, неутомимая хищность японских милитаристов, геббельсовская ненависть к науке и культуре, расовое исступление Штрейхера». Кольцов стандартно помещает «троцкистский терроризм» в эту кашу. Между тем именно рядом с ним готовится террористический акт против Троцкого, и Кольцов очень часто пожимает руки самим террористам. История насмешлива и, несмотря ни на что, продолжает строить козни против тех, кто, зная правду (в данном случае – невиновность ПОУМ и неучастие Троцкого в каких-либо террористических актах), – по политическим и другим соображениям наступает на горло собственной песне, и не может не наступать. История безжалостна – она сплошь и рядом загоняет человека в угол, в тупик, из которого нет выхода. Преступление большевизма состоит еще и в том, что он отрицал подобное коварство истории, порождая у людей неоправданные надежды.

Нин

Но в Испании еще сохранялась надежда. Еще троцкистский ПОУМ – просто бедный, неразумный ПОУМ. Путч закончен, будто бы погибло не очень много интербригадовцев и республиканцев. Однако уже начались расстрелы и политические убийства. Речь Каркова-Кольцова полна фрейдистских проговоров. В репортажах, вышедших в Москве, троцкистские террористы стоят плечом к плечу с гитлеровцами и японскими милитаристами, здесь, в Испании, Роберт Джордан слышит иное:

«…Я послал оттуда (т. е. из Барселоны) телеграмму с описанием этой гнусной организации троцкистских убийц и их подлых фашистских махинаций, но, между нами говоря, это несерьезно, весь этот ПОУМ. Единственным деловым человеком там был Нин. Мы было захватили его, но он у нас ушел из-под рук», – признается Карков-Кольцов.

Послушал бы Сталин о ПОУМ и Нине. Слова Каркова-Кольцова о троцкистах и мне, конечно, лживы. Никуда Андреас Нин не ушел от сталинских агентов. Вождь не желал простить ему ходатайства перед каталонскими властями, чтобы изгнанному из Франции Троцкому разрешили перебраться в Барселону. Подобный шаг обрекал Нина на смерть. Сталин усматривал в появлении Троцкого, прибывшего из соседней страны, покушение на будущую свою власть в Испании. Кроме того, ПОУМ под влиянием Нина выступила против первого московского процесса. И к таким вещам в личных беседах Карков-Кольцов относился без особой жесткости, вполне умеренно. Что же происходило в официозе? «Юманите» печатала статьи Кольцова, разносившего троцкистов и ПОУМ в пух и прах: ПОУМ – сообщница Франко и действует в интересах фашизма. Если бы Карков-Кольцов говорил подобные вещи американскому добровольцу, тот отказался бы слушать. В романе Карков-Кольцов вынужден считаться с правдой и делает это не без удовольствия и присущего ему сдержанного силового кокетства. Карков-Кольцов не в состоянии признать, что талантливый и честный Нин уничтожен. Причины нам ясны. Карков-Кольцов поддерживает распространяемую советскими спецслужбами версию, что Андреас Нин в Париже, в то время как он не покидал Барселоны, где его лично пытал будущий враг Сталина Александр Орлов, игравший в разгроме ПОУМ ведущую роль. Пытки не сломили Нина, он не подписал никаких признаний и вскоре был убит, обвиненный в переходе на сторону Франко. Понятно, что Карков-Кольцов испытывает чувство стыда, так как знает истину, знает, что Нина оклеветали, и прозрачно намекает Роберту Джордану на истинную ситуацию:

«…Мы говорим, что он в Париже. Он вообще очень неплохой малый, но подвержен пагубным политическим заблуждениям».

Послушал бы его Сталин!

Такие проговори, такая двойственность были характерны для гомо советикуса, каким являлся Кольцов. Как элитный гомо советикус, он утверждал в «Юманите» одно, а в личных беседах – если не противоположное, то предлагал значительно более смягченный вариант. Сталин обострял обстановку в Испании. Он не желал там мира. Он стремился к победе любой ценой. И никаких компромиссов!

За волнующимися кулисами бойни

В одной из реплик Каркова-Кольцова есть намек на отношение политического руководства республики к переговорам с франкистами. Касаясь темы связи поумовцев с фашистами, Карков-Кольцов раскрывает Роберту Джордану еще одну тайну:

«А вот брат одного из секретарей республиканского посольства в Париже на прошлой неделе ездил в Сен-Жан-де-Люс и виделся там с людьми из Бургоса».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю