Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)
ЭПИЛОГ
Улица Горького
Великий человек
Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг – сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.
Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.
Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул – не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация – короче не придумаешь – в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость – туфли совершенно домашние – являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.
Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное – отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова – самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.
И все-таки мне удалось преодолеть естественное и разумное сопротивление Столяровой.
Елисейские поля
Эренбург сохранял непроницаемый вид. Он ждал, пока я начну первым и объясню, зачем пожаловал и отчего так упорно добивался свидания. Но я молчал, будто внутри что-то заклинило. Все богатство, которым я располагал и что собирался выложить, внезапно показалось мелким, пустым, никому не нужным. Эренбург не протягивал руку помощи и разглядывал физиономию пришельца без особого любопытства. Просто как предмет, который находился перед ним. Это было зловещее предзнаменование.
Наконец я выдавил несколько жалких слов. Суть их сводилась к тому, что я просил прочесть первую киевскую повесть о начале войны. Он, не проронив по-прежнему ни звука, кивнул и протянул руку поверх стола, взял папку, как бы взвесил на ладони и опустил рядом со стопой иностранной бумаги. Он посмотрел опять внимательно и без всякого выражения – тускловато – сказал:
– Это грустно, однако не скрою от вас: у Эренбурга мало возможностей рекомендовать вашу…
Тут он замялся.
– Вашу…
– Повесть, – подсказал я.
– Да, вашу повесть какой-либо редакции. Сегодня меня уже никто не слушает.
Так может выражаться только великий человек. О себе как о постороннем.
– Я хочу знать ваше мнение, Илья Григорьевич.
– Но оно ничего не решит. Ее уже отвергали?
Ему не откажешь в проницательности. Я не ответил на последний вопрос и сказал:
– Для меня ваше мнение важнее любой публикации, даже в журнале «Новый мир».
Он посмотрел с сомнением.
– Позвоните через две-три недели. Если я буду отсутствовать, то не отчаивайтесь. Вам сообщат, когда я вернусь.
Я поблагодарил и вышел из кабинета. В прихожей натолкнулся на Столярову – будто она здесь поджидала. Я поблагодарил и ее и очутился на лестничной удлиненной площадке. Слева стояло зеленое ведро с номером квартиры, который я забыл, и начальными буквами фамилии. Знаки намалеваны криво белой масляной краской. Крышка ведра съехала на бок. Из него тянуло пищевыми отходами. Я машинально поправил крышку и поспешил вниз.
Я ничего не чувствовал. Наверное, я умер. Выбравшись из подворотни на улицу, я оказался в ином, бесшумном, мире. Это была не улица Горького, а Елисейские – не парижские – мифологические поля. Это был Элизиум, и я испытал блаженство. Уродливое здание Моссовета выглядело как древний Парфенон. Я вплывал во всемирную литературу. Больше не тянуло пищевыми отходами и бензином. Пахло промытым воздухом Булонского леса. Почему-то я вспомнил стендалевского Жюльена Сореля. Меня охватило ощущение счастья, которое приносит надежда.
Я отправился к метро мимо бывшего коктейль-холла. Я вошел в «Националь» и купил два сочника. На скамейке, напротив памятников Герцену и Огареву, я с ними расправился и опять погрузился в сладчайший сон.
Всегда поэт
Эренбург, как часто случается среди писателей, не был хорошим политиком. Он – поэт, прозаик, журналист. Но и Сталина нельзя назвать политиком: слишком много роковых ошибок он наделал. Сталин – типичный политикан, восточный деспот, опирающийся в борьбе за власть исключительно на насилие, не всегда умелый манипулятор общественным мнением внутри страны и за ее пределами. Да, Сталин – политикан и потому в личном плане дальновиден. Дальновидность – отличительная черта политиканства. Собственная выгода – вот ее фундамент. Сталин одерживал победы не над ситуацией, а над людьми. Ситуация оставалась неизменной. Голод и неудачи в сельском хозяйстве существовали объективно, но Сталин извернулся и не принял вину на себя. Он не победил ситуацию. Он переложил ответственность на чужие плечи. Катастрофа первых месяцев войны с Германией не опрокинула его репутацию. Он остался у руля. Виновниками были объявлены другие. Сталин вышел сухим из воды. Вот это умение использовать ситуацию к собственной выгоде – главная черта политиканов и демагогов. Но демагогией ситуацию не поправишь. Сталин действовал коварно и беспринципно, закулисно и тайно. Его поступки и приемы бессмысленно сравнивать с поступками и приемами реальных и настоящих политиков.
По отношению к Эренбургу, и не только, конечно, к Эренбургу, Сталин и применял присущие ему приемы политикана. А Эренбург, несмотря на наивные уловки, к которым прибегал на нелегком и извилистом пути, не имел ни малейшего представления о сущности сталинского политиканства и весьма слабое – о политике. Он не задумывался, что произойдет с ним в конце войны, как оценят битву, которую он вел с фашизмом, чего он добьется для себя, сохраняя верность идеалам и нравственным догматам, как он их понимал.
Последние – предсмертные – стихи Эренбурга, в отличие от поэзии 20-х годов, отличаются исключительной исповедальностью – качеством, вообще редко встречающимся в мировой литературе, а в советской – и подавно. Его мемуарам исповедальность как принцип не присуща, хотя, казалось бы, жанр настоятельно этого требовал. Даже ее легкий привкус порой отсутствует в десятках глав многостраничного и иногда пустопорожнего сочинения, где подлинные и важные переживания тонут в море газетной болтовни. Чего стоят утомительные и малоинтересные описания зарубежных поездок и встреч с коллегами по борьбе за мир! Здесь Эренбург показал себя как плохой политик. Он просмотрел политический вектор развития страны, не сумел по-настоящему оценить политическую ценность прошлого.
Стихи – иное дело. В них душа настежь распахнулась. В них – итог, свидетельствующий, что он никогда не являлся ни хорошим политиком, ни дурным политиканом, а, как пронзительно заметила Анна Андреевна Ахматова, оставался «всегда поэтом».
Вклад
Американский историк Уолтер Лакер – один из серьезных исследователей русско-германских отношений – писал: «Когда они (русские люди) узнали об убийствах и разрушениях на оккупированных территориях, волна негодования, превратившегося в ненависть, прокатилась по всей стране. Эренбург – вероятно, самый читаемый автор того времени – писал, что эта война не похожа на предыдущие. Впервые русские сталкиваются не с человеческими существами, а со злобными низкими тварями, дикарями, вооруженными по последнему слову современной техники…»
Эту технику, кстати, совершенствовали с прямого разрешения руководства Советского Союза, на нашей территории, используя танковые полигоны и военные аэродромы. Фашистский меч ковался в СССР. Так хорошим ли политиком был Сталин или все-таки удачливым политиканом?
Вторгнувшиеся в Россию нацисты «возвели убийство детей на уровень политической философии, – продолжает Уолтер Лакер. – Алексей Толстой писал: „Убей зверя – это твой священный долг!“ Жесткая антигерманская пропаганда прекратилась за несколько месяцев до конца войны».
Крайне любопытно, что Уолтер Лакер полагает, что Эренбург в последний период вел себя более сдержанно, чем Алексей Толстой и другие литераторы. Между тем вождь выбрал – по понятной причине – именно Эренбурга для атаки, которую и провел Георгий Александров на страницах «Правды». Вот еще один яркий и убедительный пример сталинского политиканства. Еврейство Эренбурга казалось вождю вполне достаточным объяснением, которое русский народ встретит с должным пониманием. Но и здесь он промазал. Люди, и особенно фронтовики, восприняли нападки на Эренбурга холодно.
Несомненно, что Эренбург был не просто самым читаемым автором. К нему стекалась огромная фронтовая корреспонденция. Обращались рядовые бойцы и командиры, писали обыкновенные люди из глубин России и освобожденных городов и сел. Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев. Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей, да и тематика писем не сосредотачивалась исключительно на геноциде еврейского населения. Люди делились с Эренбургом и возникшими проблемами, и горькими воспоминаниями, и надеждами на будущее. Они интересовались мнением Эренбурга о различных событиях, подсказывали сюжеты выступлений в печати, приглашали посетить места боев, увидеть разрушенные до основания целые районы, еще недавно цветущие. Эренбург больше остальных фронтовых корреспондентов пользовался доверием окопников. Кто ежесекундно рисковал жизнью, кто умирал на передовой, безоговорочно соглашался с точкой зрения Эренбурга и потом – позднее – не считал его человеконенавистником, невзирая на намеки сталинского философа Александрова. Я слышал от одного знаменитого писателя-фронтовика, и слышал не раз:
– Войну выиграл не Сталин, а русский солдат и Эренбург. Что касается Эренбурга, это, конечно, сильное преувеличение. Войну выиграли бы и без Эренбурга, но его вклад в разгром фашизма и нацизма невозможно переоценить и трудно вообще взвесить на весах справедливости. Вклад Эренбурга признавали даже такие личности, как художник Александр Герасимов. В одном из выступлений он говорил: «Отдавая должное заслугам Ильи Эренбурга, его боевой публицистике в годы войны…» Далее Герасимов попытался оклеветать его в глазах партийной номенклатуры. В этот период работники ЦК – Шепилов и Головенченко – проводили массированную акцию против космополитов, пытаясь очернить Эренбурга и перекрыть доступ в печатные издания.
Во время войны Эренбург, используя международную репутацию, мог уехать корреспондентом в Америку или Англию, чтобы переждать вдали тяжелые времена. В Америке он тоже сумел бы принести пользу родине, но предпочел до конца оставаться верным земле, его породившей.
Никто в мире
В первые дни войны Эренбург, по словам Давида Ортенберга, явился в «Красную звезду» с пишущей машинкой и начал борьбу – непрекращающийся марафон: без отдыха, выходных и бюллетеней по нетрудоспособности. Фронт наладил с ним обратную связь. Валом хлынули солдатские треугольники. Между тем образовался еще один вид почтовых отправлений, которые приходили на адрес Эренбурга. Они состояли из захваченных немецких документов. Никто в мире не прочел столько исповедей вражеских солдат и офицеров – живых и мертвых, – сколько прочел Эренбург. Он познал их изнутри, когда они оставались наедине с собой, женами, друзьями, любовницами, родителями, коллегами по работе или учебе. Колоссальный по объему, уникальный по генетическому происхождению и поразительный по содержанию материал позволил сформировать глубоко обоснованную нравственную позицию, позицию ответственную и непоколебимую. Ненависть, как одни утверждают, которую разжигал Эренбург, оказывалась единственным путем к победе, единственной возможностью не утратить способность любить. Он и потом не стыдился тяжелого чувства ненависти и не объяснял его требованиями момента.
Он действительно испытал благородную всепоглощающую ненависть к гитлеровской Германии, к фашизму, к расизму, ко всему тому, что противостояло родине и народу. Вот почему сегодня одинаково смешны и рассуждения советского поэта – жителя Оклахомы о том, что Эренбург преподал отличный пример «выживания» при сталинском режиме, и неуклюжие зловонные намеки нынешних националистов на то, что он вместе с Василием Гроссманом участвовал в неком заговоре, направленном против интересов русского народа, кульминация которого приходится на период войны.
Лицом к лицу с Шагалом
Человеческое сознание устроено так, что оно, независимо от желания, по многу раз воспроизводит пережитое, оснащая подробностями, которые ускользнули от внимания в первый момент. Иногда эта кинолента протягивается через мозг всю жизнь, и какой-то особо характерный штрих возникает почему-то спустя несколько десятков лет. Нечто подобное я ощутил на скамейке напротив университета, и нечто подобное я чувствую и сейчас. Тогда я забыл об ударившем меня взгляде Шагала. Сегодня передо мной, как живые, черные пронзительные шагаловские глаза.
Я вижу себя в эренбурговской столовой. Автопортрет Марка Шагала, укрепленный на мольберте, по-прежнему встречает званых и незваных пришельцев. Винных бутылок, с цветными иностранными этикетками, на крышке деревянного небольшого бара прибавилось у небожителя, а размеры многих увеличились, и появились сосуды причудливой формы – вздутые, как бочонки, изогнутые, будто в характерном танце, удлиненные, похожие одновременно на готические соборы и фигуру Дон Кихота. И сегодня, прикрывая веки, я вижу этот необычайный для тогдашней московской жизни бар. Хозяин квартиры тщательно следил за его пополнением. Бар, вероятно, служил предметом гордости.
Однако церемония приема все та же – старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение – направляющее – к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц – в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны – персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».
На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной двери стены. На нем в строгом порядке подставочки – тонкие, разноцветные, под ними салфетки, сплетенные из толстых приглушенного колера ниток. В простенке между окнами что-то, напоминающее шкаф.
Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья – две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира – это вторая часть жизни – на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый – книжный – магазин; и бесконечные заграничные – третья часть – путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты – не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.
Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа – о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.
Остывающее сердце
Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная – осенняя – горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:
Есть в севере чрезмерность, человеку
Она невыносима, но сродни —
И торопливость летнего рассвета,
И декабря огрызки, а не дни…
Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием – ожидаемым – души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.
И сада вид, когда приходит осень:
Едва цветы успели расцвести,
Их заморозки скручивают, косят,
А ветер ухмыляется, свистит,
И только в пестроте листвы кричащей,
Календарю и кумушкам назло,
Горит последнее большое счастье,
Что сдуру, курам на смех, расцвело.
Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное – стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое – гётевское – бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.
Когда уж дело не в стихе, не в слове…
Со вторым произведением дело обстоит еще горше. Здесь мысль совершенно недосказана, ощущения недопроявлены, правда, все-таки чувствуется яркое желание вырваться из круга обветшавших тем и проблем в попытке освоить незнакомое и неведомое другим пространство:
Про первую любовь писали много, —
Кому не лестно походить на Бога,
Создать свой мир, открыть в привычной глине
Черты еще не найденной богини?
Незагадочно, объяснимо, несомненно. И полное отсутствие тайны. Быт несколько, с явным усилием, приподнят. Нет ничего, слава богу, про кукушек и кур. И мы с надеждой медленно скользим по строкам, предполагая встретиться с филигранно отточенным финальным аккордом, который врежется в память навсегда.
Но цену глине знает только мастер —
В вечерний час, в осеннее ненастье,
Когда все прожито и все известно…
Последняя строка – это констатация антипоэтического, далеко не бытийного состояния.
Когда сверчку его знакомо место,
Когда цветов повторное цветенье
Рождает суеверное волненье,
Когда уж дело не в стихе, не в слове,
Когда все позади, а счастье внове.
Сам Стокгольм, суровый и вместе с тем нежный город, привлекательный скандинавской – тяжеловесной и сдержанной – прелестью, где жила Лизелотта Мэр, наверное должен был бы навеять иную ритмическою мелодию, иную звуковую стилистику, иную цветоживопись – приемы письма менее стандартные и более выразительные. Вспыхнувшая привязанность не сделала остывающее сердце Эренбурга ни поэтичнее, ни добрее. Жесткость и конкретность письма, свойственная военным стихам, осталась. И действительно, дело было не в стихе и не в слове.
Я попал к Эренбургу, когда состояние его души уже не целиком зависело от отношений с этой женщиной. Он внешне, что называется, сильно сдал. Подкравшиеся годы овладевали им. Всего себя, как я понимаю, он отдавал работе над мемуарами. Они его увлекали, но острый талант постепенно угасал. Интеллектуальная энергия теряла упругость. Уровень и критерий при отборе материала катастрофически падали. Но ни он, ни окружающие, по-моему, не замечали надвинувшейся драмы. Все силы уходили на борьбу с цензурой и осторожничающей редакцией «Нового мира».
Но Эренбург по-прежнему воевал за свое право вспоминать так, как это было.
Если быть справедливым
Борьба за мир, если быть справедливым и откровенно говорить то, что есть, описана Эренбургом в мемуарах плохо, неглубоко, газетно. Он тщетно пытался разбавить текст вкусными подробностями. Одна из таких – вечно голодный Александр Корнейчук, жаждущий приглашения пообедать. Прогулки по каким-нибудь экзотическим местам были призваны обострить читательский интерес. За рубеж тогда мало кто попадал. Присутствие и обилие пустяковых деталей лишь оттеняло беспомощные очеркового типа рассуждения. А мы ждали серьезных размышлений о политике Сталина в первые годы после войны, о том, что представляла из себя по сути и к чему вела Фултоновская речь Черчилля, отчего бывшие британские и американские союзники в массовом порядке кассировали собственные приговоры и начали выпускать на волю тех, кого три-четыре года назад их же трибуналы объявляли военными преступниками. Все перечисленное не могло не беспокоить любого разумного человека, особенно судьба осужденных, профессией которых была война. Эти люди не шутили и добивались свободы для того, чтобы разводить цветы, писать мемуары, получать пенсии и дышать свежим воздухом. Они относились к людям практического действия. Вспомним, что Эрих Хартманн, о котором, я надеюсь, читатель не позабыл, весьма скоро отдал себя в распоряжение военно-воздушных сил бундесвера. И не он один.
Фамилии осужденных за военные преступления были хорошо знакомы Эренбургу. Он видел результаты их работы. Однако в мемуарах Эренбург по-настоящему не коснулся самой важной стороны послевоенного времени. Замалчивают ее и сейчас. А между тем нацизм нацизмом, а вермахт и наследующий ему бундесвер в тогдашней мировой ситуации – абсолютно иной коленкор. И притом: почему преступники должны шататься на свободе и жить припеваючи? Где же права человека и мировая справедливость, а также незыблемость демократических законов?
Чем закончилась встреча на Эльбе
Париж всегда Париж. Эренбург неотделим от Франции и Парижа. Их связь физическую прервали только немцы. Духовная фашистам не подвластна. Эренбурга из Парижа вышиб некто Отто Абец – наиболее влиятельное должностное лицо в оккупированной зоне Франции, один из главных организаторов антиеврейских акций и депортаций. Парижский трибунал в 1949 году приговорил его к 20 годам заключения, а в июле 1954 года этот СС-бригаденфюрер уже наслаждался свободой.
Почему? Справедлив ли такой поворот событий?
Далее пройдемся по алфавиту. Рейхслейтера Артура Аксмана американцы арестовали в ноябре 1945 года. В мае 1949 года при денацификации приговорили к 3 годам и 3 месяцам тюрьмы. Последнее особенно умилительно. 3 месяца! Не шутка! Тысячи германских юношей и девушек обязаны ему незавидной участью, особенно в последний период войны. Другой рейхслейтер СС – обергруппенфюрер Макс Аманн – был славен тем, что придумал для библии нацизма более лаконичное и подходящее название. Раньше опус Гитлера и Гесса назывался коряво и беспомощно: «Четыре с половиной года борьбы против лжи, глупости и трусости». Богач, широко известный ограблением различных, в том числе и еврейских, издательств, решительно поправил неопытного фюрера: «Моя борьба» и все тут! Действительно, энергичнее, продажнее и лучше! Этот президент Имперской палаты печати, один из самих громогласных трубадуров нацизма и войны, при денацификации получил ничтожный срок – 10 лет рабочих лагерей.
Фюрер военной экономики химик Отто Амброс руководил в системе преступной «ИГ Фарбениндустри» заводами концерна в Освенциме и Исконау, где применялся рабский труд заключенных, компенсацию за который Германия сегодня милостиво согласилась выплатить старикам, еще не дотянувшим свой срок. Американцы на процессе верхушки концерна впаяли ему мелочь – 8 лет тюрьмы. С 1951 года Амброс на воле. Любопытно, как оценили бы подобное наказание жертвы циклона В? Впрочем, русские – нынешние – фашисты утверждают, что циклон В – выдумка еврейских мошенников. И пишут о том в своих изданиях откровенно. Как тут не взволноваться нам, а Эренбургу – и подавно? Ведь он видел результаты использования циклона В собственными глазами!
Знаменитый танкист генерал-полковник Юрген Ганс фон Арним храбро сражался на Восточном фронте, захватил Брянск и Тихвин. Что творилось в этих оккупированных городах, мы отлично знаем, и нет нужды здесь пересказывать. Между тем фон Арним все-таки не всегда удачно проводил операции, где действовали крупные танковые соединения. Фюрер перебросил его в Африку. А он в обстоятельствах не совсем безнадежных капитулировал в Тунисе. В 1946 году освобожден от ответственности. Интересы жителей Брянска и Тихвина оставлены без внимания. Дожил до 80 лет – недаром капитулировал!
Надоели мне фашисты на букву «А». Надо бы от них отдохнуть.
Что такое Холокост?
Эренбург не связывал своей судьбы с Россией. Он был одним из проявлений России, ее приметой, листком, деревом, почвой. Здесь он ничем не отличался от обыкновенных русских людей. Да и вообще он ничем не отличался от них – даже влюбленностью в чужую страну: Францию. Любовь к Франции в России традиционна. И никакой Наполеон не сумел выхолостить необъяснимое чувство. Напрасно сегодня враждебные разуму темные силы пытаются подобраться к Эренбургу со стороны его отношения к Франции. Им не обрушить правды, используя модифицированные упреки сталинской поры.
Во время войны главным и самым плодотворным чувством Эренбурга была ненависть, но жил он и творил не в обстановке ненависти. Любовь и ужас перед попранной любовью породили ненависть. А ненависть возбуждала еще большую любовь. Ничего похожего не переживали ни Эзра Паунд, ни Кнут Гамсун, ни Луи Фердинан Селин, ни другие коллаборационисты, ни тем более – доктор Йозеф Геббельс. Они постоянно искали оправдание ненависти, обвиняя евреев, коммунизм и сочиняя брошюры вроде «Недочеловек». Известный русский коллаборационист барон Меллер-Закомельский, пишущий под псевдонимом А. Сельский, завершает книжонку «У истоков великой ненависти» словами: «Высоко уже реет над освобожденной Европой победоносное знамя солдат Адольфа Гитлера…» Через полтора месяца 6-я армия на берегах Волги потерпит полный и официально признанный фюрером крах. Эта армия вермахта создала условия для гиммлеровских айнзацгрупп, условия для поголовного уничтожения еврейского населения Украины, когда ей командовал генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау.
Холокост в своем обнаженном и совершенном виде на территории СССР начался именно под прикрытием солдат 6-й полевой армии. Мало кто задумывается над этим фактом.
Теперь книжонку Сельского в нескольких изданиях можно свободно купить в Москве. Никого здесь не смущает ни название «У истоков великой ненависти», ни ее юдофобское содержание. Вот в какой гнилой помойке гнездилась настоящая ненависть, ненависть, порожденная ненавистью, ненависть, не имеющая в основании ни жалости, ни любви, ни надежды на прощение и понимание.
Фашизм притворялся, что жалеет своих солдат. Он ненавидел их, он ненавидел своих адептов. Он обманывал их и беспощадно использовал, чтобы продлить собственные дни. Он начал это делать вовсе не в 45-м в Берлине, под развалинами Рейхсканцелярии. Он начал это делать еще под Москвой. Военный профессионал, лояльный к Гитлеру и нацизму, генерал-полковник Гейнц Гудериан после событий под Москвой уже твердо знал, что войну с Россией военными средствами выиграть невозможно. Но фюрер взял руководство на себя и вел бойню еще четыре года. А Гейнц Гудериан помогал ему в том до последних дней в должности начальника Генерального штаба и члена офицерского суда чести, отправлявшего заговорщиков 20 июля на эшафот. Вот где кипела и издавала зловоние настоящая ненависть под прикрытием верности долгу, вот где гнездился Холокост – до последних дней вермахт закрывал глаза на то, что творили айнзацкоманды. До последних дней!