Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 58 страниц)
Дудоров. Где он?
Груня Фридрих. Я говорю, в кустах, за сараем. Его надо было бы отправить в штаб. Но куда? Зенитчики уехали.
Все размышления и сомнения новоявленной гуманистки-фольксдойч шиты белыми нитками. Чуть выше последний вопрос, который Груня задает Дудорову, исполнен тревоги: «Ты его отправишь в штаб?» Через минуту она сама считает, что немца надо отправить в штаб. Такой психологический переворот ничем не обоснован. Подобные претензии можно предъявить к любой реплике.
Дудоров. Не мешай. Я думаю.
Груня Фридрих. Ну что же с ним делать?
Дудоров. Пока одно только хорошее. А если этого не хватит, то тогда высшая сила управится им и нами по-своему. Он останется у нас. На время его надо спрятать.
Помилуй Бог! Русский крестьянин, пусть и противник сталинского режима, добрый человек из разоренной наверняка деревни хочет спрятать немецкого офицера. Понятно, к чему призывает Пастернак. Жест Дудорова направлен на смягчение кровавой конфронтации, очеловечивание вспыхнувшей борьбы. Однако решение Дудорова совершенно не мотивировано.
Груня Фридрих. Спасибо. (Бросается ему на шею.)
Чего только во время войны не случается! И немца могла спрятать сердобольная девушка-фольксдойч, и подвиг она потом могла совершить, и немец мог оказаться приличным человеком. Но какова лексика, выражающая действия персонажей? Каков диалог!
Дудоров. Пойдем, покажи мне своего пленника.
Завершает фрагмент ремарка: «Уходят. Снег усиливается и валит густыми хлопьями. Через некоторое время за его сеткой движущимися силуэтами в глубине сцены проходят Груня Фридрих, Дудоров и Макс Гертерих в серой походной шинели и пилотке с наушниками».
Густые хлопья снега, конечно, не в состоянии скрыть провала, когда отсутствие реального опыта губит внешне привлекательный благими намерениями замысел.
Не поленитесь!
Здесь, пожалуй, можно было бы и завершить историю с пьесой «Этот свет». Замечу только, что я вовсе не кровожаден, не мстителен, никогда не выступал против гуманизации войны и человечного отношения к пленным. В подтверждение могу привести свои повести «Пани Юлишка» и «Триумф», где образы немцев и немецких военнопленных вызвали пристальное внимание цензуры и подверглись суровой редактуре. Я уже упоминал о столкновении с Борисом Слуцким, обладавшим передо мной несомненным человеческим преимуществом – он воевал, а я нет.
При очередном издании дирекция и отдел прозы «Советского писателя» вынудили меня сочинить заявление, что я буду учитывать в дальнейшем редакторские пожелания. В противном случае со мной расторгнут договор.
– Вы слишком мягко относитесь к немцам, – твердил Лесючевский, личность в литературном мире достаточно известная: – Я их видел под Кенигсбергом. Здоровенные мордатые лбы! Звери, а не люди! Они не стоят подобного отношения, даже пленные. Мне не нравится ваша позиция.
Заведующая отделом Валентина Вилкова – не менее известная личность – угрожала:
– Вы, вероятно, собираетесь уехать в Израиль и решили выслужиться перед западными покровителями.
– У меня нет западных покровителей, – ответил я и вдруг сорвался:
– Если бы у меня имелись западные покровители, я бы не мучился с вами. Я никогда не искал покровительства на Западе.
Услышав мои злобные, но успокоившие ее слова, Вилкова снизила тон:
– Вы способный литератор. Только эго вынуждает меня дать вам совет: не упрямьтесь! Иначе вам придется забрать рукопись. Кое-кто из близких людей к Лесючевскому – не хочу называть фамилий, – прочитав подчеркнутое им, соглашаются, что вы слишком мягкими красками изображаете немцев, ищете в них человеческие достоинства. Не думайте, что ученики Лесючевского, с которыми он советуется, ваши враги. Они ваши соплеменники. Нет, нет, не спрашивайте фамилий!
Я не спрашивал – догадался сам: длинный такой, с желтоватым лицом. И с замысловатой еврейской фамилией.
Я дружил с Вячеславом Кондратьевым и всегда поддерживая его еще до публикации «Сашки». Я понимал кондратьевскую позицию и тоже относился к войне иначе, чем многие сверстники и «старшие товарищи». Я писал о личном – скромном – опыте и считал, что он, опыт, играет решающую роль при изображении событий, связанных с войной. Во время нашествия и сразу же после победы я встречал часто людей, выполнивших патриотический долг перед родиной и вместе с тем не испытывавших к Германии ненависти. К таким людям принадлежал Вячеслав Кондратьев.
Я верю, что и Эренбург не испытывая к немцам врожденной злобы и не призывал к их искоренению. Но это – назывные предложения. Художественная ткань требует иного, что Пастернак зная куда лучше меня. Несмотря на огромный литературный талант, волю и энергию, свободное владение профессиональной техникой письма, он был вынужден отложить перо. Более к рукописи пьесы Пастернак не возвращался. Ну разве можно развивать драматургический сюжет со всеми этими заемными действующими лицами – Дудоровыми, Фуфлыгиными, Мухоморовыми. Щукаревыми, Щукарихами – это после «Поднятой целины» Шолохова! – Однофамильцевыми, Хожаткиными, Гордонами, Энгелгардтами и прочими персонажами проектируемой пьесы?!
Не поленитесь и откройте четвертый том последнего собрания сочинений доброй памяти Бориса Леонидовича! Найдите монолог Друзякиной из «Этого света». Я почти уверен, что даже истовые поклонники Пастернака присоединятся к моему мнению, если еще не утратили способности к объективной реакции на любой прочитанный текст.
В свете сказанного упрек в жестокости, которая непонятна Пастернаку, и оттого брошенный Эренбургу, выглядит комком грязи, чему я не устаю поражаться.
Мозаика ощущений
Жене надоело напоминать, что папку «Бухучет» пора возвратить владельцу. Я расставался с ней неохотно потому, что никак не удавалось восстановить в целостности волнующую канву романа «По ком звонит колокол», и это угнетало и вынуждало постоянно возвращаться к нескрепляющимся листочкам. Хотелось до мельчайших деталей запомнить судьбы сражающихся в Испании и разобраться в том, о чем толковал подрывник и филолог Роберт Джордан с журналистом и одним из руководителей интербригад Карковым-Кольцовым. Фотографию подрывника в астурийской шляпе Эренбург поместил во втором томе альбома «Испания». Крестьянский парень притаился у стены, подстерегая удобную минуту, чтобы швырнуть снаряд. Напряженность и искренняя недекоративность позы вызывали трепет ожидания взрыва.
Я мечтал проникнуть в тайну отношений двух сталинских агентов – Кольцова и Андре Марти, который красовался молодым морячком в берете с помпоном рядом с черноволосой и уродливо груболицей Жанной Лябурб в учебнике истории. Их изображения учительница не велела заклеивать. Секретные сведения, недоступные прочим, ласкали мое честолюбие. Я смотрел на студентов в аудитории, слушавших скучное «Введение в литературоведение», и возвышался над простыми смертными. Я высокомерно парил в небесах. Пережитые недавно унижения теперь не доставляли таких, как раньше, мучений. Папка «Бухучет» возвращала чувство собственного достоинства. Я просто жил мозаичными ощущениями, купался в них, как плещется ничего не ведающий ребенок в тазу с теплой приятной водой.
Эль Греко и Достоевский
Таинственное, но закономерное: Испания и Россия. Осенью 31-го года Эренбург «увидел впервые Испанию». Как он подчеркивает в мемуарах, страна на Пиренейском полуострове его давно притягивала. В музеях различных городов он долго простаивал перед холстами Веласкеса, Сурбарана, Эль Греко и Гойи. Много лет назад в период Первой мировой войны Эренбург научился читать по-испански. Он признается, что в двадцатилетием возрасте холсты Эль Греко воспринимаюсь им как откровение. Неистовство, изумляющее выражение человеческих страданий, взлета и бессилия привлекали юного парижанина, покинувшего Россию и рано познавшего скитальчество. Рядом с Эль Греко – психологически закономерно – возникает в воспоминаниях эскизный профиль Достоевского. Испания – горячая и трепетная – таинственно сближается со снежной и суровой Россией. Душный, пронизанный солнцем ветер внезапно сменяется волнами свежего, пропахшего листопадом воздуха.
«…Я тогда зачитывался Достоевским», – приоткрывает завесу над своим состоянием молодой Эренбург.
Конъюнктурный отказ
Размышления об Испании и испанском относятся к периоду, когда вызревало желание отправиться в Сибирь для сбора материала о социалистических новостройках, который вскоре ляжет в основание «Дня второго».
В Испании происходил знаменательный общественный слом. В апреле 1931 года перед приездом Эренбурга в Мадрид король Альфонс XIII потерял престол и отправился в эмиграцию. Патриоты провозгласили, к сожалению недолговечную, республику.
Мимолетное появление Достоевского на фоне испанских ретроспекций в мемуарах Эренбурга далеко не случайно. Позже он охладеет к творчеству Эль Греко. Более критичен Эренбург становится и к Достоевскому. Однако великие мастера заставили его пристальней и глубже вглядеться в человеческую душу. В 36-м году, очутившись в Толедо, Эренбург, несмотря на яростные уличные бои, не без риска для жизни проникает в местную церковь, чтобы перед картиной «Похороны графа Оргаса» проверить давние впечатления от Эль Греко.
Прошло два года, как роман о Кузнецкстрое напечатали в Москве. Эренбург уже не испытывает восторга от полотен великого мастера: «…Слишком много было вокруг подлинной человеческой беды». Он разлюбил Эль Греко, разучился понимать его живописный язык, каким выражались чужие, далекие сюжеты. И здесь вновь проступает тень Достоевского. Некоторые страницы, потрясавшие в молодости, кажутся сейчас «аффектированными». Что происходит с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Почему он отворачивается от недавних кумиров? И надолго ли? Сейчас он уходит в другой – газетный – мир, мир войны, кровавых сражений, в мир страшной политики и безумного единоборства. Другие тени окружают его, другие – не книжные и не живописные – страсти терзают сердце, другой обуревает ужас.
Он совершает конъюнктурный отказ от прошлых увлечений в пользу подлинной и сиюминутной человеческой беды, в пользу слез и горя, в которых тонет его любовь – Европа и Россия – ее огромная часть.
Возвращение
Эренбург известен противоречивостью, резкой сменой политических и религиозных ориентаций, мнений и настроений. Мы увидим, насколько «аффектированными» показались ему страницы Достоевского. Необходимо обязательно обратить внимание на ассоциативный ряд у Эренбурга, всегда обладающий тончайшей нюансировкой. Отношение к Достоевскому развивается параллельно отношению к Эль Греко. Отчетливо ощущается, как Эренбург готовится к переходу на новые позиции. Ассоциативный ряд у него обычно не одинарный. Он состоит из множества слоев. Страсти по Эль Греко, страсти по Достоевскому, начало противостояния фаланге в Испании и фашизму в Европе, пропитывание Достоевским собственной художественной ткани в «Дне втором». Временная протяженность этих духовных метаний – пять лет. Включается сюда и поездка в Сибирь, и бешеная работа над романом в Париже, и борьба за его издание на родине, и масса прочих, связанных и не связанных между собой событий личного и социального плана. Достоевский не только в молодости захватывал Эренбурга. Он неоднократно упоминает об авторе «Бесов» в мемуарах, и всегда в многозначительном – тревожном – для себя контексте. Оказывается, Достоевский не только безграничен, но и заграничен. Он везде с Эренбургом – в Москве, в Париже, в Мадриде и особенно в Берлине.
Германия наводнена Достоевским. Он везде, даже в дневниках Кафки. Он присутствует в разговорах Гитлера со своими клевретами. Альфред Розенберг в «Мифе XX века» вынужден рассмотреть феномен Достоевского с точки зрения идеологии нацизма. О Достоевском пишут в газетах. На нем, как мы уже знаем, сосредоточивают свое внимание интеллектуальные круги в коммунистической России. Его стараются опорочить ведущие критики. Образуется мятежное пространство Достоевского. Он становится полем борьбы. Достоевский – знак, символ, знамя. Если судить по «Дню второму», он – лозунг, он – тема для споров, он – критерий и, что важнее остального – водораздел. Любопытно, что в романе Достоевский возникает вместе с появлением немецкого заграничного гостя.
Скачок от рассуждений о судьбе Достоевского в Сибири к почти осязаемому его присутствию в романе и светящемся вечернем мраке университетской библиотеки воспринимался мной органично. Я без всяких усилий и плавно переходил от Достоевского к испанской эпопее, запрятанной в потрепанную папку с надписью «Бухучет», подобно тому как Эренбург переходил от Эль Греко к Достоевскому. Исступленность и самоуничтожение Володи Сафонова были сродни тому, что я сам видел впоследствии на холстах Эль Греко. Единство в цепи ассоциаций выравнивало динамику скачкообразности при создании непрерывно текущей прозаической ткани. Но главное концентрировалось в Достоевском. Люди 20-х и 30-х годов в Европе и России были опалены его мыслями и сюжетами. Судьба произведений Достоевского в Германии не могла пройти мимо Эренбурга, не могла его не беспокоить. Подозрительное молчание о Достоевском в России и подозрительное муссирование его текстов в Германии что-нибудь да означало. Эти две страны всегда придерживались различных точек зрения. Но сейчас молчание в России и звуковой ряд в Германии обладали каким-то порочным единством. Это завораживало, но и пугало, потому что Достоевский был невероятной мировой силой. А силу в преддверии войны стремятся все увеличить.
Вот почему, так или иначе, Достоевский у Эренбурга появляется накануне испанской трагедии.
Двойники
Володя Сафонов – это сложная цветная, очень эффектная и красивая амальгама, состоящая из характерологических черт, подмеченных Эренбургом у отца Жени, наиболее рафинированных и осовремененных особенностей любимого героя Достоевского – Николая Ставрогина, конгломерата бакунинских и спешневских проявлений личности и разнообразных знаний автора романа, свободно перемещаемых в пространстве – от Парижа до Томска и обратно. Однако вычленяемые участки жизни настолько несходны с прожитым предшественниками, что высказывания Володи Сафонова порой вызывают изумление. При одновременном владении европейскими языками, знакомстве с древнерусской и западной классической литературой, историей и философией, религией и науками Володя Сафонов выглядит скорее парижанином, случайным посетителем кафе «Ротонда» или ресторана «Максим», а его прототип Сафронов – чисто русский феномен: дальше Челябинска и во снах сладчайших не путешествовал. Это, конечно, существенный недостаток «Дня второго», хотя настоящий Сафронов был полиглотом, любителем изящных искусств, изощренным ценителем прекрасного и, в общем, мог сказать все то, что говорил его двойник в романе, хотя в это нелегко поверить. Но я-то знаю истину. Я воочию столкнулся с двойником героя «Дня второго». Все речи Володи Сафонова, которые он произносит с трибуны на дискуссии, есть лишь облегченный и романтизированный вариант действительных сомнений и действительной драмы, пережитой некогда Сафроновым, отцом Жени.
Да, у них было две жизни, они были одновременно двойниками и двойственными, и зеркальным отражением друг друга. Если бы Эренбург создавал этот образ не в советское время, то добился бы большей глубины, большей интеллектуальной прозрачности, большей весомости, большей своеобычности в поведении, рассуждениях и самообнаженности. Володя Сафонов не получился бы ослабленным Ставрогиным. Он приобрел бы яркую значительность, скульптурность и выразительность, потому что Эренбург нащупал и отловил из взволнованных глубин житейского моря колоритную натуру, нехарактерную для сумятицы провинциальных будней, взбудораженных ненадолго строительными фантазиями большевиков.
– Отцу все-таки повезло – он выжил, но, с другой стороны, ему не повезло, – посетовала однажды Женя. – Смотри, чтобы тебя тоже не ослабило и не подорвало время. Если ты когда-нибудь отважишься написать обо всей этой истории.
– Нет, что ты! Не беспокойся! Оно может меня только надорвать и убить, но ни в коем случае не ослабить или подорвать. И если я соберусь и осуществлю свой замысел, то напишу все как есть, а не как должно быть или как могло быть. Соцреализм мне непонятен и отвратителен.
Я говорил и держал себя с самомнением юнца, ни разу не бравшегося за перо.
Унижение паче гордости
Двенадцатая глава, несмотря на внешнее сходство с реальными событиями студенческих дней Сафронова, в самой меньшей степени отражает истинные побудительные мотивы действий, мыслей и чувств Сафонова, его alter ego. В припадке раздражения Сафонов, однако, бросает любимой девушке что-то напоминающее правду: «Может быть, ты думаешь, что я стал Сенькой? Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое. Я тебе никогда не говорил, что я герой. Ты даже можешь сказать, что я трус. Я не обижусь. Только, пожалуйста, не спутай меня с твоим Сенькой!» Реплика эта принадлежит скорее двойнику, другому Володе Сафронову, уже собирающемуся выживать, а не следовать по пути Ставрогина. Подобное намерение тоже терзало ослабленную душу. В литературе победило ставрогинское, в жизни, как мы убедились, – сафроновское. Позднее мы увидим, что уготовил Эренбург собирающемуся выживать Володе Сафонову. Но все же, по романному плану Эренбурга, он должен был обладать более мощным и облагороженным интеллектом, и его закономерно ожидала иная – ставрогинская – участь. Лишь в характере задержался реликт того, что он подверг бичеванию. Володя Сафонов не собирался выживать. Замысел Эренбурга, очевидно, основывался не на мнении о личности отца Жени, к которому он, по-моему, не испытывал особой симпатии, а в дальнейшем старался от него, как от человека, дистанцироваться. Достаточно полное представление о неустойчивости Сафронова Эренбург получил во время долгих томских бесед.
Клон своего отца
В четырнадцатой главе Сафронов жирной чертой выделил абзац и рядом – в который раз! – подтвердил: «Это мое!» Володя Сафонов собрался покинуть математический факультет и перейти на отделение черной металлургии: «Вполне возможно, что я ищу примирения с жизнью или, выражаясь менее возвышенно, пробую приспособиться. Мне надоело переть против рожна. Кому нужна сейчас какая-то абстрактная наука?»
Великий Блез Паскаль утратил влияние на выбор пути. Советчина определила желание Сафонова. Но, конечно, он имел в виду не просто изменение специализации. Речь здесь идет о более важных вещах. Как вписаться в окружающую среду? Как избежать конфликтных ситуаций внутри сообщества? Наконец, как вывести себя из нравственного тупика и прекратить нелепые и никому не нужные страдания? Сафонов еще не подозревал, куда его способно завести насилие, которое он собирался учинить над собой. Ставрогинская петля – более легкий путь к освобождению от терзаний. Ведь он не может улететь на Марс. За границу не проберешься, да и не хочется, особенно после встречи с Пьером Саменом. Значит, ему жить суждено в стране, именуемой СССР.
«Я хочу быть прежде всего честным», – пишет Володя Сафонов, полагая, что его спасет прямое дело. Он еще не знает, что в сталинской системе и «прямое дело», которому начинаешь преданно служить, неизменно приведет к драматическому столкновению с бюрократическим аппаратом и политическими авантюристами, которые все равно одержат над тобой победу. Загнанный в угол персонаж судорожно цепляется за соломинку: «Вдруг и Володя Сафонов после Сенек уверует в святую Домну?.. Если это массовый психоз, то почему я не могу ему поддаться? Во всяком случае, я поеду туда с искренним желанием разделить чувства других».
– Все его колебания – правда, – сказала Женя. – Эренбург тонко их ощутил и отразил в романе. Только любовная история там ни при чем. Он влюбился тогда без памяти в маму, а не в какую-то выдуманную Ирину, которую залапывал Сенька. Плод любви тех восторженных месяцев – это я. Хороша, не правда ли?
Я посмотрел на нее пристально и ответил:
– Для меня – хороша. А для других лучше, чем ты полагаешь. И оставь самоиронию. Не только унижение паче гордости, но и самоирония.
На глазах у Жени навернулись слезы:
– Ты считаешь меня некрасивой, как и остальные. Я уверена. Да, я некрасивая, с дефектом, как говорила мама в сапожной мастерской, дурно и в старье одетая – ну что из того? Я никогда до тебя не звонила по телефону. В каком-то смысле я отсталая. Я никогда никого не целовала, кроме тебя. И меня никто не целовал. Я никому не нужна, и себе тоже. Разве можно осуждать женщину за то, что она некрасива?
– Слушай, тебе не надоело?
Я попытался снизить температуру ее монолога.
Однажды в Киеве на филармоническом концерте ко мне подошел приятель со своей знакомой девушкой, которая отличалась какой-то замечательной некрасотой, просто редкой некрасотой. Фамилия его была Азоревский.
– Где ты отыскал такую выдру? – спросил я через несколько дней, встретив на улице.
Он посмотрел на меня без малейшего укора и ответил:
– Разве можно осуждать девушку и называть ее выдрой за то, что она некрасива? Значит, так распорядился Бог.
Слова Азоревского пропитали душу и даже в каком-то отношении исправили ее.
– Почему ты не хочешь взять меня тогда с собой? Если бы речь шла о Галке Петровой, Тане Сальник, Ирке Носовой или Оленьке Киселевой, ты согласился бы как миленький! Я заметила, как ты их пожираешь глазами. Я видела, как ты на ножки Оленьки уставился, когда она танцевала!
Девочки фирменные, ничего не возразишь, но я никогда никого не пожирал глазами, хотя взор притягивали и пышная грудь Галки, и крепкие икры Люси Дроздовой, и толстая, туго сплетенная коса Носовой. Однако я держался, гнал грешные мысли и больше нажимал на интеллектуальное развитие, испанскую эпопею, «День второй» и бесконечные разговоры с Женей, с которой виделся чуть ли не каждый день. Я привык к ней, привык любоваться ее туманными очами и не желал ничего другого. Всепобеждающая физкультура помогала мне в том.
Из первых рук
Сколько я ни бился над хемингуэевскими листочками – ясность долго не наступала. Фактура запоминалась довольно легко, но более серьезное понимание описанных событий пришло через десятки лет. Здесь нет моей вины. Вина на сталинской эпохе, которая завершилась лишь к концу восьмого десятилетия прошлого века. Даже легальное издание романа «По ком звонит колокол» в 1968 году ненамного исправило положение.
Хемингуэй отдавал себе отчет в том, что происходило в Советской России, и никакой ничтожный Микоян, засланный к нему на Кубу, виляя и обманывая, не сумел убедить его приехать в Москву. Хемингуэй в деталях, где обычно скрывается дьявол, знал, на что способны и к каким методам прибегают коммунистические функционеры. Видел их отношение к собственному народу. Микояна он принял, но с советской чиновной публикой не желал иметь ничего общего. Убежденность подкрепляли испанские впечатления. Он не забыл, как Сталин бросил интербригады и республиканцев в беде, как его посланцы разваливали единый Народный фронт, как они действовали в Каталонии. В уме он постоянно держал пакт Риббентропа-Молотова и судьбу французских и испанских левых, подыхавших в лагере Дранси. Хорошего от коммунистов он не ждал. Он понимал, что советская система неспособна к гуманитарным трансформациям, государство по-прежнему в России исполняет роль Молоха, которому все поклоняются. А раз так, то поездка за океан бессмысленна.
Но отношение к советской власти и практике коммунизма в целом он не переносил на Эренбурга, что чрезвычайно раздражало московский литературный мир. Хемингуэй сошелся с Эренбургом тесно в Испании, что оказалось достаточным для возникновения прочного и долголетнего товарищеского чувства. Он высоко ценил антифашистскую и антигитлеровскую направленность действий Эренбурга, ничуть не заблуждаясь насчет его истинного положения в сталинской России. Ни происхождение Эренбурга, ни зоологический сталинский антисемитизм, который нельзя было не заметить в 30-х годах, ни смычка вождя с фюрером, которая произошла в момент подготовки романа «По ком звонит колокол» к печати, не являлись для Хемингуэя ни загадкой, ни неожиданностью. После Испании он, как Джордж Оруэлл и многие другие, в том числе и презирающие политику люди, вроде Генри Миллера и Сальвадора Дали, вынесли точное, безошибочное и справедливое мнение о позиции восточного деспота в международных делах и внутри коммунистического движения, которое часто на Западе воспринималось как демократическое и антикапиталистическое.
Если бы Хемингуэй не замечал всей бездны, в которую столкнул Сталин Россию, то он не сумел бы написать – с поистине историко-стенографической монументальностью! – беседу Каркова-Кольцова и Роберта Джордана. Ему не удалось бы правдиво воссоздать действительно происшедший конфликт между Кольцовым и Андре Марти, подтверждение которому мы обнаруживаем в письме последнего в Москву. Основополагающие факты, использованные Хемингуэем в романе, он получил из первых рук, почти наверняка от самого Кольцова, а частично и от Эренбурга. Для таких художественных откровений и прозрений, с которыми мы сталкиваемся в романе, необходимо, кроме собственных тонких наблюдений и глубоких впечатлений, творческого чутья и безукоризненного мастерства, еще что-то, быть может, какое-то особое знание, какие-то особые черты, какая-то особая информация, которую не снимешь с полки и не усвоишь, читая газеты.
Откуда Хемингуэй почерпнул бы эти священные и засекреченные данные, их психополитическую трактовку, если не из бесед с советскими друзьями? Возможно, этому и улыбался загадочно Эренбург на даче Всеволода Вишневского в Переделкино.
Первое разочарование
Я еще возвращусь к одному из центральных нервных узлов романа – доверительному разговору Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом. Сейчас важнее начать с конца. В сорок второй главе американский писатель сводит журналиста, наделенного Сталиным большими и специфическими полномочиями, и политического комиссара интербригад Андре Марти, поддерживающего прочные связи с ежовским НКВД и хозяином Кремля.
Сценическая площадка – здание Комендатуры, в котором располагается кабинет бывшего французского моряка, изображенного в нашем учебнике истории в берете с помпоном и усиками мопассановского героя. Этот берет, правда без помпона, Хемингуэй тоже водрузил на голову комиссара. В Комендатуру попадают два республиканца – капитан Рохелио Гомес из первого батальона Шестьдесят пятой бригады и партизан Андрес, везущий донесение Роберта Джордана генералу Гольцу, готовящемуся наступать на фалангистов.
Внешний облик Андре Марти, нарисованный Хемингуэем с величайшей художественной лаконичностью и тщательностью, сразу настораживает. То, что мы слышали о политическом комиссаре раньше, находит подтверждение. Обычно мягкая и сдержанная палитра Хемингуэя становится внезапно необычайно жесткой. Он отказывается от принципов, сохраняемых им даже при создании неприятных, выражаясь по-советски, отрицательных образов. Сделаю несколько кратких извлечений.
«Из машины… вышел высокий человек, уже пожилой и грузный, в непомерно большом берете цвета хаки, какие носят во французской армии, с пальто, с планшетом и с револьвером на длинном ремне, надетом поверх пальто». Капитан Гомес узнал в нем знакомого интербригадовца: «Он видел его на политических собраниях и часто читал его статьи в „Мундо обреро“, переведенные с французского. Он запомнил эти мохнатые брови, водянисто-серые глаза, двойной подбородок и узнал в этом человеке француза-революционера, в свое время руководившего восстанием во французском флоте на Черном море».
Гомес решил обратиться к Андре Марти с вопросом: «Он не знал только, что сделало с этим человеком время, разочарование, недовольство своими личными и политическими делами и неутоленное честолюбие, и он не знал, что нет ничего опаснее, чем обращаться к нему с каким-нибудь вопросом».
Прочитав эти строки поздней осенью 51-го года, я был потрясен и возмущен. Образ политического комиссара интербригад и отдаленно не напоминал славненькое личико с тоненькими усиками, о которых я мечтал, и матросской бескозыркой, полюбившейся, правда, не так, как испанка в детстве. Лябурб! Марти! Марти! Лябурб! Французы! Революционеры! Парижане! Наследники коммунаров, штурмовавших небо. Крепкие ребята, храбрые последователи Вакулинчука и лейтенанта Шмидта! Лябурб погибла героической смертью. Марти остался жить, чтобы действовать и мстить! Я любил вишневый однотомник Хемингуэя – весь, до последнего рассказа и знаменитой пьесы «Пятая колонна». Но как он посмел изобразить вместо отважного морячка-красавца, пусть постаревшего, ожесточившегося и опустившегося жандарма! Продвигаясь вглубь эпизода, я испытал растущее недоумение и недоверие. Знакомство с Андре Марти в изображении американского писателя, несмотря на происшедшие перемены в коммунистическом движении после XX съезда КПСС, я думаю, в конце 60-х тоже вызвало у большинства читателей недоумение и недоверие. Французские коммунисты все-таки пользовались у нас несколько иной репутацией, чем местные. Нещадно эксплуатируемая, в том числе и Эренбургом, фамилия Пикассо много тому поспособствовала.
Да, парижские партайгеноссе несли на себе печать чего-то, им никогда не принадлежавшего. Вот в чем весь фокус!
Бубонная чума
Однако Хемингуэй не довольствуется произведенным на капитана Гомеса впечатлением. Он стремится утяжелить краски: «Высокий, грузный человек повернул голову в сторону Гомеса и внимательно осмотрел его своими водянистыми глазами. Даже здесь, на фронте, после поездки в открытой машине по свежему воздуху, в его сером лице, освещенном яркой электрической лампочкой, было что-то мертвое. Казалось, будто оно слеплено из этой омертвелой ткани, какая бывает под ногтями у очень старого льва». Брр-р! Как омерзительно!!! И как точно!
Вспоминается выражение из нашей постсталинской политической мемуаристики: кремлевский цвет лица! Обожравшиеся на поздних ужинах у вождя, пропитанные красным грузинским алкоголем, с плохо функционирующей печенью, кремлевские бонзы со временем приобретали вместе с сердечными недугами землистый оттенок кожи. Этот темно-зеленоватый отлив и назывался столь необычным словосочетанием. Ничего не помогало: ни зернистая икра, ни капли Вотчала, ни промывание желудка, ни кислородные палатки. Сама атмосфера кабинетов убивала. Она проникала во все фибры души и во все поры тела. Эта идеологическая атмосфера отравляла и Андре Марти за тысячи километров от Кремля.
Комиссар забрал документы и письмо к Гольцу у приезжего капитана, затем посадил республиканцев под арест. Караульный и капрал, не стесняясь, называют Андре Марти сумасшедшим. Его ни о чем нельзя спрашивать. Капрал говорит капитану: «Что он сумасшедший, это все знают». Таков главный политический инструмент Сталина в период гражданской войны в Испании. Несомненно, личность Андре Марти и Кольцов, и Эренбург обсуждали с Хемингуэем. Характеристика комиссара в романе принадлежит не фашисту, не троцкисту, не анархисту. Ее писатель вкладывает в уста республиканского капрала. Демократические и гуманистические идеалы Хемингуэя никогда не подвергались сомнению?! Хемингуэй в выборе идеалов не ошибался.