355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 54)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 54 (всего у книги 58 страниц)

Экспертиза преподавателя духовной академии оказалась для Министерства юстиции и прокуратуры неблагоприятной. Традиции справедливого и гуманного отношения к людям, и в частности к евреям прочно укоренились в этой примечательной и глубоко верующей семье, резко отличающейся от семьи коллеги – профессора Афанасия Булгакова, с ее отвратительными антисемитскими обертонами, рассеянными по различным изданиям, и просталинскими заискиваниями сына Михаила на исходе жизни, не воспринятыми суровым и подозрительным вождем. Кремлевский горец не разрешил «Батум», поставив крест на надеждах любящей светско-ресторанную жизнь жены писателя Елены Сергеевны, о которой по сию пору ходит масса разнообразных легенд, имеющих один и тот же источник: ее собственные выдумки о себе.

Пустые хлопоты

У Минкиной-Егорычевой муж – русский, но это не спасло ее от преследований. Она и муж занимали видное место в среде киевской интеллигенции, связанное с культурой и искусством. В период оккупации Минкина-Егорычева обратилась к Алексею Александровичу Глаголеву, который вместе с научным сотрудником АН УССР Александром Григорьевичем Горбовским, ставшим управителем церковных зданий киево-подольской Покровской церкви, укрывали десятки евреев, снабжая их фальшивыми свидетельствами о крещении. Изабелле Наумовне жена Глаголева – Татьяна Павловна – отдала паспорт, после чего немецкая администрация хотела передать ее в руки гестапо.

За Минкину-Егорычеву даже хлопотал небезызвестный украинский коллаборационист профессор Александр Оглоблин, бывший редактор журнала «Историк-марксист», назначенный комендантом Киева на должность обер-бургомистра сразу после захвата города. Оглоблин принадлежал к школе Грушевского, поддержав крупнейшего национального историка, когда тот возвратился на родину. Он думал, что Грушевский приехал не для тихой кабинетной работы, а для продолжения борьбы за самостоятельность и соборность Украины. Оружием Грушевский обладал острым. Это было оружие науки. Судьба Грушевского, Ефремова, Гермайзе и остальных ученых, обвиненных в национализме, в том числе и коммунистов, таких, как Шумский, Затонский и Яворский, отрицательно подействовала на Оглоблина. Между Гитлером и Сталиным он выбрал сильнейшего в сентябре 1941 года. Избежав эвакуации, Оглоблин сгоряча принял предложенный пост. Именно при нем произошла трагедия в Бабьем Яру, к которой он, впрочем, не имел прямого отношения. Через короткое время он передал ключ от кабинета в управе профессору Багазию, которого расстреляли в феврале 1942 года в том же Бабьем Яру вместе с редактором журнала «Литавры» поэтессой Оксаной Телигой, ее мужем, поэтом Иваном Ирлявским и немногочисленными представителями украинской интеллигенции, открыто высказывавшими недовольство поведением оккупационных властей. Оглоблина поддерживала та часть украинской интеллигенции, которая ориентировалась на противников Степана Бандеры в Организации украинских националистов (ОУН) и приверженцев полковника Мельника, более лояльно относящегося к немцам. Профессора Багазия выдвигали круги, будто бы близкие к Бандере, и те, кто стоял вне ОУН. Сам он считал себя главой и представителем независимой интеллигенции.

Александр Оглоблин по просьбе Глаголева отправился к генералу Эбергардту. «От коменданта Оглоблин вышел очень смущенным и бледным, – заметила Изабелла Наумовна. – Оказывается, комендант указал ему на то, что вопрос о евреях подлежит исключительно компетенции немцев, и они его разрешают, как им угодно». Обращение Оглоблина к коменданту произошло после проведения акции в Бабьем Яру. Вскоре он отстранился от муниципальных дел. Умер Оглоблин в наши дни в Америке. История Оглоблина осталась за рамками «Черной книги». Эренбург ее, очевидно, не знал. Но эти пустые хлопоты свидетельствуют, какие невероятные усилия священник Алексей Глаголев предпринимал, чтобы спасти жизнь малознакомого человека. В конце года ходатайства подобного рода завершались расстрелом.

Слезинка ребенка

Второй и последний раз Луи Фердинанд Селин упоминается в 21-й главе пятой книги мемуаров. И в ссылке на нее Вячеслав Кондратович намеренно неточен, как и прежде. Его хитренькое «что-то вроде» направлено на то, чтобы вызвать у читателя особое доверие. Интервьюированный будто бы передает смысл высказывания Эренбурга. Между тем и в данном случае фамилия Селина не стоит особняком – наоборот, она растворена в гуще коллаборационистов и пособников нацистов, фюрера и дуче самых разных мастей. Эренбург и здесь не выражает своего мнения о достоинствах прозы Селина.

«Во Франции оккупанты нашли маршала Петэна, Лаваля, Дорио – это не наши „старосты“. Гитлеровцам повсюду нужны были писатели, готовые их поддержать и оправдать. У них были Гамсун, Дрие ля Рошель, Селин, Эзра Паунд», – пишет Эренбург.

Он превосходно знал достоинства и художественные достижения перечисленных людей. Видевший войну под другим углом зрения, чем укрытый в относительно тихом скандинавском убежище Кнут Гамсун, он, столкнувшийся с кровавым уничтожением славян и евреев воочию, а не наблюдая за происходящим издали, как Селин, попивая кофе в той же «Ротонде», – правда, до поры до времени, он, узнавший ржавый вкус ненависти и ненависти закономерной, пропитанной реальными фронтовыми событиями, – в отличие от беснующегося по пустякам в итальянский радиорубке Эзры Паунда, о такой малозначительной вещи, как литературная одаренность, не желал пока рассуждать. Тот же самый процесс, что и в отношении к Германии и немецкому народу. Да, Германия будет счастливой и свободной, да, немецкий народ, сбросивший при помощи союзников фашистское иго, станет на путь новой жизни. Все это бесспорно, но сейчас на повестке дня – иное! К любви и свободе – через ненависть и смертельные сражения.

Литературная одаренность малозначительна по сравнению со слезинкой ребенка, оторванного от матери и идущего в концлагерь и на казнь.

Более Селин в мемуарах не называется. Конечно, Гамсун, Селин и Эзра Паунд не должны быть вычеркнуты из русской переводной литературы и тем паче – из истории всемирной литературы. Конечно, мы должны стремиться проникнуть в профессиональные тайны этих крупных писателей, их духовный мир и обстоятельства падения. Если кому-нибудь они кажутся великими и безжалостное время точку зрения друзей и поклонников в конце концов утвердит, то это будет еще одним прискорбным фактом, обосновывающим мысль, что гений и злодейство не просто совместимы, а даже как-то положительно влияют друг на друга. Запрещать, в частности, Селина, скрывать его от читательских глаз – нет, я противник подобного подхода, как и противник того, чтобы Эренбургу приписывались с корыстной целью какие-либо не высказанные им мнения.

Испытывая естественную брезгливость к коллаборационизму и предательству национальных интересов Франции, как их понимало большинство народа, и Эренбург в том числе, в мемуарах и позднее нигде он не делал отступления от раз и навсегда принятого правила. Селин назван – остальное предоставлено заботам Вячеслава Кондратовича, Маруси Климовой и остальных поборников и защитников высокого художественного вкуса. История когда-нибудь, обнажая корни, выскажется на сей счет.

Эренбург кое-что сделал для Франции – немного, но все-таки сделал. Многих русских интеллигентов – представителей своего и следующего поколений – влюбил, например, в Париж, импрессионистов, Пикассо. Русская Франция должна быть ему признательна. Неблагодарность – худшее из качеств. Эренбург сегодня на себе полностью испытывает его.

Я мог бы привести иной пример использования имени Эренбурга в собственных целях, но я взял две – Бродский и Кондратович – политические и общественные, национальные и фактурные противоположности, чтобы ярче оттенить заявленную в начале мысль. Прибавлю, что развернутые эпизоды происходят на авансцене нашего культурного процесса. Участники их по жизненному опыту, профессиональной ситуации, в которой они находились, социальной и общественной значимости литературной работы несопоставимы – не в обиду будет замечено – с Эренбургом. Намного важнее то, что до поры скрывается в долгих ящиках писательских столов у людей, чьи поэтические и прозаические способности, чей взгляд на действительность по остроте и избирательности зрения вполне коррелируется с эренбурговским. Произведения такого рода высветят события жизни ученика Хулио Хуренито под новым и неожиданным углом зрения.

Вот только насчет слезинки ребенка пока не совсем ясно. Тут без исторической Фемиды не разобраться. А она нуждается в содействии и – больше остального – в неторопливо-продолжительном разборе дела.

Гермайзе

В Покровской церкви отец Глаголев давал убежище евреям, как-то ускользнувшим из лап гестапо. Изабелла Наумовна самым подробным образом описывает попытку священника спасти семью Николая Георгиевича Гермайзе, брата Осипа Гермайзе, приговоренного на процессе «Спiлки визволення Украiни» к бессрочной – по сути – каторге и томящегося в 1941 году в сталинском лагере, отбывая новое дополнительное, ничем не заслуженное наказание.

«Эта семья еврейского происхождения крестилась еще в дореволюционное время, – начинает рассказ Минкина-Егорычева, зная, конечно, о судьбе известного историка. – По паспорту все они числились украинцами. Сам Николай Георгиевич Гермайзе был преподавателем математики. Его жена Людмила Борисовна вела домашнее хозяйство. Их приемный сын – Юра, чрезвычайно одаренный, живой семнадцатилетний мальчик, – был студентом пединститута».

Изабелла Наумовна не раскрывает дальше семейных связей Гермайзе, понимая, что последует за неосторожным упоминанием о брате-историке. Тут напрашивается прямая аналогия в судьбах двух людей, оказавшихся по воле закономерной судьбы в лапах НКВД и гестапо, в тисках Сталина и Гитлера.

«Если Юра по внешнему виду мог быть принят за украинца, то его родители принадлежали к ярко выраженному семитскому типу. Это их и погубило».

Одних погубил семитский тип, других – приверженность к украинской истории. Прямо какой-то заколдованный круг! Со всех сторон семью обступала смерть.

«Через несколько дней после событий в Бабьем Яру была объявлена поголовная регистрация всех мужчин. На регистрацию пошел и Юра. При регистрации обратили внимание на его фамилию. Спросили – не из немцев ли он. Ответ мальчика показался неудовлетворительным, и ему предложили позвать отца. Внешность Гермайзе-отца вызвала подозрение, и дело кончилось тем, что отец и сын после страшного избиения были увезены на кладбище. Товарищ Юры, знакомый с Глаголевыми, сообщил им обо всем, еще когда немцы приказали Юре привести отца. Глаголевы бросились в школу, где преподавал Гермайзе, дабы достать свидетельство о том, что Гермайзе – не еврей. Пока они оформляли нужные бумаги, трагедия свершилась.

Надо было спасти Людмилу Борисовну. Несчастная, истерзанная горем жена и мать переживала страшные дни. Глаголевы часто навещали ее, хотя до этого они не были знакомы с семьей Гермайзе. Однажды прибежала соседка Людмилы Борисовны и сообщила, что она задержана и увезена в гестапо как еврейка. Татьяна Павловна Глаголева с письмом отца Алексея о том, что Людмила Борисовна Гермайзе не еврейка, поспешила в гестапо, но там ее приняли очень сурово и не стали слушать. Позднее выяснилось, что Людмилу Борисовну в течение пяти дней морили голодом, а на шестой день, вместе с другими задержанными евреями, собирались увезти в Бабий Яр. Среди задержанных было несколько детей, которых пытались укрыть русские родственники и соседи.

Людмилу Борисовну Гермайзе оставили в гестапо, а через некоторое время следователь явился к Татьяне Павловне Глаголевой установить – украинка ли Гермайзе. Татьяну Павловну заставили расписаться в том, что показания верны, и предупредили, что если Гермайзе окажется еврейкой, Глаголеву расстреляют вместе с ней. Глаголева заявила, что она давно знает семью Гермайзе как прихожан церкви, где служил отец ее мужа (то есть профессор Александр Александрович Глаголев, эксперт в процессе Менделя Бейлиса и преподаватель Киевской духовной академии, служивший одновременно настоятелем церкви Миколы Доброго), и что не может быть даже двух мнений о национальности Гермайзе. Лишь после этого Гермайзе отпустили».

Поразительно, с какой настойчивостью Глаголевы, рискуя жизнью, боролись за каждого человека! Вообразите оккупационный Киев, окруженный со всех сторон плотным кольцом вермахтовских частей, окрестности, разутюженные танковыми армадами Гудериана и Клейста, гестаповцев, рыскающих по городу в сопровождении дворников и полицаев, – с одной стороны, а с другой – чету старых людей, глубоко верующих православных, из последних сил старающихся выручить обреченную жертву!

«Дома Людмилу Борисовну ждал новый удар. Она узнала, что ее семидесятилетняя старуха-мать была обнаружена немцами и отправлена в Бабий Яр. Спустя три месяца Людмила Борисовна вновь попала в гестапо, где и погибла», – завершает этот потрясающий по исторической глубине рассказ Минкина-Егорычева.

А еще живой Осип Гермайзе, хлебающий в сталинском лагере баланду, быть может, и из собственной палки – по Солженицыну, – догадывался о судьбе Гермайзе, оставшихся в оккупированном Киеве, из которого эвакуироваться было нелегко, особенно обладая столь непопулярной в те годы фамилией.

Трагический – страшный – роман! Жизнь и смерть, война и политика сплетены в тугой узел, который не разрубить и не развязать.

Изабеллу Наумовну Глаголевы все-таки уберегли. Теперь отец Глаголев и его жена носят звание «Праведник Народов Мира», которое присваивает иерусалимский центр Холокоста Яд-Вашем.

Судьба членов семьи Гермайзе эпохальна, исторична и закономерна.

Тугой узел

Вот так в моей неудачливой жизни связалось в тугой узел все на свете: северные – томские – Афины, с Женей, ее отцом, папкой «Бухучет», знаменитым романом Хемингуэя «По ком звонит колокол», разгромленной легионом «Кондор» Испанией, с отличными ребятами историко-филологического факультета из группы под номером 124, с романом Эренбурга «День второй», самим Ильей Григорьевичем, тихими, еле слышными рассказами тети Орыси об историке Гермайзе, знаменитыми, умерщвленными Сталиным членами Еврейского антифашистского комитета – Гофштейном, Зускиным, Бергельсоном и Квитко, избавлением от картавости при помощи раскатистой фамилии, воспетой Мариной Цветаевой, изумляющей и поражающей горем воображение «Черной книгой», протоколами допросов Бабеля и Кольцова и еще со многим, что я сейчас не упоминаю, но о чем я думал и буду думать до конца дней. Все, решительно все цеплялось друг за друга, превращаясь в нерасторжимую цепь ассоциаций. Ассоциативная проза постепенно становится амальгамой. Ее состав нельзя разделить никаким химическим анализом. Ее состав – сама реальная жизнь, жизнь души и сознания. А ее ритмы – ритмы сердца.

Пора кончать роман: осталось досказать немного. Конечно, в него не вошли важные вещи – хождение с Виктором Некрасовым к Бабьему Яру, оккупационные воспоминания Света Яхненко, мои очень важные разговоры с мальчишками в середине 60-х годов у костра, где они грелись ночами и старались напугать местных жителей черепами, насаженными на пики, которые вытолкнула на поверхность почвы неведомая сила. В роман не вошли и укоры совести за неправедным путем сохраненную мною жизнь, не вошли многие вещи, спрятанные в бездонной яме «Черной книги». На поверхность, как неведомая сила – черепа, я вытолкнул всего лишь две-три черты жизни жмеринского гетто и зловещую судьбу семьи Гермайзе да святых людей – семейство Глаголевых, начавших гуманитарную деятельность в месяцы судилища над Менделем Бейлисом.

Да, осталось досказать не так уж много. Как на улице Горького сюжет с Лапиным и Хацревиным едва не погубил повесть «Пани Юлишка», как я ускользнул из лап гестапо, о чем не в состоянии вспоминать без странного ощущения стыда; осталось посвятить читателя в свои ощущения от свидания с Эренбургом, которому я поведал о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и директором библиотеки Томского университета Наумовой-Широких; еще кое-какие мелочи надо будет втиснуть в последние несколько страниц. Не знаю, достиг ли я цели – показать, как сквозь жизнь каждого просвечивают история и судьбы других людей, как он сам становится историей и любой человек, углубляясь в самого себя, ощущает ее токи, ее волны, ее сдвиги.

Не стоит ничего выдумывать. Нужно только все собрать, все до единого камня, все ниточки, все прочитанное у Достоевского и Толстого, проследить все линии собственной судьбы и судьбы близких и накопленное богатство сплести, завязать в тугой узел, который не разрубить и не развязать, потому что этот узел – ты сам, твоя жизнь, жизнь твоих близких, знакомых, друзей и недругов.

И нет меча, которым можно разрубить историю.

Нелитературные соображения

Наталья Ивановна наконец-то сообщила мне по телефону благую весть: великий человек назначает свидание на следующий день в шесть часов вечера. В ее голосе прозвучало снисходительное торжество. Интонация не предвещала ничего хорошего. Однако я отогнал дурные мысли. Без пяти минут шесть я замер у двери Эренбурга на улице Горького. Справа стояло, как и прежде, зеленое ведро для пищевых отходов. Крышка, как и прежде, съехала чуть набок. Я ее поправил из ритуальных соображений. Ровно в шесть дверь распахнулась, промелькнула легкая сухощавая фигура, я ощутил направляющее прикосновение к плечу и очутился в знакомом кабинете. Великий человек принял меня стоя. Моя папка лежала на пугающе пустой столешнице, с которой исчезла даже пачка иностранной бумаги.

– Садитесь, – сказал Эренбург коротко.

Пораженный ужасом и предчувствием сокрушительного провала, я плюхнулся на стул – сейчас я припоминаю, что там стоял именно стул, жесткий, с высокой спинкой, кажется взятый из столовой. Многие и впоследствии серьезные писатели, посещая в молодости тех, от кого ждали поддержки, не очень искренне, на мой взгляд, освещают похожие ситуации. Они мстят литературным светилам за мгновения пережитого унизительного страха, даже при благополучном исходе, который случается, впрочем, крайне редко. Чувство, быть может, невольной мести – одно из самых сложноискоренимых чувств. Месть принимает различные формы, иногда окрашивается доброй иронией, но при любом повороте сюжета остается местью, то есть некрасивым и неблагородным душевным всплеском.

– Я внимательно прочел вашу повесть, – и Эренбург, слабо улыбнувшись, сел. – Да, я внимательно прочел вашу повесть, – повторил он.

Чему он радуется? Моему провалу? Эта квартирка на Горького, по всему видать, заселена злодеями. Я смотрел на угол стола, где в прошлый раз лежала стопа бледно-голубой бумаги. Вокруг папки сияла бездна. Но ведь листок с рекомендацией он мог заранее вложить внутрь. Опошленная массовым употреблением верная формула, что надежда умирает последней, на сей раз не оправдалась. Сейчас она умирала вместе со мной – первой, даже раньше меня. После нашей совместной смерти ничего не останется. Я хорошо знал, что проза моя трудная и что без могучего толчка ее на поверхность не пробить. Да, мы погибнем вместе. Главное – выручить папку, иначе Столярова ее отправит в утиль. «Бухучет» Жени Сафроновой со страничками Хемингуэя по-кафкиански проплыл перед внутренним взором. Пусть бы мою папку кто-нибудь так хранил! Куда меня занесло! Чего захотел! О чем размечтался! Неожиданно я услышал:

– Повесть понравилась. Пани Юлишка – прелестный образ. Я благодарен ей, что она так ласково приняла Лапина и Хацревина.

Я молчал как мертвец. Теперь должен был последовать противительный союз – я не мог поверить в положительный исход посещения квартиры на Горького. И он, этот противительный союз, последовал. Правда, не совсем в том семантическом виде, который я ожидал.

– Грустно, но не скрою от вас – у меня нет возможности практически помочь вам и рекомендовать ее какому-либо журналу.

Я не поверил собственным ушам: у Эренбурга нет возможности помочь и открыть дорогу понравившейся ему вещи? Не может быть! Тут что-то иное!

– Я уверен, что из вас получится хороший писатель, – произнес он, смягчая силу удара.

Он почему-то не спешил возвратить отвергнутую папку.

– Я советую вам сократить главу о Лапине и Хацревине.

Мелькнула грубость: тебе-то теперь что за дело?! Возникла уверенность, что им руководили нелитературные соображения. Это выглядело настолько явным, что и не стоило докапываться до истины. Она лежала на поверхности. Стоило мне терзаться несколько месяцев, чтобы получить отказ на подобных – неведомо каких! – основаниях.

– Чем же вам эта глава не понравилась, – глухо отозвался я, – чем?

– Лапин и Хацревин – единственные подлинные фамилии, которые вы используете, и они вызовут десятки вопросов у редакторов, на которые вы не сумеете или не пожелаете ответить.

Он старательно избегал упоминания о рижском эпизоде, только заметил:

– Любой читающий поинтересуется, кто же такая Сусанна и почему она Фадеева называла по имени. Слишком много загадок.

Попытка спастись

Вот где зарыта собака. Вот здесь, а не в каком-нибудь другом месте.

– Две-три фразы, Илья Григорьевич, легко устранить. Они нечего не решают и ни на что не влияют.

Он посмотрел на меня вяло и раздумчиво, возможно что-то решая или прикидывая. И я вознамерился закрепить достигнутое.

– В «Книге для взрослых» вы применяете такой же прием.

– Вы читали «Книгу для взрослых»?

– Я читал все ваши книги, в том числе и изданные только за рубежом. И знаю все ваши испанские альбомы. И парижский тоже.

Я не лгал. Я действительно читал «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца». Лгать было опасно. Он запросто мог обнаружить вранье.

– Если вы напишете еще одну повесть на добротном жизненном материале – принесите. Я обещаю вам, что быстро прочту.

Он подстелил соломку. А возможно, перекрывал работу над томской историей. До сих пор не в состоянии понять, почему она вызывала необъяснимое отторжение.

Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.

Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.

Еще не прощаясь и не получив папки, которую он машинально поглаживал, я посмотрел да него с горьким чувством.

Поразительно, думал я, ведь он с такой болью пережил трагедию Киева, а сейчас судьба людей и города не вызвала у него почти никакой реакции. Я решил обратить упрек к себе – значит, плохо написал, не сумел затронуть каких-то глубинных струн в душе, не сумел по-настоящему взволновать. Я не понимал, что между нами пролегла пропасть. Я видел различие в манере, в самом подходе к изображению, все видел, но не умел приложить к той ситуации, в которой оказался. Законы советской литературы действовали с неумолимой жестокостью. Мне их не изменить и не переломить. Я вспомнил нашу предыдущую беседу. В ней, в той беседе, и содержалось отношение к еще не прочитанному. Как я это тогда не понял! Впрочем, я совершенно ничего не понимал. Сейчас все, что случилось в кабинете несколько месяцев назад, двумя-тремя вспышками открыло истину.

Воспоминания о первой беседе, пришедшие на ум во время второй

Я обратил внимание, что лицо Эренбурга было довольно неподвижно. Но он иногда приподнимал брови и делал это выразительно. У него получалось быстрым и почти незаметным мимическим движением передать внутреннее ощущение. По-настоящему умеют приподнимать брови только исключительные люди. Игра бровей, ненавязчивая, мягкая – признак высокого интеллекта и свидетельствует о сильно развитой способности к восприятию. Нахмуренные брови встречаются сплошь и рядом и редко служат прикрытием доброго характера. Нахмуренные брови – часть официального советского ритуала при встрече с незнакомым человеком, да еще выступающим в роли просителя. Сейчас брови Эренбурга находились в спокойном состоянии и даже как-то меня ободряли, придавая лицу не очень суровое выражение, когда приходилось сказать неприятную вещь. Я обратил внимание на такую особенность еще раньше, а сейчас вполне оценил.

– Почему вы обратились ко мне? – спросил Эренбург, еще, видимо, не решив, ответить согласием на просьбу прочесть повесть или на всякий случай воздержаться, сославшись на занятость.

– По двум причинам, – сказал я. – Первая: Киев – ваша родина, вы считаете себя киевлянином, под Киевом погиб супруг вашей дочери, на окраине города в Бабьем Яру зарыты десятки тысяч людей, среди которых я не оказался лишь по чистой случайности. Это ваша несметная родня! И моя тоже! Повесть – о Киеве, о первых днях оккупации. И второе: я учился в Томском университете…

И тут я выложил Эренбургу все, что знал об отце Жени на тот час. Когда я говорил, брови Эренбурга не приподнялись. Он совершенно не удивился или сделал вид, что подробности жизни Сафронова его не взволновали. Сейчас, отвергая повесть, он ни звуком не обмолвился о томской истории – ее просто не существовало: лишь взгляд отвердел и стал неподвижным. Меня поразила реакция: Володя Сафонов и «День второй» – немалая часть его писательской довоенной судьбы. Только прочитав книжный текст «Оттепели», я догадался об истинном отношении к томскому гиду.

Он согласился взять папку, и радость от начальной победы захлестнула. Он молча раскрыл картонные створки и прочел название вслух:

– «Напротив университета». Напротив какого университета? Святого Владимира или Валерьяна Владимировича Куйбышева?

– Святого Владимира, теперь имени Тараса Шевченко.

Эренбург усмехнулся. Потом заглянул в конец, прочитал про себя хвостик, хмыкнул и согласно кивнул головой – крупной, седоватой, нелысеющей. Умеренный размер произведения, вероятно, успокоил.

– Хорошо. Я прочту, и быстро. Позвоните Наташе через неделю.

Подумав с минуту, поправил себя:

– Нет, через две-три недели. Но лучше оставьте телефон – Наталья Ивановна вам сообщит.

– У меня нет телефона, – солгал я, и это была единственная ложь в моих отношениях с Эренбургом и единственная ложь во всей этой книге. Какие-то ошибки в ней, быть может, и имеются, но выдумки и лжи – нет!

И он поднялся. Не проронил ни слова о великолепном Томске, далеких северных Афинах, ни слова о Сафронове и Жене – вокруг чего я надеялся завязать беседу. Взгляд упал на стопу светло-голубой бумаги. Когда три года назад я попытался перегнуть лист с рекомендацией в Союз писателей Юнне Мориц, то удалось не сразу. Лист топорщился, упрямился, сгиб не получался ровным, хотя и не задевал две строчки вверху, жесткий оказался лист и, в общем, походил неуступчивостью на хозяина кабинета. Заграничный, с водяным знаком, и поддался погодя, на лестничной клетке, у ведра с пищевыми отходами.

Эренбург был скуп на слова и деловит. Я вспомнил автограф на рекомендации: небрежная, торопливая закорючка. На письме к Сталину наверняка подписался разборчиво.

Сердце не успело возликовать по-настоящему – прочтет, прочтет! Страх отсутствовал, неуверенность исчезла. Перед собой я видел журнальную страницу с заглавием. Более того, я видел первый лист диссертации с головокружительной дробью букв: на соискание кандидатский, нет, докторской степени! Я был наивен и глуповат – не по годам. Я был стар для подобных мечтаний.

Дверь в кабинет оставалась полуприкрытой. Промелькнула тенью Наталья Ивановна. Она неподалеку и на стреме. Я чужак, вдруг накинусь?! Чего не случается! Агенты гестапо и абвера до него не добрались, а вот безумец, возомнивший себя литератором или притворившийся диссертантом, вполне способен. Великий человек притягивал злодейство, как магнит железо. Ругань в печати иногда становится подкладкой насилия.

Я вышел в прихожую навстречу Наталье Ивановне. Она опять что-то дожевывала. Легкое прикосновение к плечу, и я выброшен на лестничную площадку, как боксер с ринга – за канаты после нокаутирующего апперкота. Я видел однажды в кино подобный эпизод. Удар снизу был настолько мощным, что несчастный, пропустивший его, каким-то удивляющим и вряд ли повторимым движением тела, будто самостоятельно, рыбкой, то есть спиной, как через планку – прыгун в высоту, поднялся в воздух и рухнул подальше от судейского стола. Я же прислонился – без сил – к стене, у ведра с пищевыми отходами. Зеленая крышка опять чуть съехала набок, впрочем, как и в прошлый раз. Я поправил ее из суеверных соображений. На всякий случай надо придерживаться ритуала. Вспомнил к месту о дилемме Блеза Паскаля. Лучшей точки для такого рода воспоминаний в Москве не найти.

И ушел из жизни в ожидании на две недели, несколько удрученный тем, что великий человек абсолютно не отреагировал на главный козырь – томскую историю! Это что-нибудь да значило!

Спустя две недели я понял: ожидание не есть жизнь. Ожидание – смерть, сон, анабиоз. А тот, кто начинал заниматься литературой в советские времена и с властью не играл, знает, что такое ожидание.

Литературный Микоян

Эренбург никогда не занимался специфическими еврейскими делами, как много лет назад отметил на процессе Еврейского антифашистского комитета Соломон Лозовский. Эренбург – сторонник ассимиляции для таких людей, как он сам. Но он, разумеется, никогда не высказывался против развития еврейской национальной культуры и не осуждал людей, пишущих и говорящих на еврейском языке и интересующихся еврейской историей. Он обладал типичным демократическим мышлением и отстаивал, как я уже не раз подчеркивал, собственное происхождение по-блоковски – лишь перед лицом антисемита.

В длинной и путаной статье Бориса Парамонова с диковатым названием «Портрет еврея», где есть масса натяжек и ничем не обоснованных утверждений, начальная формула, что Эренбург – советский литературный Микоян, убедительно свидетельствует, как не очень хлесткое поверхностное сравнение грубо извращает более сложную суть явления. Эренбург никого никогда не предавал и не участвовал ни в каких политических комбинациях, не говоря уже о том, что аббревиатура НКВД и фамилия Ежова не являлись предметами его поклонения, как у Микояна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю