355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 18)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)

Мне кажется, но я это понял через много лет, если бы Эренбург прочел сафроновские строки, он изменил бы внутренне отношение к своему персонажу.

Знаменательные совпадения

– «День второй» весь пронизан Достоевским, как лучом солнечного света. Он до последней строки пропитан его чувствами, образами и мыслями, – сказал отец Жени, когда речь однажды зашла о традициях и новаторстве в литературе – модной тогда теме. – Достоевский для Ильи Григорьевича был царь, Бог и воинский начальник. Он им безумно увлекался. Я даже заподозрил, что он специально приехал в Кузнецк – я сопровождал его туда, – чтобы побродить по улицам, где хаживал Достоевский с Исаевой. Более того, я полагаю, что он намеревался о них написать: о любви великого писателя к этой женщине, обладавшей для него неизъяснимой прелестью, о ссылке, искалечившей душу, о счастливом времени работы над «Записками из Мертвого дома». Я не уверен, конечно. Илья Григорьевич не делился со мной ни замыслами, ни творческими планами. Кто я был для него, чтобы он открывал передо мной душу?! Но отчего тогда последняя треть «Дня второго» буквально напоена Достоевским? Отчего он совершенно не пощадил Володю Сафонова, не сжалился над ним и довел до самоубийства в обстоятельствах, почта не отличающихся от кончины Николая Ставрогина? И тот и другой обрывают жизненный путь на верхнем этаже дома, и тот и другой совершают страшное дело в полном здравии и втайне от окружающих, для которых гибель этих людей – абсолютная неожиданность, и тот и другой пишут предсмертные письма, где открывают бездны собственных душ. И тот и другой, заметьте себе, играют роль аристократов, ищущих не забвения в демократии… О нет! Не забвения! А продолжения жизни! Да, продолжения жизни!

Потрясенный монологом Сафронова, мало что смыслящий в том, что он сказал, на следующий день после лекций я ринулся в библиотеку, влетел в каталог как смерч и шарахнул по генеральному прямой наводкой – тогда доступ в генеральный не ограничивали, – заполнил десяток требований на произведения Федора Михайловича – тогда подачу требований тоже не очень ограничивали, – в том числе просил выдать, бес попутал! – и полузапрещенный роман «Бесы». В перерыве между лекциями на третий день, не поинтересовавшись, доставили или нет прежний заказ из хранилища, я добавил «Дневник писателя» в поляковском, помнится, зеленопереплетном издании. Ждать последней книги оставалось недолго – до вечера. Вечером проверил – пока, ответили, нет.

Тезка Ленина

В общем, я влип, как у нас говорили в школе, под завязку. Осторожничал, осторожничал и влип. Аспирант Владимир Ильич Мильков меня расслабил. Едва ли не на каждом семинарском занятии он острил по поводу сталинского вклада в разоблачение марризма, и ничего – пока не выперли. Мы с Женей намеревались каким-либо образом уведомить Милькова, что не все ребята с добродушием относятся к солененьким шуточкам. Однажды он дошел до геркулесовых столпов:

– Теперь каждый студиозус имеет возможность по примеру Иосифа Виссарионовича заняться теорией языкознания. Специальной подготовки, как видите, не требуется. Ум, энергия, желание – вот залог успеха. Изучайте, изучайте великий труд, близится зимняя сессия, и всех вас возьмут, если провалитесь, на цугундер!

Как ни странно, на Владимира Ильича никто не стукнул, а ведь он вел десяток групп и изощрялся, безусловно, и перед ними. Станет рядом с кафедрой в любимой позе, опершись на спинку стула локтями, и, покачиваясь безостановочно и ритмично, излагает материал, невинно моргая страшно близорукими глазами. Прямые блондинистые волосы разделены пробором, синий костюм в полоску тщательно отутюжен, вид индифферентный, спокойный, а мысли царапучие, иронические. Ей-богу, когда-нибудь нарвется. Выгонят его к чертовой матери на все четыре стороны, если не посадят.

– Нет, не посадят! – втихомолку смеялась Женя. – Он скажет: я тезка Ленина. Как вы со мной обращаетесь?!

– Посадят, – говорил я уныло. – Посадят. Но прежде выгонят!

– Припомни-ка, что зек рассказывал про тезку Сталина?

Зек действительно рассказывал, что у них в Нарыме отбывал срок полный тезка Сталина – Иосиф Виссарионович. Однажды вызвали его в оперчекистский отдел из-за какого-то нарушения, и новенький бармалей, чтобы перед начальством выслужиться, перетянул тезку вождя нагайкой.

Иосиф Виссарионович охнул, но вскинулся:

– Как вы со мной обращаетесь? Я тезка великого Сталина. Имейте уважение к моему имени и отчеству! Это можно расценить как провокацию!

Из хитрого домика его выставили без всякого наказания, а на следующий день перевели в санчасть отдохнуть и подкормиться. Так он напугал оперов, что долго ни в хитрый домик не вызывали и не приближались к нему на пушечный выстрел. А как только собрался очередной этап, отправили с глаз долой, чтоб от соблазна подальше.

– Я смотрела список рекомендованной литературы к следующему мильковскому семинару и не обнаружила там работы товарища Сталина, – сказала мне на ухо Женя. – В конце концов за такие штучки его сошлют в Нарым, благо недалеко везти. Будет преподавать в школе.

Личность Милькова нормализовала нервную систему. Он по-прежнему не унимался, будто бес дергал изнутри. Хоть разок да пройдется по Иосифу Виссарионовичу. Может, он надеется, что как тезку обитателя мавзолея не посмеют тронуть? Я о Сталине, кроме Жени, никому ничего не говорил, заявление в комсомол подал, устав выучил, блондина в бордовой рубашке вежливо игнорировал и вообще помалкивал, но вот – влип – и где? – в библиотеке! – споткнулся на вроде бы ровном месте: ну кто бы мог подумать?!

Нет, определенно тезка Ленина меня расслабил собственной безнаказанностью. Но я-то ничей не тезка.

Не доверяйте первому впечатлению

Влетаю в библиотеку после лекций, дожевывая бутерброд, который сунула сердобольная Женя, стряхиваю с плеч снег – на улице буря мглою небо кроет, спешу прямиком на выдачу и на тебе: билет откладывают в сторону и отправляют в закуток к старшему библиотекарю – ни внешности, ни фамилии сейчас не вспомнить. Интересуюсь, с ухающим сердцем: в чем причина задержки и почему билет изъяли? Отвечают в два голоса: второй голос за спиной принадлежал девушке с выдачи, увязавшейся за мной, очевидно, из любопытства:

– Сие нам неведомо. Идите к директору.

– Но я с книгами обращаюсь очень аккуратно! – говорю я, смиряя дрожь в коленках.

На жалкую реплику никак не реагируют, пожимают плечами. Бреду на подогнутых в следующую инстанцию – к секретарю и слышу от волнения и страха как сквозь вату:

– Пожалуйста, зайдите в кабинет директора. Там получите все разъяснения.

Подумалось: может, плюнуть на университет и дернуть прямо отсюда на вокзал? Чего они присыкались? Не предлог ли выбрали? Кражу там какую-нибудь или порчу раритетов? Из кабинета директора под белы рученьки и в воронок. Гебисты, небось, заждались. Профессора Ярошевского взяли прямо на выходе из конференц-зала Киевского университета, где проходило заседание расширенного – с участием представителей ЦК КП(б)У – ученого совета. Правда, я птица маленькая, чтобы меня брать в библиотеке, невысокого я птица полета, но чего на свете не случается?! Может, я им кажусь именно большой птицей? С другой стороны, директор носит знаменитую в Сибири фамилию – Наумова-Широких, и слава о ней идет добрая. Университетский народ отзывается в превосходной степени. Не станет она пачкаться, разрешив взять за шкирки студента у себя на рабочем месте. Не Маленков же она Георгий Максимилианович, чтобы сдавать людей из рук в руки в собственном кабинете.

Вхожу, однако, чуть жив, коленки не унимаются, трясутся, голова кружится, а мысль не оставляет: чего они ко мне присыкались?

За обширным пустынным столом, в золотистой мореного дуба глубине, сидит благообразная старушенция и радостно здоровается первой:

– Здравствуйте, здравствуйте, благодарю, что зашли, присаживайтесь. Я задержу вас ненадолго, – стелет она аккуратненько и мягко.

От сердца чуть отлегло, правда, митральный клапан, или как он там называется, продолжает прыгать и хлопать. Сажусь на краешек его-то и, не отклоняясь, смотрю как баран в лоб на директора – жду, что дальше судьба подкинет, в какой лабиринт заведет.

– Расскажите немного о себе. Чем увлечены? Какое чтение предпочитаете? Как вам нравится наша библиотека? Вы приезжий, если не ошибаюсь?

Ну, я начал с конца и пустился в дифирамбы. Смотрю, Наумова-Широких улыбается и щурит светлые глазки. Я калач тертый и воробей стреляный. Отлив в бронзе положенное, перехожу к собственной сомнительной биографии и еще более подозрительным интеллектуальным интересам, напирая на то, что они сугубо литературные и в меру исторические. Наумова-Широких терпеливо слушает вранье, покачивая седоватой, в букольках, головой. Производит она весьма приятное, не директорское, а скорее домашнее впечатление. Сейчас, ей-богу, начнет угощать чайком, что после Жениного бутерброда было бы вполне уместно, да еще бы – с вишневым вареньем. Но внезапно, использовав паузу, она строго спросила:

– Вы Достоевского за что любите?

– Не то чтобы люблю, – по привычке осторожно начал я, – но преклоняюсь как перед классиком. Мало еще читал: с «Неточной Незвановой» и «Бедными людьми» ознакомился в школе.

Произношу фразы с простецкой интонацией, бюрократизированные. Однако дураков надо искать, видимо, в другом месте. Наумова-Широких продолжает довольно строго взирать на меня:

– Это хорошо, что вы ознакомились…

В ее словах я почуял иронию.

– По-моему, Достоевский не включен в обязательную программу? А вы просите выдать «Дневник писателя» за 1877 год, кажется, и роман «Бесы». Я полагала, что студенты первого курса далеки от проблематики и романа «Бесы», и «Дневника писателя». Не так ли?

Старушенция хоть и располагающая, но первое впечатление всегда обманчиво. Взяла она в оборот меня, бедолагу, как следователь Порфирий – забыл тогда, в кабинете, отчество, а имя, кажется, не переврал – Родю Раскольникова. Нет, от нее не ускользнешь. Она что-то почуяла. «Бесы» могли проскочить, а вот с «Дневником» подзалетел. Не надо было сразу подавать требования, густо очень, дымом потянуло – дыма-то без огня не бывает. Вот и влип.

Буря мглою небо кроет…

Что там, в «Бесах», Федор Михайлович особого накалякал? Почему она всполошилась? Зачем мне этот чертов Ставрогин? Вместе с Володей Сафоновым и даже отцом Жени? За что я теперь отдуваюсь? О «Бесах» я знал только две вещи. Первая заключалась в том, что в романе великий и нелюбимый Лениным писатель – архибольной вдобавок! – пытался опорочить революционное движение, растоптав «Народную расправу» во главе с Сергеем Нечаевым, портрет которого – с усиками и в косоворотке – красовался в учебнике истории рядом с Ткачевым. Во-вторых, я помнил, что там действует аристократ Николай Ставрогин, злая пародия не то на Спешнева, не то на Бакунина. Спешнев – петрашевец, и Достоевский – петрашевец, следовательно, скорее прототипом послужил Спешнев. О зверском убийстве Иванова – Шатова, о Петре Верховенском и его батюшке, о фон Лембке и прочих персонажах – капитане Лебядкине, хромоножке Марье Тимофеевне и Федьке-каторжном – я не имел никакого представления, поелику «Бесов» не открывал. Фамилию Ставрогина я выудил из отчетов в старых – довоенных – журналах, вокруг отражения в эренбурговском «Дне втором» стройки в Кузнецке. Володю Сафонова упорно называли там ослабленным Ставрогиным. Я был уверен по наивности, что диссертация у меня в кармане. Но как приступить уже сейчас к ее написанию и как утвердить или опровергнуть версию о связи художественного образа из «Дня второго» с характером Николая Ставрогина, если не изучить текст «Бесов»?

Несмотря на возникшую к Наумовой-Широких симпатию, я воздержался от правдивого признания причины, по которой заинтересовался полузапрещенным романом Федора Михайловича. Привыкнув к лавированию, я бодро произнес:

– В «Бесах» Достоевский использовал эпиграф из Пушкина. Я очень люблю Пушкина. Вот мне и хочется уяснить: какая связь между пушкинскими бесами и бесами Достоевского.

Невольно я бросил взгляд в окно. Снегопад, который баламутили бесы, стих. Буря, видно, улеглась. Из-под полуприкрытых век на меня взирали два умненьких глаза, взирали доброжелательно, без недоверия или желания поймать на неискренности. В тот момент я вспомнил Ирину Николаевну – библиотекаря, которой на первых порах понравился Володя Сафонов. Неужели Эренбург вывел в романе теперешнего директора библиотеки, и она сидит передо мной, а я перед ней – в похожей роли персонажа из «Дня второго»? События повторяются один к одному. Это, братец, такое, подумал я, чего вообще в жизни не случается – лишь в сказках про Иванушку-дурачка. Это уже не кандидатская диссертация, пропело в душе, а докторская! Я буду самым молодым доктором филологических наук в Советском Союзе! Я родился под счастливой звездой! Опьяненный бредом, я тупо и молча смотрел на директора с каким-то неизъяснимым чувством. Коленки перестали дрожать, зато в бедной головке ничего не прояснялось. Я действительно стал в тот момент персонажем – но не Эренбурга или Достоевского. Скорее я напоминая Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего».

– Хорошо, – сказала Наумова-Широких и ласково, насколько позволяла морщинистая кожа, улыбнулась. – Идите в читальный зал. Я распоряжусь, чтобы вам выдали роман Достоевского. Однако имейте в виду, что роман «Бесы» не входит в список рекомендованной литературы. Вы поняли меня?

Конечно, я ее понял. Она не поверила ни единому слову. Она просто вступила со мной в заговор, в стачку. Она убедилась, что я лгу, но подумала, что у меня есть особые и уважаемые причины интересоваться «Бесами».

В краю прообразов

Возникла твердая уверенность, что Наумова-Широких и Ирина Николаевна, созданная воображением Эренбурга, одно и то же лицо. Диссертация приобретала конкретные очертания. Близость с Поприщиным усиливалась. Сегодня я не имею возможности проверить былую догадку. Нужно произвести слишком большой объем работы, на что нет ни жизненного времени, ни средств. А хорошо бы узнать поточнее! Внутренняя убежденность поддерживается мыслью, что Ирина Николаевна поступила бы точно так, как Наумова-Широких. Она не стала бы совать палки в колеса.

– Всего вам доброго, молодой человек с трудной фамилией. Всего вам доброго, – повторила она.

Я поднялся, попрощался и, пятясь задом, выбрался из кабинета. Ликование в душе отсутствовало. Еще с десяток минут назад я готовился к самому худшему, а сейчас вместо того чтобы радоваться и славить Господа Бога – в сердце абсолютная гулкая пустота. Митральный клапан замер, и ничего в груди не ухало. Я кинулся в туалет умыться. Когда я возвратился на выдачу, «Бесы» уже ждали меня в поляковском зелененьком плотном переплете. Я взял том дрожащими руками, подложил вниз под стопку книг и отнес на излюбленное место. Здесь когда-то сиживал отец Жени. В погожую погоду сноп света превращал пространство в магический кристалл. Сразу я не сумел заставить себя раскрыть книгу. Только на другой день я погрузился в пучину, состоящую из пожелтевших страниц и крупного четкого – дореволюционного – шрифта. И, погрузившись в эту бурю страстей и теней, я принялся в каждом герое искать его прообраз, мало что зная из истории, путаясь и страдая от этой путаницы. Очень скоро я ощутил, что в глубине сцены живут и действуют прообразы Достоевского, целый мир прообразов, а не скудноватый край, как у Эренбурга. Их мир до конца непознаваем. Тайну расшифровки унес с собой великий писатель.

Нечто мистическое

Встреча в директорском кабинете обладала и мистическим оттенком. Я никогда не держал роман Достоевского в руках. И ничего не читал о «Бесах» подробно. Откуда же я узнал, что Федор Михайлович предпослал сочинению строфу из пушкинских «Бесов»? Я ощутил дуновение ветерка и чье-то прикосновение к плечу. Меня осенило! Я понял это давно и поверил в существование Высшей Силы, которая посчитала справедливым помочь мне. Я уверовал в нее в кабинете Наумовой-Широких и не собираюсь отказываться от своей веры. Кое-кто из близких считает, что я просто догадался о существовании эпиграфа. Нет, нет, я ни о чем не догадывался. Высшая Сила соединила в тот момент опять Пушкина и Достоевского и не забыла про жалко погибающего под тяжестью своих злополучных открытий и своего пустого честолюбия юноши. Я верю истово и почти тайно. Сейчас, на краю жизни я отважился на признание.

Кто еще мог осенить, соединить Пушкина и Достоевского и вложить в уста слова об эпиграфе?

Я никогда не забывал маленькую старушку с проницательным взором, за пустынным столом, в темно-золотистом углу кабинета великой библиотеки, навечно сохранив о них – о маленькой старушке и о великой библиотеке – одно из самых волнительных воспоминаний.

Через день после возвращения «Бесов» мне без всяких околичностей, дополнительных вопросов и тягомотины подложили в стопку книг «Дневник писателя» за 1877 год. И тоже в зелененьком поляковском издании. Осмельтесь теперь доказывать, что Бога нет и что он не следит за каждым движением каждого из нас. И еще о непознаваемом, но четко ощущаемом в библиотечном пространстве. Я почувствовал, что ко мне стали относиться иначе – с большей приязнью. Это ни в чем конкретном не выражалось, но я чувствовал колебание атмосферы, какую-то теплую волну. И библиотеки навсегда стали моим родным домом. Иногда – первым. Тысячи счастливейших минут я провел среди книг, не превратившись в книжного червя – и совершенно ничем не напоминая присяжных посетителей читальных залов. Наоборот, незнакомые люди всегда удивлялись моей осведомленности – в обстоятельствах и тонкостях библиотечного дела. А я ведь не имел никакой специальной подготовки! Развитая интуиция, скажут одни благожелатели, нет, нет, здесь налицо вмешательство, скромно замечу я, Высшей Силы, которая оказала мне покровительство.

Немного о русской матерщине и чуть-чуть о политике

Он сидел, опершись на приваленные к спинке кровати вздутые больничные подушки. Лицо, с темно-оливковым отливом, сильно отекло. Губы запеклись и почернели. Седоватая щетинка превращала Каперанга в противного немытого старика. Вокруг – на постели и на полу – валялись московские газеты. Когда он увидел меня, то после приветствия тихим шепотом воскликнул:

– Просрали, брат, мы Испанию! Просрали!

Это были единственные грубые слова, которые он произнес за время знакомства. Он не любил нецензурщины и презрительно отзывался о командирах, которые матерились, посылая солдат на смерть. Я тоже не любил и стеснялся нецензурщины, особенно если при мне ее слышали женщины. Чего вдруг он про Испанию вспомнил? Скачки его чувств и мыслей совершенно непредсказуемы.

– Ну что за глупый у нас народ! Вылезает из траншеи, согнется в три погибели и орет: «Вперед, е… мать! Вперед, за мной!» или артиллеристам приказывает по телефону: «Выбей их, сук, на х… из окопов! Выбей на х…! Понял?!» Матерщина на войне у нас, у русских, родной язык заменяет. И тактические вопросы с ее помощью быстрее решаются. Стыдно, однако не признать нельзя. Итальянцы, немцы и испанцы матерщины и даже обыкновенной брани в оперативной обстановке не употребляли. Да и нет у них такого словаря.

Что ж – он прав! Тогда зачем сам запустил в меня: просрали, брат, мы Испанию. Хоть и не настоящая матерщина, а все равно – грубятина. И далась ему опять зачем-то Испания; еле дышит, а все туда же! Я ему о футболе доклад принес в башке. Как Зубрицкий снял у Пайчадзе мяч с ноги. Стадион взорвался, будто склад боеприпасов.

– Почему просрали? – нехотя отозвался я. – Войну мы выиграли с фрицами. Наши в Берлине. До Пиренеев пешком дойдем. И красный стяг взовьется над Эскориалом.

Я тогда увлекался романом Шарля де Костера о Тиле Уленшпигеле, ненавидел Филиппа II, обожествлял Хемингуэя и Эренбурга, а также мечтал о красном стяге над парижской Эйфелевой башней, лондонским Тауэром и нью-йоркским Эмпайр-стейт-билдинг.

– Франко теперь ни за что не удержится. Погуляете еще по своему Мадриду, вспомните старое!

Я старался его ободрить доступными мне политическими средствами, Я очень хотел, чтобы он выздоровел, очутился на денек-другой в Мадриде и понежился на оранжевом солнышке. Я полюбил Каперанга и готов был отдать ему в руки всю Европу, если без нее он не мог обойтись. Вдобавок я не сомневался, что и Франция, и Англия, и Испания вскоре станут советскими, русскими. Не я один не сомневался, на континенте многие постарше и поумнее не сомневались и жаждали, чтобы столицей мира стала Москва – сердце всей России. Очень популярна в народе была байка про то, что Сталин в начале мая 45-го отдал приказ Жукову сбросить британских и американских союзников в Атлантический океан. Один наш семейный знакомый – старый большевик, чудом избежавший лагеря, сказал на вечеринке, когда речь зашла о европейской политике:

– Когда бы Троцкому обстоятельства позволили захватить Варшаву, а оттуда прямиком пойти на Берлин, то Второй мировой войны не случилось бы: Гитлер устроился бы чертежником в архитектурную мастерскую, а Геббельс в конце концов научился бы поставлять издательствам бульварные романы и разбогател.

– Если бы да кабы во рту выросли грибы, – дипломатично ответил отец, – то это был бы не рот, а целый огород.

В комнате еще оставались гости. Я считал намерения Сталина и Троцкого разумными, несмотря на сложное отношение к большевизму и советской власти. И не я один так считал. Вполне зрелые и умудренные опытом люди вынашивали подобные мысли; кое-кто, правда, исключал фамилию Троцкого по понятным причинам.

Старый большевик не унимался:

– Помнишь его лозунг: на Берлин! Нет, не дурак был! Далеко не дурак!

– Помню, – ответил отец и вышел в кухню.

Каперанг вскинул руки неестественным жестом и стал похож на центральную фигуру полотна Франсиско Гойи «Расстрел крестьян», воспроизведенного в эренбурговском альбоме. Он с какой-то болезненной интонацией повторил:

– Нет, брат, просрали мы Испанию! Просрали! И вообще все просрали! Теперь уж не вернешь! Теперь они нас прижмут! Это все Троцкий! Если не себе, так никому!

Гойя

Полное название картины Гойи – «Расстрел на Принсипе Рио», но чаще она фигурирует в изданиях с более подробным заголовком: «Расстрел в ночь со второго на третье мая 1808 года». Убийцы – наполеоновские гренадеры. Жест Каперанга был жестом отчаяния, а не сердечного приветствия. Так он реагировал на сообщения московских газет. Что в них писалось, я уж не помню. Его жест выражал смесь гордости и нежелания покориться судьбе. Он врезался в сознание рисунком и немой интонацией навсегда. Вспоминая потрясающий холст, я вспоминаю Каперанга, и, вспоминая Каперанга, я вспоминаю Гойю. Свирепость и неостановимость бойни выражалась в динамической моделировке солдатских фигур. Левая нога вперед – сколь допустимо, правая чуть вывернута и отставлена назад, тоже сколько возможно. Головы в высоких медвежьих шапках прижаты к прикладам, ружья как бы тянут за собой корпус, примкнутые штыки почти касаются груди гверильясов. Изображение Гойи подействовало настолько, что я сам попытался описать расправу с испанскими партизанами через десятки лет в книге о дуэли Пушкина и Дантеса, столкнув Гойю и Фаддея Булгарина, который воевал на стороне узурпатора Бонапарта в составе Надвислянского легиона. Поляки готовы были загрызть Испанию в надежде, что сумасшедший император вернет им захваченную русскими родину. Гойя в моем романе стоял в дверях харчевни, делая набросок во время уничтожения оккупантами повстанцев.

Великое искусство – жестокая вещь, и оно требует жесткости и безжалостности: иначе не запомнишь, упустишь, никого не спасешь, а увиденное и предназначенное к вечной жизни погибнет, и ты станешь соучастником казни – мог заклеймить и не сумел. Впрочем, никто моих мыслей в России не оценил, если и прочел.

Сцены казни волновали художников куда сильнее, чем обнаженная женская натура в соблазнительных позах. Я никогда не умел вытеснить из сознания раннюю картину Эдуарда Мане, воскрешающую расстрел мексиканского императора Максимилиана. В ней Мане мучительно переживал влияние Гойи. Стволы ружей почти воткнулись в грудь несчастного.

Против смертной казни

Я видел казнь на виселице осужденных в Киеве немецких военных преступников и с того дня стал убежденным и непримиримым противником смертоубийства по приговору, а о прилюдном исполнении судебного решения и толковать нечего. Оно разрушает психику нормального человека навсегда. Справедливость лежит за пределами отнятия жизни у тех, кто отнял жизнь у невинных. Подведем преступника под кару, но не будем ему уподобляться.

Если не ликвидировать смертную казнь, с убийцами будет бороться труднее, а жертв не станет меньше.

Горечь всегда сильнее радости

Каперанг имел такие же смоляные волосы, как гверильяс на Принсипе Рио. Белая больничная нательная рубаха, вскинутые руки, выражение лица исполнено упрямства и бешеного гнева, да и сам испанский вариант бойни роднил их. Почему мы все-таки просрали Испанию и почему даже бесспорная победа над Гитлером, не так давно торжествовавшим над нами там, не растворила в Каперанге горечь от прежнего поражения, которое нанес каудильо Франко, кучерявенький толстяк из «Правды», с хеттейским кривоватым носом, висящим над раздутой губой. Говорят, Франко гордился тем, что в его жилах течет еврейская кровь, что якобы свидетельствовало о древности происхождения. Он был не чужд аристократических претензий, и столь странный способ их утверждения, несмотря на покровительство нацистов, не был отвергнут ни им, ни его советниками.

– Да ты не поймешь, – заметил Каперанг по поводу заданного вопроса. – Сложно тебе объяснить. Идеи мировой революции сейчас ушли в прошлое. Нельзя было отказываться от «Интернационала». Это раскололо народ.

Он был прав: я ничего не понимал. Насчет «Интернационала» я не имел никакого мнения. Слова безумно нравились, и музыка тоже. Сейчас «Интернационал» поют исключительно китайцы и маргиналы европейского и латиноамериканского континента. Есть над чем призадуматься.

Со второй проблемой дело обстояло куда проще. Война с Гитлером оказалась начисто лишена романтического ореола и испанской экзотической атрибутики. Каперанг воевал по большей части на территории родной страны. Все им испытанное никак не вязалось ни с экзотикой, ни с романтикой. Испания – иной коленкор! Бело-огненные расплющенные звезды, терпкий запах ночного моря, кислое ледяное вино, тонкой струей льющееся из глиняного кувшина, протяжные песни и скачущая музыка, иногда перекрывающая глухое уханье бомбовых ударов, грохот каблуков – черных женских – и перещелк кастаньет, мимолетная жаркая, очень простая и понятная любовь без всяких обязательств и даже обмена именами, взволнованные ряды интербригадовцев с поднятыми кулаками, жертвенность счастливо улыбающихся очкастых интеллигентов, страх и боль от проигранных битв, ненависть к тем, кого винили в партийном расколе и последующих неудачах, первое столкновение с настоящими военными профессионалами, не скрывающими агрессивных целей, азарт кровавой бойни и прочие события, люди и предметы затмили горы гниющих под солнцем трупов, сделали их приемлемыми и обязательными, исказили суть борьбы за власть и превратили пиренейские – зачастую ужасные – картины в ту единственную горько-сладостную реальность, которой он жил в молодости. А война с нацистами осталась в сознании как ежедневный тяжелый и грязный труд, о котором вспоминать не хотелось. Победив и отринув ее, он возвращался на желтый песок под горячие лучи, льющиеся с бело-голубых небес.

Подспудно и непризнанно горечь от испанского поражения получилась сильнее радости победы над Гитлером. Горечь всегда у обыкновенного нормального человека сильнее радости. Ни начальство, ни правительство, ни партия никогда этого в России не понимали и не желали считаться с подобным устроением человеческой психики. Горечь пропитывала ностальгическое чувство, тоска по несбывшемуся одолевала, недостижимое и теперь непостижимое не оставляли в покое. Могли ведь выиграть испанскую баталию? Могли! Должны были выиграть! И Каперанг лихорадочно искал ответ на вопрос: почему продули, проиграли, просрали?! Он относился к той категории людей, которых сейчас называют презрительно сталинистами. Он свято верил в непогрешимость вождя и винил в неудачах всех, кроме него и обитателей партийного Олимпа. Ему чудилось, что там наверху всё знают и всё понимают, а главное, следят за его поступками и одобряют их. Но он был честным человеком и не умел, да и не хотел черное выдавать за белое. Он был обречен на гибель, погружаясь в пучину противоречий. Вечное присловье: об этом говорить нельзя, запрещено произносить ту или иную фамилию – не отвечало сути его прямого, доверчивого и открытого отношения к жизни. Загадкой остается до сих пор: отчего он выбрал меня в конфиденты? Зачем он делился со мной своими непростыми и мучительными отношениями с эпохой?

Точка зрения власти

Мало того, что я получил Достоевского. Я еще выписал томину стенографического отчета Первого – организационного – съезда советских писателей, вычитав в старом журнале, что именно там Виктор Шкловский и прочие передовые умы дали совершенно правильную трактовку архибольного и архиненужного России писателя. Окунувшись в «День второй» и убедившись в зависимости Эренбурга от личности и творчества Достоевского, я предположил, что на съезде в речах участников что-нибудь да прояснится. Я предполагал, что Эренбурга разнесут в пух и прах.

Серьезные игры с Достоевским до смерти Сталина представляли весьма конкретную опасность для того, кто их затевал. Действительно, на съезде невезучий Федор Михайлович получил из разных уст соответствующую негативную оценку. И хоть бы кто-нибудь вступился! Дело-то литературное, а не политическое.

Большевистские идеологи на исходе 20-х и в начале 30-х годов всячески редактировали Достоевского, извращали и поносили, одновременно, что весьма странно и нелепо, признавая его роль как художника-реалиста. Наиболее резко клеймил Достоевского Виктор Шкловский – один из ведущих представителей критической мысли в нарождающемся социалистическом государстве. Он утверждал, опираясь на Ленина, что Достоевский при всем величии есть явление болезненное, а потому пролетариату и интеллигенции не нужное. Причем утверждал это и в кулуарах, и с трибуны в какой-то психопатической раздерганной и безграмотной форме: «Пятьдесят два года назад на открытие памятника Пушкину приехал один, уже тогда знаменитый, писатель. Он привез с собой рукопись. Ему очень долго не удавалось напечатать эту рукопись, – он ходил с ней то в одну, то в другую редакцию. Эта рукопись была прочтена в этом зале. Ее читал Достоевский, он имел тогда большой успех. Он писал: „Дамы, статс-секретарь, студенты бросились ко мне“. Об этой рукописи мы знаем все. Об этой рукописи писал Глеб Успенский. Он называл ее не только всечеловеческим произведением, но и всезначимым. Об этой речи говорил здесь несколько дней тому назад Алексей Максимович Горький».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю