Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 58 страниц)
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном незадолго до кончины, Пастернак дает сдержанную характеристику Эренбургу: «В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого». Промелькнула целая жизнь, и трудно предположить, что давно оформившееся мнение и спокойная, внешне взвешенная оценка дана под влиянием минуты.
«Тогда начался большой приток возвращающихся из-за границы политических эмигрантов, людей, застигнутых на чужбине войной и там интернированных, и других. Приехал из Швейцарии Андрей Белый. Приехал Эренбург, – продолжает Пастернак. – Эренбург расхваливал мне Цветаеву, показывал ее стихи». И дальше Пастернак начинает весьма занимательный рассказ о еще не знаменитой поэтессе. Более Эренбурга он не касается. Между тем в 1922 году Эренбург выпустил в Берлине книгу «Портреты русских поэтов», куда включил произведения из сборника «Сестра моя – жизнь». Нельзя не заметить, что в пастернаковских письмах к Марине Цветаевой, предельно личных и одновременно не утрачивающих со временем историко-литературного значения, часто встречается фамилия Эренбурга. В апреле 1926 года Пастернак пишет: «Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая». Супруги Эренбург живут в Париже. Дружеская близость, сохранившаяся в круговерти времени между ними и Пастернаком, совершенно неоспорима. Парижский Эренбург не чужой московскому поэту.
Глуповатое противопоставление еще одного нобелиата
В письме Леонида Осиповича Пастернака о Рильке от 17 марта 1926 года есть, кроме отзыва о стихах сына, прямое упоминание об Эренбурге: «Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом…» Издатель прекрасно понимал значение Рильке, к которому Пастернак обращался: «Великий, обожаемый поэт!» К сожалению, окружение Эренбурга впоследствии иначе относилось к Рильке, пытаясь противопоставить его Эренбургу. Вот что мы читаем в предисловии нобелиата и друга кубинского диктатора Фиделя Кастро поэта Пабло Неруды к мексиканским переводам публицистики Эренбурга: «Я умираю от гнева, как молодой ацтек, молодой кубинец или аргентинец увлекается Кафкой, Рильке или Лоуренсом, в то время как в израненной стране склоняется убеленная сединами голова Эренбурга, озаренная умом, подстрекаемая ненавистью, чтобы указать нам горы человеческих страданий и пути настоящего и будущего». В какой-то степени сам Эренбург ответственен появление столь нелепых и наносящих вред его репутации сравнений. Он не всегда настаивал на единстве культуры, закрывая глаза на процессы раскола и размежевания, которые инициировались и на Востоке, и на Западе. Политическая ориентация влияла на оценки. Эстетика часто отступала под нажимом идеологии. Произведение превращалось в инструмент при формировании социума, что в корне противоречит задачам и потребностям культуры.
Ускользающая тень
В мае того же 1926 года и вновь в пастернаковском письме к Цветаевой возникает ускользающая тень Эренбурга. На Волхонке с нетерпением ожидали появления русского парижанина в Москве с весточкой от Марины Ивановны. Наконец, в июне Эренбург прибывает. «По первому чтенью я отдаю предпочтенье „Крысолову“ и, во всяком случае, той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал, – пишет Пастернак. – Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков – только „Гору“ и „Крысолова“ в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать». Очевидно, Пастернак не раз и не два безуспешно стучался в эренбурговские двери.
Словом, Эренбург находится не только в центре общей литературной жизни зарубежья и на родине, но и служит связующим звеном между Пастернаком и Цветаевой. Личностное, характерологическое значение подобных фактов неверно недооценивать, особенно в свете дальнейших событий конца 30-х и начала 40-х годов.
Война с Германией внесла коррективы в отношения этих людей, о чем следует сказать прямо и правдиво. О невнимании Эренбурга к Цветаевой и о последствиях этого невнимания мы знаем достаточно. Пастернак держал себя иначе. Но что нам известно об отношениях Пастернака и Эренбурга эпохи военного лихолетья?
Через два месяца в письме Пастернак вновь упоминает об Эренбурге, сетуя, что тот не привез две статьи Цветаевой, «Поэт о критике» и «Герой труда», посвященный памяти Брюсова.
Похвальное слово Леонову
Последний фрагмент из эпистолярного наследия Пастернака, который непосредственно связан с творческой работой времен войны и Эренбургом, адресован Тамаре Владимировне и Всеволоду Ивановым. Пастернак пишет им из эвакуации: «8 апреля 1942 года, Чистополь. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного конца». Речь здесь идет о некогда нашумевшей драме Леонида Леонова «Нашествие».
Леонов, опытный прозаик и драматург, создал по горячим следам вещь, формально напоминающую реальность. Есть в ней привлекательные сценические моменты, весьма выгодные для актерской интерпретации, но уже в одноименном кинофильме недостаточное знание оккупационного материала и страх перед реперткомовской цензурой сразу дают о себе знать, превращая ленту в вялое и заурядное явление. Пастернак совершенно очевидно ошибался, когда столь преувеличенно расхваливал достоинство пьесы.
«Нашествие» – типичное произведение, созданное в духе социалистического реализма, немного разбавленное глухим и отдаленным намеком на сталинские репрессии. Теперь кажется фальшивым и поступок главного героя Федора Таланова, и изображение немцев, и казенный конец, и многое иное, привлеченное Леоновым из патриотических, как он их понимал, побуждений. Понятно, что пьеса могла пройти через цензурное сито только при соблюдении этих довольно быстро сформировавшихся схем и правил, губительных для долговечности предложенной художественной истины.
Однако Пастернака не разочаровала и не шокировала шаткость постройки. Он будто не чувствовал надуманности и отчасти неправдоподобности перенесенной на сцену ситуации. «Действие в городке, – продолжал Пастернак – за несколько часов до занятья неприятелем и во время занятия, угловатые и крупные характеры, предательства, „метаморфозы“, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением, мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой, комитетский конец, неправдоподобный не по благополучью победоносного исхода, а по душевной незначительности, которой он обставлен, в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале».
Комитетский конец – это финал, удовлетворяющий тогдашний Комитет по делам искусств.
Мнение третьего будущего нобелиата
Далее у Пастернака идет пассаж, который противоречит по сути многому из приведенного выше. «Между прочим, после чтенья, из отчета Живова в „Литературе и искусстве“ (кто-то привез с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леоновым. Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика; одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке. Но это у Вас все рядом, Вы, наверное, другого мненья, и Всеволод мне напишет, что я ошибаюсь…»
Мне неизвестно, что ответил Всеволод Иванов Пастернаку, да это и не очень важно. Что мог ответить писатель, который находился среди трех десятков советских литераторов, прославивших гулаговский Беломорбалтлаг? Всеволод Иванов участвовал в составлении шести глав печально знаменитой книги: «Заключенные», «Чекисты», «Добить классового врага», «Штурм Водораздела», «Весна проверяет канал» и «Имени Сталина». Над последней главой Всеволод Иванов трудился вместе с Алексеем Толстым, которого так беспощадно разделывает в письме Пастернак. Пастернак, разумеется, знал, чем дышит Иванов и как он дышит. И не он один так дышал.
В другом письме Пастернак бесстрашно подчеркивает: «Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость».
Под Благодетелем Пастернак, несомненно, подразумевает Сталина. В романе Замятина «Мы» Благодетель – это диктатор. В 1941 году Алексей Толстой, сбыв с рук блестяще написанный роман «Петр Первый», где насилию придан благородный и закономерный характер, а дубина в качестве аргумента получила историческую легитимность, начинает трудиться над пьесой «Иван Грозный». Сергей Эйзенштейн накануне войны приступает к съемкам фильма о царе-деспоте, царе – диктаторе России. Сергей Прокофьев, хвастающийся тем, что способен создать музыку на любой, в том числе и политический, сюжет, подсказанный вождем, сочиняет музыку к будущей ленте.
Поскольку я сам издал роман «Вельможный кат» о фаворите и сподвижнике Ивана IV Малюте Скуратове, у меня есть свой взгляд и на царя Ивана, и на Сергея Эйзенштейна. Но к месту ли излагать его и отвлекать читателя от развития главной темы? Любопытствующих отошлю к тексту, вышедшему из печати накануне XXI века – в 1999 году. Замечу только, что и Пастернак, и Эйзенштейн, и Толстой отдавали предпочтение литературе перед историей и смотрели на канувшую жестокую эпоху становления государства Российского весьма примитивно и прямолинейно, считая и Ивана Грозного, и Петра Первого характерами, концентрирующими лишь личные качества, которые разворачивались до предела в борьбе за власть. Социум как таковой, развитие экономики, техники, общественной жизни, религии и культуры уступали давлению личности и не играли решающей роли, в то время как все обстояло ровно наоборот.
Но закончим с этим.
В письме к Ивановым приведенный пассаж заключает встык с процитированным следующая фраза: «Я же нахожу это поразительным, как поразительны и Эренбург, и Маршак, и не перестаю поражаться». Вот здесь необходимо отвлечься и попытаться расшифровать зашифрованное. Ни Эренбург, ни Маршак не имели никакого отношения ни к сочинениям об Иване Грозном и Петре Первом, ни к трактовке их исторических образов. Фраза Пастернака не случайна. Здесь зарыта собака, здесь самая соль, здесь корень расхождений, здесь отражено полное непонимание Пастернаком, с чем столкнулась Россия в результате гитлеровского нашествия. Расхождения между Пастернаком и Эренбургом существовали всегда, они были настолько зияющи, настолько очевидны, что друг Пастернака – тонкий и вдумчивый наблюдатель Николай Николаевич Вильмонт – однажды заметил: «…Наши беседы все же были диалогами, а не пародией на пушкинское „глухой глухого звал на суд судьи глухого“, как то фатально получалось у него с Эренбургом». Эта фатальность с роковой обнаженностью проявилась в фразе из письма к Всеволоду Иванову времен войны.
Но прежде чем расшифровать зашифрованное, стоит завершить небольшой сюжет с похвальным словом Леониду Леонову, который в большей степени, чем Эренбург, воздействовал на воображение и творческие эмоции Пастернака. Автор «Нашествия» возбудил в Пастернаке желание создать драматическое произведение. Вторжение немцев не высекло из одухотворенного поэта божественной искры, не вынудило его искать пути к борьбе и сопротивлению, как случилось с Эренбургом, а воспринятая с голоса пьеса Леонова привела к совершенно неожиданному результату – подражательной попытке создать на фундаменте чужого чувствования свою интонационно зависимую художественную структуру. Подобный шаг мог привести только к оглушительному провалу.
Жажда, горемычных ощущений
Нам с Женей, откровенно говоря, зековские байки нравились. Тюрьма и лагерь отбили на нем клеймо, но душа не иссохла до дна, что-то там, в душе, осталось. И остаток тот примагничивал – до удивительного желания попасть рядом с ним на нары, и среди зеков покрутиться, и понять нечто, чему названия я тогда не умел подобрать. Чинариком-губожогом – поделиться, пайкой, лапы погреть у раскаленной бочки, а может, и смерть принять от ножа и пули, распрощавшись с опостылевшей никчемной жизнью. Иногда думаю: почему не состоялось? Не потому ли, что в юности страстно хотелось? До зловещего конца постоянно возникающие опасные обстоятельства я никогда не доводил, вовремя останавливался. На рожон не лез. Но в глубине сердца мечталось куснуть от того пирога, чтобы воочию узнать, как ему, народу, приходится. Вот и стучался сюда, в каптерку, начитавшись испано-русских страничек из папки «Бухучет» да выучив «День второй» в библиотеке почти как Женин отец.
Ожог и ярмо
Я далек от нелепого предположения, что Эренбург всерьез вознамерился променять «Ротонду» на рабочую казарму в Кузнецке, чтобы лучше познать совковую действительность в том виде, в каком она реально существовала в нашей стране. Я не думаю, что он хотел повторить тернистый путь Достоевского, чтобы его роман был так же достоверен, как «Записки из Мертвого дома». По-видимому, он не собирался повторить и подвиг Антона Павловича Чехова, приравнивая жалкую месячную поездку в Кузнецк и Томск к великому путешествию на остров Сахалин. Достоевский попал на каторгу не по собственной воле. Чехов, больной и утомленный трудом, проделал невероятно длинную ухабистую дорогу по причинам далеко еще не выясненным, что бы там ни пели исследователи и какие уточняющие поразительный поступок слова мы ни отыскивали бы у самого Чехова.
Нет, я далек от подобных впечатляющих сопоставлений. Человек в шикарных туфлях на каучуке, с тростью в руке и попыхивающий дорогой трубкой вовсе не напоминает классиков, хотя Чехов был экипирован покруче, чем легковесный парижанин. Эренбурга, вероятно, волновали похожие на мои страсти. Он вполне мог обойтись без изнурительной поездки, выбрав маршрут с менее грандиозными и разоблачающими большевизм строительными ландшафтами. Эренбург в этом, как он сам считал, слабом романе отразил, и довольно рельефно, приметы эпохи и психологию ее обитателей. Убегая на время во Францию, он не выбросил из окна мчащегося экспресса увиденное в Сибири, чтобы легче обстругивать поверхность прозы, сглаживая углы, и лишь авторская находчивость и счастливая случайность помогли роману выйти в свет.
Стремление получить ожог, проползти под ярмом, чтобы ощутить его тяжесть, свойственна русским литераторам, правда, в разной степени. К сбору материалов нестранное стремление никакого касательства не имеет. Мне кажется, что Эренбург просто хотел прочувствовать более глубоко строительную ситуацию социума, чтобы подтвердить свой окончательный выбор. Профессионал всегда старается потратить меньше времени и нервов при освоении темы.
И ужаснулся! Он получил ожог и прополз под ярмом. Комфортабельный Париж не остудил и не смягчил болезненно врезавшееся в сознание.
Я – мальчишка – ничем не напоминал великих, мне даже до Эренбурга было, как до Китая пешком. Но я тянулся к правде и не помышлял о личной выгоде и благополучии. Жажда горемычных ощущений и новых сведений терзала меня. Я хотел получить ожог и проползти под ярмом. Испытывая информационное голодание, я хотел высадиться на неосвещенной стороне луны, чтобы познать и удержать в голове все, с чем сталкивался, – необъятность Сибири, университет и предшествующую ему Рощу, планиду зеков, Испанию, Эренбурга, необычайную историю отца Жени и многое другое, что чуть ли не ежедневно налетало на меня в лоб, проносилось вверху, не задевая, и, не схваченное моими слабенькими руками, безвозвратно исчезало вдали.
Жалоба депутату
В последние дни зек постоянно что-то рисовал на блокнотных квадратиках. Изображения смахивали на топографический план и карту боевых действий. Стрелки указывали направления, которые вели от одних прямоугольников к другим. Извилистые линии показывали таежные тропы, а сдвоенные – наверняка реки. Не готовится ли зек к бегству? Из Нарыма не смоешься, утонешь в болотах, сдохнешь от голода или станешь добычей диких зверей. Снега не пробьешь, не проплавишь вспыхнувшей страстью к свободе. Весной и летом найдутся другие преграды – комары заедят или охотники выследят, надеясь на богатые наградные; ружье, спички, соль, муку, масло можно получить за продырявленную тушку зека. Нет, Нарым – край обреченных.
– Усатый даст дубаря. Он не вечен, – сказал однажды зек усмехаясь. – Мы их дрекольем перебьем.
Кого «их», зек не уточнил. Где они возьмут дреколье? Провозвестники нынешней литературы и провозвестники обрушившейся всей своей тяжестью на страну свободы никогда подобных слов в подобных обстоятельствах не слышали и не могли услышать. Никто из них не жаждал ни ожога, ни ярма.
Сбрехать, впрочем, подумал я, не значит совершить. Но зачем он на листочках рисует прямоугольники и стрелки? Ведь опасно!
– Но пока надо дышать и выжить. Гуталин едкий, в жизнь въелся – не вытравишь. Черная краска вообще прилипчива – не соскребешь, не срежешь.
Любопытно, как он собирается дышать и выжить с таким рисковым характером, когда любой опер – пусть ленивый и полупьяный! – легко способен прочитать на его физиономии не высказанные вслух мысли и чувства. Только редкая в среде уголовников профессия металлиста да по делу привинченные руки спасали зека. Он и в строительных вопросах кое-что понимает. Он человек ответственный, его увлекает сам трудовой процесс – первейшее качество хорошего специалиста, что ценит лагерное начальство. Производитель всяких работ, то есть прораб, ходит по территории вечно недовольный двумя чертами происходящего – темпом и качеством. Надо лучше и быстрее! Начальству подобный подход – не серпом по яйцам, а маслом по сердцу. Не на Усатого ненависть кипит и выливает, а на снабженцев и нерадивых туфтачей. Матом сыпет по любому поводу, а на стройке что ни шаг, то повод к конфликтам с кем угодно – с землекопами, плотниками, каменщиками.
– Я вот что придумал, – начал однажды вечерком внезапно зек, уминая порцию пельменей, которые притащила Женя в кастрюле, завернутой в «Красное знамя» и оренбургский платок – такой мягонький, что чуть ли не умещался в горсти. – Я вот что придумал, – повторил он и взглянул почему-то на Женю.
Я вздрогнул: значит, побег! И нас он приваживал с целью облегчить подготовку к нему. Да, побег! Теперь мы пропали. Он долго держал паузу, а затем бухнул:
– Хочу жалобу настрочить депутату. Или какому-нибудь писателю. Говорят, писатели иногда выручают.
– Какому писателю? Какому депутату? У вас же поражение в правах, – удивился я.
– Ну и что?! Прав нет, но гражданином СССР я остался?
Он подмигнул и расплылся в хитрой улыбке.
– Я, брат, гражданин! Просто временно отбываю наказание. Что он у тебя, – обратился зек к Жене, – ни в чем не разбирается, как сосунок? Я на жалобу вполне имею право. Основания в законе указываются. Возьму и катану Эренбургу. Я его с войны знаю. Даже на фронте видел. Ручкался. И начитался под завязку. Только с доставкой жалобы – закавыка. В позапрошлом я в Москву отправил конверт – в прокуратуру. Заказным, между прочим, через одну вольную бабенку. Так опер на третий день в стукачевку вызвал и в карцер засадил. Да еще нагайкой окрестил: сочинитель!
– А где у вас в Нарыме карцер? – спросила Женя, уверенная, что карцер – это какая-то особая тюрьма.
– Чудачка! Где их нет?! В любой ментовке…
На станции Можайск
Лет двадцать назад поехал я в женскую колонию под Можайск читать лекцию в юбилейные дни о поэзии Пушкина. Путешествие оказалось в некотором роде замечательным. И о нем стоит рассказать особо. Заместитель начальника колонии – женщина-майор – обещала встретить на станции. Когда я прибыл и покинул душную электричку, черной «Волги» на месте не оказалось, и я отправился в привокзальную милицию в надежде, что они позвонят в комендатуру и сообщат, что автомашина в назначенное время не подошла.
В тот момент, когда я протянул дежурившему лейтенанту документ и объяснял, в чем дело, в помещение двое милиционеров ввели человека, лица которого я еще не успел разглядеть, как он, услышав громкий голос – телефон работал не очень хорошо – с вопросом: «Как же быть с писателем и не привезти ли его на своем транспорте?» – бросился на меня и железной хваткой обнял за плечи.
– Умоляю вас, – кричал он, – спасите меня! Меня бьют за то, что я подал жалобу прокурору! Спасите – я здесь погибну!
Завязалась некрасивая, но нешуточная борьба – милиционеры не могли оторвать его. Парень крепкий, еще не ослабевший. От неожиданности я совершенно потерялся. На шум явились трое людей в штатском, и только после этого клещи разомкнули. Меня, едва ли не потерявшего сознание скорее от ужаса, чем от боли, вывели на улицу. Запоздавшая «Волга» стояла у выхода с перрона. Женщина-майор шла навстречу со словами:
– Извините, ради Бога!
Я попросил ее пойти к лейтенанту и взять с него обещание не трогать парня после нашего отъезда. Она сразу согласилась, опытным и незлым умом оценив ситуацию. Возвратившись, она сказала улыбаясь:
– Не беспокойтесь: ничего ему не сделают! Он не такой ангел, как может показаться. Видите, как уважает народ писателей. Считают, что вы можете повлиять на закон и даже освободить из заключения.
– Послушайте, товарищ майор, – сказал я женщине. – Хотелось бы узнать его фамилию.
– Чью? – не поняла она.
– Заключенного. Он утверждал, что его били из-за жалобы в прокуратуру. Я могу сам туда обратиться.
– Послушайте, товарищ писатель, – ответила майор, гладко причесанная и весьма, между прочим, симпатичная, – вы, конечно, имеете возможность и в прокуратуру обратиться, и сообщить о происшедшем даже в министерство. Но мой вам совет: не вмешивайтесь, если хотите добра. Вы ничего не добьетесь, а человека…
И товарищ майор безнадежно махнула рукой. Она, безусловно, переступила какие-то рамки, то ли потому, что не утратила на своей работе женских качеств, то ли потому, что внезапно попала в не совсем обычную ситуацию и не хотелось ей выглядеть этаким солдафоном в юбке. Я последовал совету, понимая собственную незначительность в подобных делах, о чем сейчас очень сожалею. Незначительность преодолевается поступком, который необходимо совершить.
Если бы кто-нибудь слышал тот вопль отчаяния из имеющих силу помочь! Но глухой воздух предместий Можайска даром погасил его.
Ах, какой это был дикий, ужасный вопль!
Не убивай немца!
Почему у нас Эренбург не в чести? Почему его издают сквозь зубы, пишут о нем сквозь зубы с оговорками и реверансами в разные стороны, почему его почитатели постоянно оправдываются, а ненавистники бесконечно поминают призыв: «Убей немца!» и ничего не объясняют поколениям, родившимся после войны. Почему в особую строку ставится прославление Сталина, хотя от графа Алексея Толстого до «князя» Кирилла (Константина) Симонова и от полумифического Михаила Шолохова до полупьяного Александра Фадеева – все, решительно все просто не могли дышать, не говоря уже о том, чтобы печататься, если бы не отдавали низких поклонов в красный угол, где вместо иконы висел знакомый портрет. От поименованных, исключая Алексея Толстого, писателей, а от прочих и подавно Эренбурга отличало то, что он никого никогда не стремился подвести под монастырь, ни на кого не капал и лишь отбивался от нападок, упрямо и упорно выполняя свой долг, как он его понимал. А понимал он свой долг совершенно однозначно – словцо из отвратительного современного лексикона. Агрессор должен быть изгнан из России, и каждый должен способствовать этому всемерно. Носитель агрессии – немецкий фашизм. Следовательно, именно он подлежит уничтожению. Носители немецкого фашизма – солдаты вермахта, однородная в национальном отношении группа. И поэтому – убей немца! Неприятная формула для нынешних ушей, что и говорить!
Ну не убивайте немцев! Сохраняйте им жизнь. Боритесь за их жизни. Пусть они и дальше служат прикрытием для распространения человеконенавистнической идеологии. В момент отчаянных сражений старайтесь соблюдать права человека. Не применяйте коварных методов ведения военных действий, устраните шпионаж, разведку, засады и другие способы борьбы. Будьте всегда рыцарями. Пусть на вас не действуют виселицы и расстрелы, порядки в концлагерях и операции гестапо, закройте глаза на поведение айнзацгрупп, умерьте свою ярость при взгляде на развалины, погасите в сердце огонь священной мести, будьте хладнокровны и относитесь к происходящему как к единоборству. Вот, собственно, и все требования сегодняшних критиков Эренбурга. И они правы! Это было бы прекрасно, если бы была возможность соблюдать перечисленные нормы. Неувязка состоит вовсе не в том, что Эренбург в предложенной историей обстановке не мог бы довести до читателей вышеупомянутые призывы – и вовсе не по цензурным соображениям. Если бы он не выступал с лозунгом: убей немца! – то не прошло бы и месяца, как без устали заработала бы гитлеровская мясорубка, и к концу года не только Россия – и русские перестали бы существовать.
Осуждайте человека, который выступил с таким призывом: убей немца! – но не потому, дескать, что он немец, а потому что он несет на своих штыках фашизм, нацизм и гитлеризм – признаки не идентичные, и что вы получите в итоге?
Попробуйте сформулировать принцип войны на тот период более четко и емко, чем это сделал Эренбург, и посмотрим, пойдет ли за ним народ на смерть? Только не говорите, что народ надо воспитывать в гуманных традициях. Делу место, потехе час. Пришло время, как пророчествовал Эренбург, и освобожденная Германия стала одной из прекраснейших стран мира благодаря тому, что Россия прислушалась к голосу тех, кто говорил: убей немца! Не пленного убей, не женщину, не ребенка, не старика! Убей немца! Не убьешь – пропадешь! Такова суровая и неотвратимая правда жизни – правда войны.
Сейчас, конечно, эренбурговские слова неприятно читать, неприятно с ними жить, неприятно их сознавать, но на то и существует история, чтобы не отвергать очевидное и объяснить страшную необходимость, возникшую по вине дикой, варварской, не имеющей прецедента идеологии, требующей для своей ликвидации не рыцарского поединка и не философского диспута, а рукопашной схватки и кровавой жертвы.
Что же хотят критики Эренбурга? Признания, что этот лозунг ужасен? Да, он ужасен. Но Эренбург не националист, и не выйдет превратить его в националиста.
Сострадание к врагу – великолепное и высокое качество человеческой души, отличающее его, человека, от зверя. Проявляйте его на поле боя, ставьте его своей главной целью и продолжайте клеймить Эренбурга. К чему приводит подобная позиция в художественном творчестве, уникальном по своей природе, мы вскоре убедимся.
И не убивайте немцев, ради Бога!
Фундаментальность и легитимность
О фундаментальности и исторической легитимности творчества Эренбурга военной поры свидетельствует хотя бы процесс написания незаслуженно забытого стихотворения «…Подходит ночь. Я вижу немца…»
13 октября 1942 года в момент ожесточенных боев на Волге и южном фланге тысячекилометрового фронта Эренбург воссоздает – в буквальном смысле слова воссоздает как художественное целое – облик немецкого захватчика, используя в качестве прототипа личность секретаря тайной полевой полиции 626-й группы 1-й танковой армии Фридриха Шмидта. В ту пору армией командовал будущий генерал-фельдмаршал Эвальд фон Клейст, который в сентябре 41-го вместе с генерал-полковником Гейнцем Гудерианом, возглавлявшим 2-ю танковую армию, завершил окружение Киева, загнав в котел войска Юго-Западного фронта. В немецкий плен попало около 700 000 бойцов и командиров. Генерал-полковник Кирпонос погиб в бою, выходя из окружения. Вместе с ним в Шумейковом гаю находилось большинство офицеров штаба фронта. Действия 1-й танковой армии Эвальда фон Клейста я знаю неплохо, поскольку занимался Киевской катастрофой и описал смерть Кирпоноса в повести «Триумф». Рассказ о квазипопытках спасти жизнь храброго генерала, предпринятых Тимошенко и Хрущевым, цензура изъяла из книги. Главу я сумел напечатать только двадцать два года спустя, и то не полностью.
Статья Эренбурга о Фридрихе Шмидте называлась «Немец». Если одному из носителей демократических принципов, сотруднику радиостанции «Свобода» Борису Парамонову в конце XX века позволительно озаглавить свой опус «Портрет еврея», то почему Эренбургу в период ожесточенной борьбы с немецким фашизмом отказывать в столь простом и соответствующем моменту названии? Секретарь тайной полевой полиции и приданная ему 626-я группа дислоцировались в Буденновке, неподалеку от Мариуполя. Передавать подлые подвиги гестаповца, обнародованные Эренбургом, нет никакой надобности. Обращу лишь внимание на то, что садизм, извращенная сексуальность, свирепость и наслаждение, с которым Фридрих Шмидт излагает в дневнике происходящее с ним, не позволили опубликовать откровения в целом. В январе 1943 года Эренбург объяснил причину сделанных купюр: «Вот стихотворение, которое было напечатано, „Немец“. На меня очень страшное впечатление произвел дневник Фридриха Шмидта. К сожалению, только одна шестая была напечатана из этого документа и затем многого нельзя напечатать. Это слишком патологично. Но это потрясающая книжка. Это стихотворение связано с этим дневником». Рефреном в нем повторяются слова видавшего виды гестаповца: «Горе мне, если меня здесь поймают!»
Через много лет после войны на Западе утвердилось мнение, что Эвальд фон Клейст принадлежал к редкому типу гуманных командиров вермахта, не притеснявших мирное население и постоянно конфликтующих с гауляйтером и рейхскомиссаром Украины Эрихом Кохом и СС-обергруппенфюрером Фридрихом Заукелем, руководителем ведомства по использованию рабочей силы. Генерал-фельдмаршал якобы запретил СС проводить «очистительные» операции на подконтрольной территории. Однако что в реальности происходило на земле, занятой танками Эвальда фон Клейста, ясно из дневника облаченного в черный мундир Фридриха Шмидта.
Чужие контуры
Весной 1942 года, как раз в дни, когда Леонов читал в Чистополе «Нашествие», вызывая восхищение Пастернака, поэт начинал сочинять свою пьесу под достаточно странным названием «Этот свет». О войне, развернувшейся на оккупированной территории, он ничего не знал. О поведении немцев он тоже ничего не знал. Об истинных намерениях Гитлера он не имел никакого представления. Он обладал лишь общими сведениями, которые поставляло Совинформбюро, цензурируемое лично Сталиным. Такой запас сведений недостаточен и гениальному писателю, каким Пастернак не был, для столь скоропалительного создания подлинной драмы. Опыта в сем деле он не имел. Переводя и переделывая пьесы Шекспира, превращая их в удобный для советской режиссуры вариант, Пастернак, к сожалению, не приобрел необходимых сценических навыков.