Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 58 страниц)
Гомес считал, что Андре Марти поддерживает славу Франции. Капрал оборвал его: «У него мания расстреливать людей». Капрал не интербригадовец, он солдат, он привык повиноваться. Он совсем не искушен в политических хитросплетениях. Именно этот простой и честный парень отодвигает занавес, чтобы мы увидели в глубине сцены, какую роль играет Сталин в ослаблении антифранкистского фронта.
«Como lo oyes[1]1
Как ты сам слышишь (исп.).
[Закрыть], – сказал капрал. – Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума. Mató más que le peste bubónica. Но он не как мы, он убивает не фашистов…»
Сталин тоже убивал не фашистов.
«Que va. С ним шутки плохи. Mata bichos. Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов, всякую редкую дичь».
Художник и подполковник Сикейрос тоже убивал троцкистов. Крепкие ребята подобрались в Испании. С такими, конечно, настоящую войну не одолеть.
С кем мы остаемся?
Стоит здесь возвратиться к позорной реплике Савича: «Ты что? Троцкистом стал?» Стоит здесь возвратиться к не менее позорному вмешательству в инцидент Бориса Слуцкого, попытавшегося вывести Савича из-под удара. К этому времени Савич, безусловно, уже прочел «По ком звонит колокол». Если не в оригинале, то в переводе. Стоит обратить внимание на твердость Эренбурга, отвергнувшего ложность приятельских отношений и отдавшего предпочтение жизненной и политической правде. Он догадывался, как прочтут эти строки потомки, как их прочтут такие люди, как я, и он захотел остаться с Хемингуэем и его капралом.
Слух о народном заступнике
Откуда пошли небылицы о всесилии Эренбурга, обнаружить трудно, но они циркулировали устойчиво и долго. После войны Эренбург пользовался популярностью главным образом среди невоевавшего народа и демобилизованных. Жиденок, помянутый зеком, кажется, единственный интеллигент, о котором я слышал как о корреспонденте Эренбурга, не считая моей матери, в конце концов отклонившей мысль об обращении к тому, кто со Сталиным вась-вась. Я относился к немногим, кто мало верил в возможности Эренбурга как народного заступника.
Каково же было мое удивление, когда я прочел в середине 90-х годов, что в лето после смерти Гуталина во время кровавого горлаговского бунта в окрестностях Норильска некто Дубасов, матерый и решительный зек, вывалил комиссии полковника Кузнецова, прилетевшей из Москвы, про ледяной карцер, побои и издевательства в оперчекотделе и о всяких иных не менее ужасных безобразиях, процветавших до самого последнего дня. Через члена повстанческого комитета из забаррикадировавшегося барака Дубасов передал на вахту капитану Нефедьеву для московской комиссии личное обращение к Илье Эренбургу. Подобные совпадения не похожи на случайность. Байка о заступничестве Эренбурга за всяких обиженных и несправедливо осужденных перед властями и самим Сталиным, возможно, и имела слабенькие основания. Однако дубасовский поступок свидетельствует о распространенности легенды. Эпизод в Горлаге исторически документирован и свидетельствует о прочно установившейся репутации писателя. Как ни крути, как ни верти, а ее заработать нелегко. Я ничего подобного не слышал ни о Фадееве, ни о Симонове, ни о Шолохове, ни о Катаеве, ни о Каверине, ни о Федине, ни о каком-либо другом переделкинском жителе. Конечно, и они в большинстве имели свою почту, кому-то помогали, за кого-то просили, но в семейных или дружеских обсуждениях первой выскакивала фамилия Эренбурга. Просить у него защиты считалось нормальным, обыкновенным, не выходящим из ряда вон. Надо бы задуматься над этим.
Вечную просьбу – вечным пером
У зека мечта не разошлась с делом. Для письма Эренбургу потребовалась хорошая бумага, доставить которую в каптерку мне и Жене не составляло никакого труда, но с чернилами и ручкой обстояло сложнее. Их опера преследовали с настойчивостью, которая могла бы найти лучшее применение. Чернила и ручки связывали лагерь с внешним миром. Кто скрывал эти предметы у себя, того подозревали в разных кознях – вплоть до побега. А для оперчекотдела жалоба хуже побега. Три белоснежных листа я взял в редакции многотиражки «За советскую науку» и пожертвовал зеку вечное – трофейное – перо фирмы «Пеликан», которым пользовался еще в школе. Выменял у военнопленного на пачку махорки и кусок туалетного мыла «Красная Москва» в обертке, с белой шелковой кисточкой. Меня просто преследовали эти кисточки. Мыло я тайно изъял из подарочного набора, полученного матерью до войны вместе с альбомом Эренбурга за хорошую работу в школе младших командиров КОВО. Потом долго и с горьким стыдом мучился, когда мать удивленно уставилась на пустующую выемку, несколько дней подряд открывая коробку, будто мыло могло появиться.
Вечное перо – поршневое, обыкновенные канцелярские фиолетовые чернила для него годились. Расставаться с безотказно работающим немецким изделием жалко, вдобавок я предчувствовал, что получить назад не суждено. Кто учился в советской школе, тот знает, сколько неприятностей доставляли невыливайки, ручки из жести, перья «селедочки», «рондо» и «восемьдесят шестой» номер. Пальцы постоянно грязные, тетрадки в кляксах, страницы в потертостях от выскребания бритвой, и на рубашку частенько попадала капельная россыпь. Трофейное вечное перо избавляло от массы хлопот. А в Томске вечные перья – редчайшая редкость. У фронтовиков наших они имелись. Девочки пользовались старыми принадлежностями, но девочки аккуратистки и не торопыги: у них пальчики чистенькие. Позже, к Новому году, студенты 124-й группы разжились авторучками – кто где ухитрился. Лучшая оказалась у Олега Короля, очкарика. А мне вот выпало лишиться поршневого «пеликана», с зелено-мраморным корпусом и прозрачным кольцом у резьбы, внутри которого бултыхалась жидкость. Без нее, без этой жидкости, великие мысли исчезали бесследно. Спрятать вечное перо легко, клякс от него никаких, пятен ни на столе, ни на одежде оно не оставляет, никто ничего из чужих не заметит. А каптерка – место злачное, сюда каждый божий день нос суют конвойные – от случая не убережешься. Просьбы и жалобы зеков – вещь обычная, вечная. Строчить их неизмеримо удобнее вечным пером. Подобных проблем сегодня нет. Но я через всю жизнь пронес ощущение от той ручки фирмы «Пеликан». По-моему, она и сейчас существует и благоденствует, пуская в плаванье тоненько гравированную на корпусе птицу.
На ворованной бумаге
Отдал я зеку листы, отдал и вечное перо. Первую порцию он сразу испортил. Отправился я снова в редакцию, только открыл папку – заходит приземистый толстенький Бережков:
– Ты роман, что ли, пишешь? Ты же недавно брал.
С бумагой, как после выяснилось, и в настоящих редакциях всегда туговато. Молодые дарования воруют ее безбожно. Опусы большинства начинающих писателей творились на бесплатных советских страничках, украденных в канцеляриях или у машинисток. Запасы в отделах улетучивались мгновенно. Машинистки тоже не стеснялись: – лихо перепечатывали на государственной, копиркой тоже пользовались государственной.
И ничего! Создали, между прочим, неплохую литературу на ворованной бумаге. Нынешнюю – свободную, демократическую – с той, подцензурной, преследуемой редакторами, не сравнить – проигрыш нагляден. А пишут нынешнюю на собственных компьютерах, бумага финская, шикарная, или в крайнем случае сыктывкарская, тоже неплохая. Пакет, правда, заклеен небрежно, по назему, по-нашему, по-советски.
Я не дрогнул и ответил Бережкову:
– Усердно работаю над текстом.
– Ну тогда молодец. Бери, бери, не стесняйся.
Вот пример, как от случая не убережешься. Я вышел в прохладный гулкий коридор первого этажа, и здесь догнала неловкость. Остановился, вытер лоб, перевел дух. Кровь бросилась в голову: будто поймали меня на месте преступления. Я зека ничем не попрекнул: мол, расходуй поэкономнее, но предложил:
– Хочешь, я под диктовку напишу? У меня почерк разборчивый, каллиграфический!
– Не надо, сам напишу, – и он посмотрел на меня с подозрением.
Женя купила два конверта без марок на почте. Клей там похож на горчицу и постоянно свежий, пахучий, схватывает намертво, как столярный. С клеем в Томске все в порядке, что отличает его от многих других городов. Такие хлопоты вполне естественны для минувшей эпохи. Современные люди с мобильниками в кармане к ним нечувствительны. Для них звонок и электронная почта с Интернетом – обыкновенное дело. Факсом на другую сторону шарика романы переправляют. А нам, теперешним старикам, каждая мелочь была тогда важна. Вообще, затея с письмом к Эренбургу вдруг показалась несбыточной. Но зек держался упорно своей мечты, шанс не хотел упустить, ему чудилось, что Бог ему щелку приоткрыл. Письмо из Москвы дойдет обязательно. Наконец, после долгих проволочек, он составил и перебелил жалобу. На коротенький текст ушло десять страниц. Зато каждое слово обкаталось и стало весомым. Опять заспорили о конверте, адресе и способе доставки. Мнения разделились.
Не правда ли – в удивительное время мы жили? В эпоху застоя статистики подсчитали, что годичный перерасход канцелярских принадлежностей составляет сумму в шестнадцать миллионов рублей. Сколько бумаги потрачено было на зековские жалобы и прошения, никто не знает. Костер в Краснопресненской пересылке жгли до вечера. Правда, письма выносили во двор по чуть-чуть.
Почтмейстерское
Я посчитал, что можно сдать конверт в канцелярию Союза писателей СССР под расписку.
– Ха-ха! – иронически хакнул зек. – И без пересадки окажешься у опера. Эренбург ничего и не узнает. Секретарши сразу передадут куда следует. Нет, только в собственные руки или домработнице, на худой конец, в почтовый ящик. Вот так и не иначе! Если, конечно, не сдрейфишь. А если сдрейфишь, то сделай божескую милость, порви и выкинь в сортир.
Подумалось: сложно, как с обращением к депутату. И опасно! Везде неудачи подстерегают, а ведь ничего незаконного не предпринимаешь. И ход жалобе еще никто не дал. Может, она лживая. Пока лишь о вручении бумаги идет речь. Да и то не на месте, не на глазах начальства, а позже – по прибытии в Москву. Я приеду – Эренбург отправится за границу. Он много путешествует, то там, то здесь борется за мир и дружбу между народами. Опять придется ждать его возвращения. А мне надо в Киев. Я надеюсь, что перейду в университет имени Тараса Шевченко. Чтобы наверняка обмануть гулаговское начальство в Нарыме и Томске – сколько суждено перетерпеть? Что-то гоголевское было во всем этом, грустное, почтмейстерское, подцензурное, шпекинское. И везде агенты наружного наблюдения – топтуны – Бобчинские и Добчинские. Как зек их ловко и точно обозначил! Иногда в книгах можно прочесть, что зеки выбрасывали письма по пути следования под откос или на сопредельное железнодорожное полотно. Добирались письма, как живые, до адресатов. Одно из тысячи – наверняка, а сколько было похоронено надежд?! В бревна записки засовывали, в карманы грубой робы, в ушанки. Представьте себе, что из-за пазухи какой-нибудь работяга достает послание Эренбургу, а из своего Мухосранска отправлять конверт знаменитому человеку – неосторожность значит проявить: и себя загубишь, и зеку не поможешь. Вот и мается работяга, каждый раз находку перепрятывает. Можно, разумеется, порвать и по ветру пустить. Совесть частенько не позволяет. А если с тобой подобное случится? Слава Богу, что шпекинский перехват разломал Интернет. Слава Богу! Только это понять надо и прочувствовать.
Фатальное невезение
Немецким идеологам, с обостренным национальным чувством, страшно не повезло, что Федор Михайлович Достоевский принадлежал к русскому племени. Кое-кто намеревался докопаться в зарубежье и России до его литовских корней, но эта попытка не произвела ни на кого серьезного впечатления. Нет, Достоевский – чисто русский православный человек, любящий Россию, не мыслящий себя вне ее. Достоевский – ядро русской культуры, русское величие, русская душа, русский гений, сравнимый с Пушкиным, Толстым, Тургеневым и теми, кто в XIX веке олицетворял Россию – Менделеевым, Победоносцевым, Леонтьевым, Данилевским, Аксаковыми.
Да, Германии не повезло, что Достоевский оказался русским, и не повезло особенно в первые десятилетия XX века. Очень хотелось приспособить его к сиюминутным политическим нуждам. Однако и Альберт Эйнштейн, и Франц Кафка буквально тянулись сердцем к Достоевскому. Объяснение этого феномена не уместилось бы и в многостраничное исследование. Эйнштейн и Кафка читали Достоевского в добротных немецких переводах. В библиотеке Кафки сохранились произведения и переписка писателя, изданные в Германии. Если интерес Эйнштейна и Кафки к Достоевскому вызывает понимание и положительную реакцию, то стремление утилизировать Достоевского националистами, а позднее – и нацистами раздражает и приводит в недоумение, особенно когда мы замечаем сходство их попыток с попытками сегодняшних русских фашистов присоединиться к идеям Достоевского – в сущности, взять их напрокат. Редактируя его в угодном смысле, они достигли, правда, немалого, одновременно продемонстрировав купюрный, цензурный, то есть сугубо большевистский, подход в приспособлении материала к убогим, давно разоблаченным лозунговым призывам. При адаптации Достоевского их постигло, как и немецких националистов, фатальное невезение.
Лоскутная доктрина
В 1925 году в Германии завершилось печатанье полного собрания сочинений Достоевского, благодаря настойчивости национально не индифферентного философа Артура Мёллера ван ден Брука. Он не пожелал, кстати, сотрудничать с нацистами, не доживши, к счастью для посмертной репутации, до их официального торжества в 30-х годах. Артур Мёллер ван ден Брук свел счеты с жизнью в мае того же года, когда вышел заключительный том собрания сочинений. После Первой мировой войны философ, воодушевленный мечтой о воссоздании фатерланда, выпустил книгу под броским названием «Третий рейх». Удачное словосочетание тут же присвоил Геббельс, превратив в рекламное клише, привлекающее избирателей. Сам Артур Мёллер ван ден Брук почерпнул емкое и лаконичное определение у Освальда Шпенглера, которого Геббельс обобрал еще круче, чем переводчика Достоевского: до нитки. Он выскреб у автора «Заката Европы» все, что удавалось переиначить и приварить намертво к нацистской лоскутной доктрине. Такой же операции подвергся и бедный Фридрих Ницше. Механика овладения крепостью Ницше нацистами оказалась проста и безыскусна. Родная сестра автора легенды о «белокурой бестии» Элизабет сочеталась законным браком с весьма несимпатичной фигурой – функционером организованного националистического движения неким Ферстером. Человек энергичный и практичный, он попытался убедить Бисмарка, требуя официального запрета на въезд евреев в Германию. Кроме того, местные евреи – подданные Германии – должны были покинуть государственную службу. Петицию Ферстера поддержало четверть миллиона человек. Ницше, который не был антисемитом, относился к деятельности Ферстера скептически. Более того, он вообще не считал себя немцем. Собственную генеалогию он вел от древнего рода польских шляхтичей, что для него оказалось предпочтительней густопсового тевтонского происхождения. Расизм не привлекал философа ни в качестве идеологического компонента, ни по житейским соображениям. Германия не знала такой фамилии – Ницше. Кое-кто объявил философа тевтополяком. На этом никчемные исследования и завершились.
Судьба Элизабет сложилась неудачно. Ферстер перенес свою деятельность в Парагвай, где существовали обширные немецкие колонии. Его завораживала идея построения второй – новой – Германии на территории южноамериканского континента. Как всегда в таких случаях происходит, сомнительность намерений отражается в сомнительных действиях. Колонисты резко противились практическим шагам Ферстера и подняли против него восстание. Супруге неудачливого конкистадора осталось покинуть Парагвай вдовой: Ферстер в отчаянье застрелился. Возвратившись в Германию, Элизабет внезапно почувствовала причастность к высшим научным сферам. После Ницше фрау Ферстер стала единственной распорядительницей наследия. В результате появился компилятивный труд, вобравший массу незавершенных фрагментов, которые получили сакраментальное, но весьма привлекательное для нацистов название «Воля к власти». Легковесную трактовку высказываний Ницше, в том числе и о сверхчеловеке, нацистские теоретики положили в основу многих утверждений, обернувшихся трагедией, когда Гитлер оккупировал страны Европы и вломился в Россию.
Через два года после захвата власти фюрер посетил веймарский архив философа и лично поблагодарил фрау Ферстер за издание «Воли к власти» и сохранение рукописей. Таким образом в гитлеровской упряжке оказались не только густопсовый националист композитор Рихард Вагнер, но и ничего не успевший узнать о нацизме Фридрих Ницше, чья кровь была в каком-то поколении разбавлена славянской.
Удивительно ли, что с Достоевским поступали столь же бесцеремонно, как и с популярными германскими философами и писателями, невзирая на изученность их текстов. Освобожденные от имен авторов, обработанные соответствующим образом и вмонтированные в пропагандистские статейки чужие мысли сослужили неплохую службу министру пропаганды Третьего рейха, который помогал Гитлеру вовлекать обывателя в мировую кровавую авантюру.
Розамяги-Розенберг
Более основательный, чем Геббельс, нацистский автор, имевший кое-какие представления о русской культуре и владевший свободно русским языком, немец со значительной примесью эстонской крови Альфред Розенберг, до появления в Москве, а затем в Германии носивший фамилию Розамяги, в книге «Миф XX века» – философской библии нацизма, которая не составляла конкуренции «Майн кампф», но вызывала у министра резкую и сильную неприязнь, не мог пройти, естественно, мимо сочинений Достоевского и его воздействия на глобальные общественные процессы. Розенберг отдавал себе отчет, что, не коснувшись проблематики Достоевского, он не сумеет сформировать индивидуального, сугубо германского, отношения к России и будет подвергнут ожесточенной критике со стороны немецких интеллектуалов. Достоевский в середине 20-х годов являлся самым читаемым русским писателем в Европе. Исподволь наступала эпоха Достоевского. Издание Артура Мёллера ван ден Брука облегчало доступ к мыслям русского пророка. Не только Эйнштейн и Кафка держали в своих библиотеках его сочинения, но и Розамяги-Розенберг. Впрочем, он мог познакомиться с идеями Достоевского и в оригинале.
Причудливый узор
Нельзя себе представить, что Эренбург оставил без внимания второй по значению нацистский бестселлер «Миф XX века». Альфред Розенберг узнал его первым, когда Эренбург появился в зале Нюрнбергского суда. Как глава оккупированных восточных территорий Розамяги, разумеется, насмотрелся в советских изданиях на фотографии Эренбурга. Никто, кроме Кальтенбруннера и, быть может, Штрайхера так подробно не изучил внешность одного из наиболее последовательных в Европе врагов нацизма. Припомним, что в январе 45-го года Гитлер выделил именно Эренбурга из массы своих противников.
Любопытнейшая история приведена в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», связанная с Розенбергом. Ценитель русских раритетов в конце войны вывез из Парижа драгоценную Тургеневскую библиотеку. По дороге она погибла бы бесповоротно, если бы не вмешательство наших офицеров, обнаруживших ящики с книгами и документами на какой-то железнодорожной станции. Среди архивных бумаг они нашли письмо Эренбурга к поэту Амари, датированное 1913 годом. (Амари – псевдоним известного мецената и культурного деятеля Михаила Осиповича Цетлина.)
К Альфреду Розенбергу в мемуарах Эренбург возвращается несколько раз. Одна из ссылок на будущего министра Восточных территорий, для которого Кузнецк не был пустым звуком, симптоматична и косвенно связана с «Днем вторым», который вышел из печати чуть позже «Мифа XX века». Рассказывая о пребывании в бельгийском городке Эйпене и мытарствах с визой, выдачу которой затягивали власти, желая сыграть на руку нацистам, Эренбург замечает: «Вандервельде был человеком прошлого столетия и не пробовал угнаться за Спааком; ему тогда было семьдесят лет. Он написал статью о моей повести „День второй“. Не знаю, что на него подействовало – мой стиль или стиль Гитлера, но в статье были неожиданные признания: „Так, несмотря на все, этот народ идет по грязи, по снегу к звездам. Самая законная изо всех революций дала ему веру и надежду – чудодейственное обновление всей социальной жизни…“»
Слова принадлежали тому самому Эмилю Вандервельде, которого регулярно охаивала сталинская пресса, а большевики выбросили за рубежи страны в период суда над правыми эсерами, надругавшись над принципами адвокатской деятельности. Знаменитый юрист попытался всерьез защищать обреченных людей в 1922 году в еще ленинской Москве.
Эпизод из судьбы рецензента
Демонстрации, организованные Николаем Ивановичем Бухариным, лично освиставшим Вандервельде, – одна из самых неприглядных страниц большевизма. Студенты на Белорусском вокзале вопили: «Каин, Каин, где твой брат Карл?» и «Позор защитнику убийц брата своего Карла Либкнехта!» Такими возгласами у вагона они встретили коллегу по скамье защитников Теодора Либкнехта. Я беседовал в 70-х годах с очевидцем этого события, которого поразила не только бухаринская выходка, но и обилие интеллигентных лиц в беснующейся толпе. Казалось, еще мгновение – и демонстранты прорвут цепь милиционеров и накинутся на приезжих. Адвокатов долго не выпускали на площадь, грозя всяческими карами. Интересно, что часть надписей на транспарантах была сделана на немецком языке. По поводу самого Вандервельде распоясавшееся хулиганье, пренебрегая элементарными законами гостеприимства, пело частушки с кровожадным рефреном: «Жаль, что нам, друзья, его повесить здесь нельзя?» Третьему адвокату Курту Розенфельду плюнули в лицо. Сам Владимир Маяковский в «Известиях» выдал «Балладу о доблестном Эмиле» с присущей экспрессией агитатора, горлана, главаря:
«Судить?! За пулю Ильичу?!
За что?! Двух-трех убили?!
Не допущу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.
Виктор Дени и Борис Ефимов усеивали гнусными карикатурами всероссийскую печать – от Ленинграда до Владивостока.
Кстати, корреспондент Эренбурга и совладелец чайной фирмы Высоцкого, которая до сих пор процветает в европейских странах, чей архив пропал вместе с Тургеневской библиотекой, Михаил Осипович Цетлин сочувствовал эсерам, ссужал их средствами и находился в родственных отношениях с обвиняемым на процессе партийным лидером Абрамом Рафаиловичем Гоцом, о котором презираемый Маяковским и любимый Сталиным поэт Придворов (отнюдь не бедный Демьян Бедный, обладатель одной из ценнейших библиотек в России) лихо закрутил в «Правде» стишком «Гнетучка»:
Там Тимофеев ерундит,
А Гендельман все – гендельманит,
А Гоц – кого такой бандит
Фальшивым пафосом обманет?
Абрам Гоц до 1939 года сидел в Орловском централе, затем его перевели в лагерь Нижний Ингаш Красноярского края, где он через год будто бы умер от инсульта. Если бы не перевели и он там не умер, то все равно Берия его бы ухайдакал 11 сентября 1941 года в Медвежьем лесу неподалеку от Орловского централа вместе со Спиридоновой, которую когда-то изнасиловал жандармский офицер Чайкин, с Тимофеевым и остальными ста пятьюдесятью заключенными. Эренбургу все эти подробности были хорошо известны, и упоминание о Вандервельде, Гоце и Цетлине имело свой смысл. История выводила свой причудливый узор в зашифрованном виде.
Зловещие черты
«…Однако идеи министра Вандервельде, – продолжает свой рассказ Эренбург, – никак не отражались на будничной политике: в Эйпене я увидел картину, похожую на Саар. Нацисты приезжали на трамвае из Дортмунда или Дюссельдорфа; никаких виз от них не требовали. Вели они себя бесцеремонно. Выходила газета „Эйпенер цейтунг“; там писали, что немцы скоро освободят город. Я зашел в книжный магазин, принадлежавший Гирецу, местному фюреру…»
Все Эренбург знал, все – досконально! А в Эйпене провел день-другой.
«Он вежливо улыбнулся и предложил мне сочинения Розенберга», – заключил Эренбург. Если он не познакомился с означенными сочинениями раньше, то наверняка приобрел у Гиреца. Приблизительно в этот период проводились организационные мероприятия, связанные с подготовкой к Парижскому конгрессу писателей, где часть делегатов выступала в масках, чтобы скрыть лица от гитлеровских агентов.
Зловещая черта времени!
Антифашизм стал лейтмотивом собрания писателей из разных стран мира. Как же перед конгрессом не прочесть тексты будущего министра Восточных территорий, главного консультанта фюрера по России? В ушах тех делегатов, кто научился слушать и хотел слышать, уже раздавался накатывающийся из жаркой марокканской тьмы грохот гражданской войны в Испании, рев «мессершмиттов» и «юнкерсов» Шперле и тамтамная дробь франкистского мятежа.
Миф XX века начинал обретать зловещие черты реальности. Сталин оказался неважным политиком. Он ненавидел Антанту и потому возненавидел западные демократии. Он помогал Гитлеру занятой позицией одолеть Францию и в конце концов остался наедине со странами оси Рим – Берлин – Токио. Плоды его отношения к буржуазным государствам Старого и Нового Света стоили России миллионы жертв. Сталин обманывал Запад – фашистский меч ковался в СССР. Его устаревшие, проникнутые коминтерновской чепухой взгляды и привели к Второй мировой войне. Разделенный Гитлером европейский мир был предназначен для поглощения нацизмом поодиночке. Застарелая злоба большевизма, неумение принять новые реалии, пренебрежительное отношение к геополитической проблематике были наиболее зловещими чертами эпохи Сталина.
Умная Женя
Напротив фразы, где упоминался соперник по имени Сенька, Сафронов занес мелким бисером: «Рабочих парней я не презирал. Я им завидовал. Здесь Эренбург прав. Я страдал от комплекса неполноценности».
– История с поломкой рычага сыном подкулачника целиком изобретена Эренбургом или почерпнута где-то в ином месте во время другой поездки. Отец никогда бы не впутался в подобную замятню. И Достоевский в данном эпизоде приплетен ни к селу ни к городу. Правда, герой сам настаивает на подобной трактовке, то есть на том, что Достоевского не понимают, приписывают ему то влияние, которое он никогда ни на кого не оказывал. Это скорее достоевщина, а не Достоевский, – сказала Женя, когда я спросил, был ли случай вредительства на самом деле.
– Значит, Достоевский все-таки при чем. Дыма без огня не бывает. Достоевщины без Достоевского – тоже. Ведь ты противоречишь сама себе, когда утверждаешь, что он приплетен ни к селу ни к городу. Достоевщина – это искажение, гримаса, но гримаса на его лице. Искажали Достоевского, быть может, намеренно. Но, повторяю, без Достоевского не было бы достоевщины.
Я казался себе убедительным, логичным и снисходительно мудрым. Я снисходительно относился не только к Жене, но и к самому Федору Михайловичу. Да, достоевщина есть гримаса, но на лице Достоевского. В личности Достоевского отчасти содержалась достоевщина. Последний парадокс мне нравился очень, и я возгордился, особенно после смущенных слов Жени, которая, несмотря на твердость убеждений, всегда охотно соглашалась пересмотреть свои взгляды.
– Я, наверное, неточно выразилась. Надо было прибегнуть к термину «достоевщина». Володя Сафонов спорит, в сущности, не с самим Достоевским, а с адептами достоевщины, с теми, кто свои пороки пытается объяснить и спрятать, ссылаясь на поступки его литературных героев.
Она уловила суть достоевщины. Достоевщина – это гиперболизация отдельных черт Достоевского с корыстной целью. Достоевский относится к той редкой категории писателей, которые переселяются в своих персонажей, потому-то он так хорошо знает их изнутри. Для того чтобы общаться с Достоевским, надо набраться мужества – нельзя искать в его произведениях утешения или оправдания собственным поступкам. Достоевский умеет обнажить конфликт, выставить язву напоказ, но вовсе не от него пошли «все эти батальоны смерти, мировые масштабы, Рамзины, словом, расейская белиберда». Осужденного инженера Рамзина Володя Сафонов привлек к рассуждениям в качестве тогдашнего – довольно расхожего вследствие газетной употребляемости – символа предательства. Под воздействием советской пропаганды здесь он приближается к опошленному восприятию всего многосюжетного и многофигурного наследия Достоевского.
И далее в романе – везде и повсюду – сам Достоевский подменен достоевщиной, то есть произвольным и искривленным развитием его взглядов и чувств. Володе Сафонову нужны союзники, и он в отчаяньи приписывает Достоевскому нежелание идти по пути прогресса и превратить Россию в цивилизованную в техническом отношении страну.
– Достоевский вовсе не желал держать Россию в каменном веке, чтобы продолжать восхищаться лишь ее моральным превосходством и православными ценностями, – говорила умная Женя. – Он ведь хорошо видел заграничные достоинства! Он ездил в Германию и подолгу жил там. Это факт!
Многие в то время – и раньше, и позже – пытались индивидуальные проблемы решить, обращаясь к Достоевскому, и в этом динамичном броуновском движении, в этой тяге к глубинам мудрости – вольно или невольно – искажали писателя, переосмысливали и домысливали тексты, опирались на них, не имея на то достаточных оснований, неправомерно соединяли себя с ними. Такой процесс в России носил поначалу сугубо индивидуальные черты.
– Через подобный искус прошел и Эренбург, – сказала умная Женя.
В поисках забвения
Эренбург уловил эту особенность, свойственную многим людям без различия национальности. Обращение к Достоевскому очень часто усугубляло конфликтную ситуацию и отнюдь не врачевало раны и не утешало. После Октября положение изменилось. Достоевского превратили в политический символ, и одной из жертв превращения стал Володя Сафонов. Настоящую же пользу извлекал тот, кто бескорыстно искал у Достоевского не забвения и не оправдания поступкам, а хотел перенять умение разбираться в их мотивах, научиться честному отношению к себе и окружающему миру. Достоевский помогал ориентироваться на гуманитарные и культурные ценности. Здесь, может быть, его отличие от Толстого. Наконец, его страстный порыв к вере служил России наглядным примером. Володя Сафонов был не из таковских. Именно он искал забвения, объяснения и оправдания. Он пытался одухотворить материю поступков. А Достоевский призывал совсем к иному. Он призывал к пониманию. Володя Сафонов, в сущности, утилизировал Достоевского, то есть шел по пути, по которому следовали фашисты в Германии, желая использовать писателя с определенной идеологической целью, хотя сам Володя Сафонов не относился ни к фашистам, ни к националистам, ни к матерым антисоветчикам, ни к людям, исповедующим какую-либо религиозную или партийную доктрину.