Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 58 страниц)
Кроме всего прочего, я в комсомольские догмы не верил, Сталина не любил и боялся, забыть, что творилось с «выковырянными», когда отец сражался на фронте, не мог. Да и после возвращения – ничего хорошего. Хрущевскую политику я презирал, печерских отпрысков – детей украинского руководства – ненавидел, и не только за юдофобство, хромовые сапожки с отворотами и френчики из генеральского сукна, сделанные на заказ по мерке в ателье индпошива «Коммунар», но и за то, что они домработницам помогают таскать пайки из того же «Коммунара» – продуктового, расположенного на улице Институтской наискосок от Госбанка, а паек – мировой: квашенка белая с розовой морковью – ведром, колбаса «Полтавская» – кольцами на руку, шпроты и сардины – стопками, топленое масло в коричневых глечиках, красная икра в стеклянных литровых банках, американская тушенка опять же в банках, но уже золотистых, из жести, с вязью черных букв, яичный порошок в картонном конверте, плавленый сыр в серебристой упаковке, рафинад головкой: надколешь – синим отливает, шоколадный лом на вес и еще черт знает что – не унести за один раз: сумки оставляли под присмотром, а потом возвращались за ними – жили все рядом. Я ненавидел обладателей этих богатств за надменность и наглость. Их ни в школе, ни во дворе никто не трогал. И все комсомольцы, а пошустрее и в бюро пролезали.
Зла среди мальчишек клубилось много. Кто находился два с половиной года под немцем, вымещали то, что на сердце накипело, не на наркомовских сынках, а на таких, как я, беззащитных. Вадику Столярову, отец которого в охране Хруща служил, затрещину не отвесишь: здоровенные лбы в штатском руки-ноги обломают, темную ему не устроишь – дознаются, на одессу в подворотне в честной драке не возьмешь. А со мной можно как угодно, как левая нога захочет, можно и до крови избить, и до смерти, можно и втихую извести – способов десятки. Налетят и содержимое портфеля размотают по лужам: ползай потом в грязи.
Приблатненные
Били в Киеве со знанием дела. Повалят и каблуками обработают. Одного морячка на моих глазах за девчонку – дочку министра – отколошматили, зубы выплюнул. Баш на баш не стукались. Сашка Цуцин меня на одессу в темном переулке взял за Нелю Сыровую, а Толик Алексеев с Розы Люксембург уже на асфальте добивал. Цуцин из цековских, отца перевели в столицу.
Им, наркомовским и цековским, помогали приблатненные – Балый, например, сынок полицая, проживавший нынче в полуподвальном помещении и воровавший дрова. Подручный у него – приходящий с Бессарабки Джузеппе-банабак, брат его на рынке мясом торговал. А вокруг мелкая сволочь вроде Борьки Баткиса, между прочим еврея, но как-то с ними уживававшегося. Баткис этот в конце концов убрался в Италию, когда там создали перевалочный пункт на пути в Израиль, организовал банду и обирал до нитки эмигрантов, обещая охрану и продукты за половинную цену. Ну и нарвался на нож. «Вечерний Киев» с удовольствием про то сообщил.
Я с тех пор бабелевские вонючие рассказики о Бенчике Крике читать без содрогания не могу. Еврейских бандитов с детства не переваривал. Есть в них что-то специфически отвратительное. Лежал я однажды в днепропетровской больнице – клинике Кимбаровского – с матерым уголовником – крупняком. Нахватался всяких знаний, выучился настоящим воровским песням – не тем, что распевают в кинофильмах да в дурацких телепередачах о сталинской жизни, и усвоил от него удивительную истину: «Преступный мир не знает наций!» Сам он был из воронежских: от обыкновенного варнака с ломом в руках до держателя многотысячного общака все ступени прошел, а их там много. Вот такая жизнь была при вожде народов. Полнейший беспредел везде, куда ни кинешь взгляд. Блатные песни Высоцкого вызывают у меня не восторг, а содрогание. Это не путь к свободе, а путь в помойку. Хуже приблатненных нет людей на свете.
У Гавриила Державина есть поэма «Жизнь званская» – я очень ее люблю, и хочется мне частенько в крепостные, к помещику.
Школа коммунизма
Внезапно обстоятельства обернулись самым благоприятным образом. Курносую девчонку – Милю Стенину – выбрали комсоргом. Кого сделали старостой – не вспомнить, а меня двинули в профорги. То ли Ожегов велел, то ли Блинов – второй по значимости комсомольский вожак на факультете. Курносая, отозвав в сторону, сурово произнесла:
– Ты старайся, не манкируй. У нас, в Томске, профсоюзы – мощная сила. Зарекомендуешь себя – будем принимать.
Вот я и попал в тиски. Они-то от чистого сердца, а я с камнем за пазухой, да вдобавок с задними мыслями.
В киевских школах, где я учился, было сильное расслоение. Верховодили папенькины сынки, что, конечно, раздражало. И сплошь комсомольцы. Из необеспеченных семей ребята помалкивали, хотя и имели книжечки с профилем Ленина. Директор школы однорукий Урилов не скрывал, что он заинтересован в родителях, работающих в Совмине, ЦК, горкоме, райкомах и прочих подобных организациях. Вот их отпрыски и заседали в бюро. Все детишки, вскормленные на наркомовском молочишке птичьем, между прочим, – от Арика Толкунова, умершего потом под кайфом из-за передозировки, до Вовки Онищенко, с блинообразным белым пухлым лицом, и Вадика Спесивцева, с унылым вислым носом – являлись секретарями, комсоргами, старостами и прочими начальничками, тащили их за уши и пропихивали куда только возможно – в Артек, на разные слеты и всякие торжества. Кто их затронет, как говорится, трех дней не проживет.
А что у нас во дворе…
Ну как задеть Вовку Шугурова? У него отец – заместитель Генерального прокурора республики. Или Юрку Дубовика – у него батя где-то на совминовском Олимпе. Как добраться до Олега Павлова? Папа в ЦК – заместитель заведующего отделом, живет на Кирова, 2, в комнате на стене портрет Хруща. У Андрея Терещенко – до отца не дотянешься. Дети Кальченко и Коротченко, Кухарчуки, да и хрущевская поросль: из школы на дачу. Они по земле не ходили. Правда, по натуре ребята были разные. Шугуров, например, отличался добротой и честностью, не делал различий между национальностями. А вот Вадик Столяров выскочит на футбольную площадку и завопит:
– Алло, рефери, я-а-а-а играю! Прочь с дороги, куриные ноги!
Так он в основном обращался к Хабзику Кавицкому – сынку некогда важного чиновника – управляющего делами Совета народных комиссаров Украины и недолго – Совета министров. Нынче он работал обыкновенным управдомом и сидел не в шикарном фоминском здании на Кирова, а во дворе тридцать шестого номера по Институтской – в номере тридцать восьмом, где ютилась всякая мелкота и обслуга, на первом этаже, в крошечной комнатушке. Вадик почему-то особенно не любил Хабзика и гнал его с площадки в первую очередь:
– Пошел отсюда, Хабзон! Вали в Израиль!
Кричал Вадик, впрочем, без всякой особенной ненависти. Оскорбленный Хабзон уходил поспешно, с низко поникшей головой. Остальные над ним тоже издевались, выталкивая из вельможной среды. Отмашку недавно дал Хрущ – евреев на задворки. Вместе с папочками вроде Кавицкого выбрасывали и детишек. Хабзон – комсомолец и, вероятно, потому никак не мог сообразить, почему друзья изменили к нему отношение после возвращения из эвакуации и блистательного проведения на Украине Хрущом борьбы с космополитами. Разгром космополитов шел волнами и начался задолго до сталинской официальной команды по местной инициативе. Все внезапно узнали, что критик Илья Стебун никакой не Стебун, а Кацнельсон, Леонид Первомайский никакой не Первомайский, просто Леня Гуревич из паршивенького местечка под Харьковом. Дети космополитов тоже состояли в комсомоле. Когда родителей полоскали в газетах и они получали нахлобучки по партийной линии, отпрыски, с очами долу, вели себя тихонько, покорно и не вызывающе, как прежде.
Нет, не желал я вступать в комсомол, не хотел лицемерить и врать. Мой отец был членом коллегии наркомата, и директор школы № 77, куда я перешел из 147-й, каждый раз подчеркивал, что, мол, в его, Шадермана, учебном заведении в каком-то там классе сидит такая персона, как я. Противно было ужасно. В конце концов я Шадерману влепил:
– Во-первых, наркоматов уже нет, а во-вторых, его скоро освободят от должности.
Шадерман в страхе позвонил отцу. Отец не сделал мне выговора.
– В общем, ты недалек от истины, – заметил он и рассмеялся. – Умный больно, смотри не влипни. В случае чего вернемся в Кадиевку: шахты восстанавливать.
Закон ссылки
С комсомольцами мне не по пути, а с кем по пути – я не знал, так и болтался, как нечто в проруби. Блондин в бордовой рубашке, который оказался неплохим рисовальщиком, за меня на профсоюзном собрании не голосовал: воздержался. А его в редколлегию стенгазеты сунули.
– У нас в Сибири другие порядки, – опять сказала Женя гордо, уловив мое молчаливое изумление от собственного неожиданного взлета. – У нас в Сибири – был бы человек хороший.
– А откуда вы знаете, что я хороший человек?
– Этого, конечно, мы точно не знаем пока. Но решили поддержать, чтобы не чувствовал себя чужаком. Закон ссылки – закон локтя. – Я едва в обморок не упал – этого еще не хватало.
– Да ты что?! Я не ссыльный!
– Понятно, что не ссыльный. Не волнуйся. Тебя ссыльным никто не считает. Ссылку еще заслужить надо. Был бы ссыльным – в университет бы не взяли. Я закон имела в виду и наши сибирские характеры.
Я предпочел не углублять беседу. Один сибирский характер мне уже доподлинно известен. Зато я теперь в сто двадцать четвертой группе – одна из вершин треугольника. Насчет комсомола посмотрим, отмотаюсь как-нибудь, не съедят же меня с кашей?!
– Съедят, съедят, и именно с кашей, – вдруг сказала чародейка, и от ее колдовской догадливости я плюхнулся на стул и обмер.
Рынок и рыночные отношения
Мой пролог, утомленный обилием происшествий и действующих лиц, покачиваясь и прихрамывая, наконец добрался до заключительных аккордов, которые должны, как полагается, прозвучать современно. А что может быть современнее и насущнее, чем рынок и рыночные отношения в сегодняшней свободной России?
Несколькими страницами выше я уже обращал внимание читателя на распорядок в лагере для военнопленных, который находился на земле полуразрушенного Михайловского собора. Конечно, в том лагере не содержались осужденные военные преступники. Обыкновенные военнопленные жили приблизительно одинаково с окружающим населением. Режим мало чем отличался, а со временем разница совершенно сгладилась. Расконвоированных мадьяр, румын и даже немцев можно было встретить и в магазинах. В обеденный перерыв они спокойно уходили со стройки. На Печерске, возле завода «Арсенал», в двух-трех кварталах от Лавры, я часто видел прилично одетых немцев, с женами и детьми. Форма на них без знаков различия, тщательно вычищена и отутюжена. Они прогуливались в теплые вечера по тротуару, не испытывая никакого страха. Прохожие иногда с ними заговаривали, угощали папиросами, не проявляя ни малейшей враждебности. Среди них попадались и демобилизованные, судя по застиранным гимнастеркам и расшлепанным армейским сапогам. Наверняка они читали статьи Эренбурга и не пускали их на раскурку, а передавали окопным соседям. При разборе развалин конвоиры, вообще, не пресекали ни общения между взрослыми жителями и мальчишками с немцами, ни обмена какими-нибудь предметами. Своеобычный торговый рынок образовывался и свертывался мгновенно. Он часто перемещался вдоль улицы за немцами.
Я был непременным связующим звеном в возникающих контактах, так как слабенько шпрехал на дойче и умел кое-как объясниться. Немцы предлагали наборные мундштуки, очень красивые и прочные, ножички, ручки у которых делались из разноцветного плексигласа, резные портсигары, шкатулки, даже искусно и замысловато изогнутые запонки с отшлифованными янтарными ядрышками, всякие забавные фигурки из дерева, иногда самодвижущиеся, и прочие пользующиеся спросом жалкие изделия, которые пока никто не выпускал. Заправлял у них некий верзила Курт, который и заказы принимал. В оплату шли не менее жалкие продукты – хлеб клеклый, яблоки-падалки, кисловатый творог, огурцы – зимой соленые, вобла. Немцы брали, благодарили, радовались. Просили принести вязаные носки, стиральное мыло, полотенца, белье б/у, то есть бывшее в употреблении. Они довольны, и мы довольны. Постепенно крепли не дружественные, разумеется, но заинтересованные, что ли, отношения. Однажды мы не обнаружили на стройке Курта. Его товарищ сообщил:
– Курт – фьюить! Курт – капут! Курт – в Сибир!
И губы поджал.
– За что? – спросил я. – Курт умный, хороший.
Немец распахнул руки и зарычал, как мотор самолета, а затем показал, дрожа всем телом, будто стреляет из пулемета. Курта судили и отправили на север.
Я неохотно допускаю, что Хартманн, Граф, Герхард Баркгорн, сбивший более трехсот самолетов, Вильгельм Батц, с двухсот тридцатью семью крестами на борту, и даже какой-нибудь Курт Бон, с пятью победами, охотились за мирными целями. Возможно, не они. Но тогда кто? Кто гонялся за мной – верзила Курт или Курт Бон? Никогда я не найду ответа. Кто-то из них. Расписки они не оставили. Я могу согласиться, что условия содержания в концентрационных лагерях справедливо назвать ужасающими, хотя и в городе, и за городом я наблюдал существование немцев в плену и по тем временам ничего ужасающего не видел. Многие выглядели весьма неплохо. Но вот с чем я не желаю согласиться совершенно.
Пусть не врут
«Лагеря, расположенные в районах, которые в годы войны были оккупированы Германией, были главным источником трудностей НКВД…»
Вранье это самое настоящее. Я изъездил и исходил всю Украину вдоль и поперек, видел разных людей, в том числе и работавших на немцев, и ни один не остался ими доволен – за редчайшим исключением. Я не поклонник, разумеется, НКВД, и оно относилось к бывшим под оккупацией не всегда справедливо. Но того, что имеют в виду Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, не было, да и не могло быть. Немцы обманули и самих себя, и тех, кто их ожидал и на них надеялся. Спустя два-три месяца оккупации все прояснилось. В борьбу вступали немногие, но ненавидели оккупационный режим почти все. Иное дело, что пришествия Сталина ждали с содроганием. Кто оставался, надеясь неизвестно на что, более рисковые и дальновидные уходили с немецкими войсками, но все ощутили на себе в полной мере гитлеровский гнет.
Неприятное положение мавра
Пусть не врут.
Сейчас в тексте у американских авторов вновь появится Эренбург. Ну не поразительно ли?!
«Русские крестьяне в этих районах на основе собственного опыта сохранили хорошее отношение к немцам. Пропаганда Ильи Эренбурга не оказала на них никакого действия…»
Что за бред?! Можно подумать, что крестьяне на оккупированной территории читали публицистику Эренбурга! Ни во время войны, ни после они и слыхом не слыхивали этой фамилии. Читатель у Эренбурга абсолютно иной. «Крестьяне, – продолжают историки люфтваффе, – были озабочены серьезно судьбой бывших врагов и постоянно завязывали дружеские отношения с немцами. Торговля и обмен велись через охранников. Многие из них были бывшими фронтовиками, которые сочувствовали страданиям бывших врагов». Последнее можно как-то принять, но не без оговорок и уточнений. Ни в ранних, ни в поздних текстах Эренбурга нельзя встретить призывов к немилосердному и жестокому мщению. Короткое время после Бабьего Яра и сходных событий его муза исторгала пропитанные кровью и страданиями звуки. Но он сумел смирить свою ярость – разум и совесть победили, чего нельзя сказать о врагах.
Напрасно кое-кто и сегодня из побуждений, не имеющих ничего общего с поисками истины, вслед за Гитлером, Геббельсом, Георгием Александровым, следователями Абакумова и Рюмина, готовившими компромат для возможного ареста Эренбурга, повторяют нелепые обвинения его в человеконенавистничестве. Он действительно ненавидел, но не немцев, а нацистов. Человечество сегодня достигло такого высокого уровня развития, что даже наши доморощенные нацисты и националисты отмежевываются и открещиваются от своей праматери – германского фашизма. А это несомненный успех цивилизации и демократии!
Эсэсовский адъютант фюрера Отто Гюнше собственноручно сжег тела главных врагов Ильи Григорьевича – Геббельса и Гитлера – в саду рейхсканцелярии, о чем часто рассказывал приятелям Хартманну и Графу, сидевшим с ним вместе в советском плену. В это событие Илья Григорьевич внес свой вклад – он призывал к их уничтожению, но, как ни странно, он ничего не писал о самоуничтожении. Тем ни менее Германия уничтожила сама себя. Всемерно способствуя разгрому фашизма в мировом масштабе, Эренбург теперь тоже попал в положение мавра, который сделал свое дело и должен добровольно удалиться.
Вперед!
Неприятная ситуация! Охоту за ним поведут другие люди, поведут неоткровенно, тайно, постепенно расширяя дознавательную базу, опутывая раскатистую, знаменитую и трудно забываемую фамилию сетью зловещих и недостоверных слухов. Несмотря на то что обвинения фюрера, рейхсминистра пропаганды и Георгия Александрова были примитивны и рассчитаны на людей, чей ум пропитала ядовитая и завистливая злость, они оказались живучи. А ежовский, бериевский, абакумовский, с рюминскими добавками, компот получился куда более сложным и опасным по составу. После крушения коммунизма Эренбурга долго не издавали, эксплуатируя лишь название повести «Оттепель».
Издание «Черной книги», посвященной Холокосту, в России до сих пор не осуществлено. Лубянское досье не опубликовано. А ведь оно есть, не может быть, чтобы его не существовало. И Эренбург не мог не знать, что его фамилия все чаще и чаще звучала в кабинетах на площади Дзержинского. По воле Сталина – и никак не иначе! До тех пор звучала, пока маленького росточка человек, сухорукий и узколобый, с рытыми оспинами на лице, оставался у руля.
А жизнь возле лагеря неподалеку от Софиевской площади и Фуникулера становилась иной – новой, более свободной и спокойной. Человек у руля уже не мог до нее дотянуться. И немцы постепенно превращались в наших соседей. Читали письма от фрау и киндер, показывали фотографии тех же фрау и киндер, смеялись и похлопывали мальчишек по плечу. Ежедневные беседы и всякие там тары-бары-растабары с пленным печником Флавианом я описал в одной из первых повестей. Угощал я его блинчиками с патокой, сырниками и портвейном «Рожевий», то есть «Розовый». И с какой яростью цензура и всякие редакционные начальнички набрасывались на меня, Флавиана, повесть и тех, кто нам позволил перешагнуть порог издательства!
Нет, не одни крестьяне обладали добротой и отзывчивостью, не одни они увидели в бывших врагах людей, не одни они надеялись на мирную жизнь. Ни в чем им не уступали и мы, хотя Хартманны, графы, баркгорны и всякие батцы с бонами обрабатывали наши головы, несчастные и доверчивые, фугасами и пулеметными очередями так, что и сейчас ночью не заснешь. Они нас так, а мы, и в частности я им – иначе, потому что мы – другие, и в частности я – другой.
Пролог завершен. Сценическая площадка очерчена. Главные герои представлены. Сложность личности Эренбурга заявлена, а это самое трудное. Вперед!
ЧАСТЬ 1
В сибирских Афинах
Так начиналось социалистическое бытие
Эти две книги связаны незримыми нитями не только потому, что они близки географически и вышли в свет в один и тот же год. Одна, правда, писалась в Париже, вторая создавалась в Москве. У первой единственный автор: Эренбург, у последней – тридцать шесть мерзавцев, среди которых оказались, к сожалению, и заблудшие души. Обе посвящены индустриализации. Прислушаемся к первой – парижской выделки:
«У людей были воля и отчаянье – они выдерживали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведников и камней. Кобель вскоре сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним под землю, где тускло светились пласты угля. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека».
Еще несколько фрагментов, дающих общую картину происходящего на Кузнецкстрое, в нескольких десятках километров от Томска – сибирских Афин и от тогдашнего Сибчикаго – Новосибирска.
«На стройке было двести двадцать тысяч человек. День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семья спала на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытаясь оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил – перед ним была лютая сибирская зима, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок».
Как там спали, ели и плодились, Эренбург не пишет. Но можно легко представить.
«В тифозной больнице строители умирали от сыпняка. Умирая, они бредили. Тот бред был полн значения; таинственные микробы давно сжились с революцией. Умирая от сыпняка, люди еще пытались бежать вперед. На место мертвых приходили новые.
Однажды рухнули леса. Инженер Фролов и двадцать строителей обсуждали сроки работ. Настил не выдержал. Люди упали в ветошку и задохлись. Их торжественно похоронили».
Подобными картинами начинался впоследствии знаменитый роман Эренбурга с библейским названием «День второй». Сталин в молодости читал библию, и слова «день второй» были для него наполнены важным и таинственным содержанием.
«И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды.
И создал Бог твердь; и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так.
И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день вторый».
Происходило сотворение мира. Сталин пропустил роман в печать. Он не сделал никаких замечаний. Отругал Эренбурга Каганович. Он надеялся, что автор исправится.
Так начиналась кошмарная сталинская индустриализация. Так начиналось социалистическое бытие.
Стыд
Откроем наугад роман ближе к середине. Без любви романов не бывает. Вот как создавалась мораль нового строя:
«Зимой на стройке любовь была бессловесной и тяжелой. Ванька Мятлев привел как-то в барак смешливую Нюту. Нюта не смеялась. Она робко глядела на спящих людей. Сосед Ваньки, рыжий Камков, не спал. Он почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: „Только на четверть часика!“ Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Это было воспоминанием о стыде. Сильней стыда была страсть. Ванька сказал: „А теперь тебе пора домой!“ Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭС’а, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима. Они строили гигант. Они хлебали пустые щи. Они не знали ни нежности, ни покоя».
Нюта красивая девушка, с крутой и смуглой грудью. Почему ее постигла такая судьба?
А вот что мы читаем в одной из последних глав:
«Засыпало землей четырех землекопов. Резанова откопали живым. Тарасов его спросил: „Куда же вы, дураки, полезли?“ Резанов не ответил. Он молчал час, два. Иногда он хватался за голову и начинал мычать. Пришел доктор и сказал, чтобы Резанова тотчас же отвезли в лечебницу. Тарасов насупился: „Вот тебе – человек языка лишился! Не хочу я здесь работать! Это не работа, это черт знает что!“ Панасенко ему ответил: „Что же, если ты приехал за длинным рублем, уезжай. А я останусь. Я приехал сюда, чтобы строить“».
Между этими двумя фрагментами слались рапорты в Москву и дощечки с гравировкой «Товарищу И.В. Сталину», отлитые из драгоценного чугуна.
Ужасная действительность! Ужасными средствами достигались внешне благородные цели. В романе Эренбурга люди пытались найти объяснение окружающей реальности, пытались ее переломить. Загнанные в тупик, они жили, не чуя под ногами страны, как выкрикнул в отчаянье обреченный поэт, отражая чувства закрепощенного народа. Вспомним, что писали Александр Твардовский и Михаил Шолохов об этом времени, вспомним стилистику «Страны Муравии» и «Поднятой целины», вспомним, где создавались произведения: Париж, Москва и Вешенская.
Поразительно, не правда ли?
Донос, по сути, был верен
Через восемь лет началась Вторая мировая война. На стройках социализма погибло неисчислимое количество людей. Это была не работа, это было действительно, по мнению одного из персонажей «Дня второго», черт знает что! В мемуарах Эренбурга есть такая строчка:
«Строительство Кузнецка я вспоминаю с ужасом и с восхищением; все там было невыносимо и прекрасно». Эренбург был загнан в тот же тупик, что и его герои. Художественно сформулировав и выразив истину, он пытался ее хоть как-то объяснить, если не оправдать. Объяснение и оправдание он искал в характерах людей, таких, как Панасенко. Это были слабые потуги. И что досаднее прочего – теоретически и в иную эпоху среди писателей единицы были способны говорить соответствующее тому, что видели. И за малую толику мы должны быть благодарны Эренбургу. То, что в мемуарах относится к Кузнецкстрою и «Дню второму» – позднейшие наслоения. Редактор «Нового мира» Александр Твардовский, который не любил Эренбурга и которому мемуары не нравились, никогда бы не согласился опубликовать текст, где бы содержалась в полном объеме подлинная трактовка событий и роли писателя, их отразивших, в общественном процессе. Он загубил бы себя, а журнал разгромили бы на десяток лет раньше. До краха коммунизма оставались еще долгие годы. Но позиция Твардовского отразилась на качестве текста. Вот что он писал в августе 61-го: «Эренбург. В целом – жалкое впечатление. Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно своих встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиняемых ему в этом мире с рождения до старости. Мир давным-давно забыл (а большею частью вовсе не знал) о его ироничности и т. п., а он оправдывается, кается, объясняется по этому поводу».
Излишне подчеркивать, какую роль играли подобные настроения при подготовке текста к печати.
Рядом с правдой в мемуарах Эренбурга соседствовала ложь, иногда вынужденная, он часто отступал и уступал. Отношение к сказанному о «Дне втором» и индустриализации – одна из таких уступок. Но правду из романа все-таки ничем не выкорчевать. Надо было осмелиться не скрывать то страшное впечатление, которое производила первая стройка социализма – праматерь послевоенных строек коммунизма, таких, как Братская ГЭС и БАМ. Однако у певцов этих свершений, например у Евгения Евтушенко, ничего похожего найти нельзя. В мемуарах Эренбург напомнил о своих впечатлениях. А вокруг поднимали целину в не менее жутких условиях, разворачивали стройки в Сибири и на Дальнем Востоке. Проницательный Исаак Бабель не верил в публикацию «Дня второго»: «Ну, если напечатают – это будет чудо!»
Активно сотрудничающий в прессе журналист Александр Гарри, который хотел расправиться с Эренбургом в статье «Жертвы хаоса», обвинял его в клевете и делал это провокационно и достаточно искусно.
«Вообще говоря, – доносил он начальству, – если придираться к роману И. Эренбурга, то можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской бредни „о пятилетке, построенной на костях ударников“». Подобная партийная критика не спасла Гарри от сталинского концлагеря. А донос, по сути, был верен. Наши потомки ударников не дождутся компенсационных выплат за принесенные жертвы, впрочем, как рабы нацизма и их семьи.
Оспенный детрит
В тот год очень рано выпал первый снег. Не мне одному знакомо чувство легкости, охватывающее все существо, когда открываешь глаза, поднимаешься с постели и видишь через окно: во дворе белым-бело. Снег выкрасил в цвет сахарной пудры деревья, крыши домов, землю, сам воздух и даже небо. По дороге в университет я решил, что после лекций пойду не в библиотеку, а к Жене в гости. Я, правда, любил читальный зал больше всего на свете и ждал с нетерпением вечернего свидания с ним. Нравились тускло мерцающие темным желтоватым деревом шкафы и столы, изогнутые светильники, ковровые дорожки в проходах. Здесь Москвой пахло, Ленинкой, киевской Академичкой.
Женя понятно объяснила, как отыскать ее дом. Возьму несколько фраз из письма, присланного четверть века назад. Они лучше, точнее и безыскуснее расскажут о необычайном жилище моей милой соседки по парте: «Дом напротив университета принадлежал Бактериологическому институту, или сокращенно – Бактину. Там работала мама. В доме были лаборатории на втором этаже, а на первом и в подвале – виварий: свинки, кролики, крысы и коровы…»
Никогда не забуду запах, который ударил в ноздри, когда я открыл входную дверь. Сразу воспоминание о снеге, о холодном, прочищенном ветрами воздухе улетучилось. Запах, резкий, кислый, с примесью каких-то аптечных препаратов, кружил голову и вызывал тошноту. Мелькнуло: неужели Женя дышит такой отравой каждый день? Но вскоре и я перестал обращать внимание на ядовитую атмосферу. Внюхался, как объяснила Женя. «…Тогда было зверское производство оспенного детрита, – продолжала напоминать мне обстановку Женя в одном из корпусов Бактина. – К маме относились хорошо и не побоялись освободить для нас крольчатник – две комнаты размером в восемь и шесть метров. Часть вещей продали, часть поставили в сарай… Сначала казалось тесно, жить нельзя, а потом привыкли. И жили там четыре года».
В другом письме Женя подробнее остановилась на своеобразном быте, который сформировался в крольчатнике, как она ласково называла квартирку на втором этаже рядом с лабораториями: «Мама заведовала оспенным отделом. Вообще, она заведовала сперва дифтерийным отделом. Но он почему-то считался более… не знаю даже, как сказать – важным, что ли. Одним словом, когда началась свистопляска с „делом врачей“, ее оттуда сняли, а сюда – на оспенный – поставили».
Женю немного подвела память. Когда я жил в Томске, мать Жени уже заведовала оспенным отделом, а, возможно, свистопляска в Бактине началась не одновременно с публикацией сообщения о врачах – убийцах в белых халатах 13 января 1953 года в «Правде». Душиловка готовилась загодя в специализированных коллективах.