355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 16)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 58 страниц)

– Папа, – вмешалась Женя, – давай заведем патефон.

– Нет, погоди! Почему ты не позволяешь продолжить? Юре наверняка интересно, как создавался «День второй». Он очень отличается от твоих остальных знакомых, которые и фамилии Эренбурга не слыхивали.

Он поглядел на меня прямым, требовательным взором. Он требовал в обмен на комплимент повышенного внимания. Но от меня ничего не надо было требовать. Я был готов слушать его сутки. Я благодарил судьбу за то, что она меня забросила в Томск. Все это я изобразил, как мог, на лице.

– Каждый роман имеет творческую историю. И «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Бесы». Я часть этой истории.

– Только не надо о «Бесах», папа! Ну пожалуйста!

Я начал злиться на Женю. И впрямь: почему она не позволяет отцу предаться приятным для него и чрезвычайно важным для меня воспоминаниям?

– Конечно, мне очень интересно, Александр Владимирович, – произнес я значительно и посмотрел на Женю пристально – точно! так посмотрел Карков-Кольцов на человека с мешками под глазами, отправляя его писать корреспонденцию для «Известий».

Я уже добрался до гэйлордовских страниц Хемингуэя, из папки «Бухучет».

– Я рассказал Эренбургу, как несколько вузовцев у нас устроили кружок. Назвали его «Ша-Нуар» – в честь парижского кабаре. И дальше Илья Григорьевич весьма точно передал читателю и мое состояние, и мои речи. Я тогда ругательски ругал Безыменского и противопоставлял его Полю Валери. «Он шел, – пишет Эренбург после того, как Володя Сафонов, то есть я, распрощался с Пьером Саменом, – как всегда угрюмый и отчужденный. Он не мог понять, почему разговор с французом смутил его настолько. Вероятно, где-то в глубине его сознания жила робкая надежда, что он не одинок, что далеко а отсюда, на другом конце света, у него имеются неведомые друзья…»

Пусть он преувеличивает и даже привирает, подумал я, пусть он многое фантазирует и просто сжился с образом литературного героя, но что-то Эренбург все-таки зачерпнул из его души и сознания, какой-то толчок все-таки он дал писателю, чем-то Эренбург ему обязан. Такого слияния прототипа и типа так просто не бывает. И притом отец Жени не испытывал ни малейшего беспокойства. Он говорил прямо, без затей, откровенно, в надежде, что его поймут. Между прочим, при живом Эренбурге.

Я слушал отца Жени не с возрастающим, а, наоборот, с испаряющимся удивлением. С каждым поворотом сюжета я доверял ему все больше. Я чувствовал по течению фраз, по гладкости, с которой они выскальзывали из уст, как лента у фокусника – беспрерывно и легко, – что литературный текст, сейчас звучащий, произносится безошибочно и принадлежит Эренбургу. Он знает и «День второй» наизусть, а не только «Хуренито». Да, он действительно запомнил те фрагменты романа, где упоминался Володя Сафонов, и декламировал их без запинки.

– «Он часто пытался представить себе этих далеких единомышленников. Он видел усмешку и пытливый взгляд. Он знал, что жизнь и там лишена пафоса…»

Да ты сам космополит, мелькнуло у меня. И еще какой! А Женю – дразнил и в школе не сумел защитить.

Он будто прочел мои мысли, прервал цитату из Эренбурга и с непонятной важностью произнес:

– Я всегда критично относился к Западу. Я не космополит и не беспаспортный бродяга. Я люблю Россию, я – русский. Это надо понять, а Илья Григорьевич не то чтобы не понял, а так, – скажем, недопонял!

Женя расстроено покачала головой, и я догадался, что отчаяние охватывает ее. Ее действительно охватило отчаяние, а мать – абсолютно другие чувства. Лицо жены выражало высшее состояние торжества: вот он какой у нас! вот он какой у меня! Никогда я больше не встречал ни у кого подобных восхищенных глаз. Я не имел представления о внутренней жизни семьи Сафроновых, и разноречивые страсти бушевали в груди. Любопытство, жалость к Жене, неловкость за то, что беседа в застолье так нелепо и опасно повернулась, желание проникнуть в чужую тайну сошлись в смертельной схватке. И неблагородные стремления одержали верх. Я не сослался на необходимость возвратиться домой и не покинул крольчатник. Я переметнулся на сторону Александра Владимировича и не отводил от него взора, жадно вдыхая аромат курящейся трубки с головой Мефистофеля. Ободренный выражением всего моего существа, он продолжил:

– «Он равно презирал и Форда, и неокатолицизм, и демократию. Но отчаянье того, другого, мира ему казалось настолько глубоким, что оно переходило в надежду. Как любитель радио, он ловил звуки…»

Тут он снова прервал цитату и вставил:

– Я, между прочим, был одним из первых радиолюбителей в Томске!

Нос

Все-таки это была фантастическая семья: что отец, что дочь. Женя меня едва не сваливала с ног догадками. Она будто крючком вытягивала мысли из моего мозга и повторяла слово в слово. Нечто похожее произошло и сейчас. Александр Владимирович внезапно забросил Эренбурга и сказал, будто до него добралось сейчас мое воспоминание о взгляде Каркова-Кольцова. В сознании ведь прозвучала несколько минут назад фамилия Хемингуэя, и отец Жени ее расслышал. Ну и семейка! Не занимаются ли они передачей и улавливанием мыслей на расстоянии? Тогда эти штучки входили в моду.

– Вы не думайте, что я относился и отношусь к Илье Григорьевичу чисто потребительски: вот он меня изобразил, и я превозношу его до небес. Женя не даст соврать, как я обиделся, когда прочел у Хемингуэя в романе «По ком звонит колокол» про отвисшую нижнюю губу. Все антисемиты изображают евреев с отвисшей нижней губой. Мне было очень неприятно. Женя, принеси-ка папку, я прочту портрет Эренбурга поточнее.

Дело шло к катастрофе.

– Я недавно читала ее и не вспомнить, куда положила, – ответила Женя. – Завтра найду.

– Как так?! – вскинулся Александр Владимирович. – Ты же знаешь, что она мне нужна каждый день.

Он не вспоминал о «Бухучете» по крайней мере месяц. Он встал, отправился в шестиметровку, порылся там, возвратился в восьмиметровку, оглядел эренбурговскую полку и пожал плечами:

– Действительно нет. Ума не приложу… Ну да ладно! Я очень обиделся на Хемингуэя. Вообще, когда эксплуатируются некоторые физические недостатки или особенности – значит, художник демонстрирует свое бессилие. Женя рассказывала, как ваш однокашник оскорбил Милю Стенину. Я знаю ее, хорошая умная девушка. И носик хороший, вздернутый, наш, чисто русский. А евреев всегда изображают с кривыми носами и отвисшей губой. Не ожидал от Хемингуэя, не ожидал!

Женя сидела бледная как полотно, а меня прошиб холодный пот. Слава Богу, что он перестал искать папку, взятую без спроса, и перепрыгнул на носы. Носы, очевидно, беспокоили и его, и Женю.

На другой день после с историей с карикатурой на Милю Стенину Женя, в перерыве первой пары поглядывая на что-то рисующего блондина в бордовой рубашке, сказала:

– Ужасно любопытно, как он тебя рисует – с кривым еврейским носом или с пейсами. А у тебя нос прямой, без горбинки, почти римский. Я бы с тобой поменялась.

Моему носу до римского далековато, но и к еврейским, хеттейским, как их называл зять Рихарда Вагнера, заядлый нацист и антисемит английского происхождения Хьюстон Стюарт Чемберлен, подобные носы тоже не отнесешь. Нос обыкновенный, ровный, без выраженной горбинки. Нос как нос, похожих носов у русских людей миллионы. Когда я читал опусы Чемберлена, то поражался, как такой чепухой могли увлекаться вполне зрелые люди посреди цивилизованной Европы в XX веке. Псевдонаучность и поверхностность комментариев к общеизвестным фактам становятся очевидными и не при углубленном знакомстве с исследователем хеттейских носов. Разумеется, в Англии чемберленовский бред осудили, а сэр Освальд Мосли принялся использовать чемберленовские открытия на практике, что окончательно погубило репутацию родственника Рихарда Вагнера. Вслед достопочтенному Мосли наши доморощенные идеологи национал-социализма и восторженные поклонники нордической школы, которым льстит разрешение правых знатоков порассуждать об арийских корнях славянства – разрешение поступает из Германии, Бельгии и Франции, – довольно успешно распространяют сейчас чемберленовские измышления, выдавая за последние достижения науки случайную смесь из юдофоба Шопенгауэра, расиста графа Гобино и несчастного – из-за навязанной близости к нацистам – Ницше. Гитлер, еще более невежественный и произвольный толкователь нередко вымышленных или неверно интерпретированных фактов, ободрал Чемберлена с ног до головы, однако нигде и никогда, как опытный компилятор и плагиатор, на него не ссылался, по крайней мере печатно, хотя основные идеи мужа госпожи Евы Вагнер и поклонника пустоватого таланта ее отца заложил в «Майн кампф» с непосредственностью лишенного университетской подготовки человека. Катехизис нацизма критиковать открыто боялись, и связь фюрера с Чемберленом своевременно не была выявлена, но то, что Гитлер очень хорошо знал о существовании теорий германизированного англичанина, можно легко и с достоверностью предположить, ибо в составлении рукописи «Четыре с половиной года борьбы с ложью, глупостью и трусостью» в тюрьме Лансберг принимал участие Рудольф Гесс, ученик и младший товарищ современника Чемберлена – ведущего геополитика Германии профессора Карла Гаусгофера, какое-то время стоявшего за спиной Гитлера, несмотря на еврейское происхождение жены Марты, вместе с которой покончил жизнь самоубийством на берегу какого-то заброшенного ручья после разгрома фашистского Рейха и гибели сына – соответственно полуеврея – в эсэсовском застенке, не найдя, очевидно, продолжения ни своему земному существованию, ни своим нелепым геополитическим устремлениям. Гаусгофер в некогда популярных писаниях учитывал выкладки британца, рядящегося в римскую тогу и одновременно в протестантский сюртук и в голове у которого царил невероятный хаос, будто в библиотеку попала зажигательная бомба, разметав в разные стороны тысячи страниц часто несовместимых источников. Несомненно, что довольно прилежный студент Гесс тоже испытал влияние Чемберлена и кое-чему подучил шефа, на лету схватывавшего уже адаптированные идеи.

Так или иначе, мой нос не был ни кривым, ни типично еврейским, ни загадочно хеттейским и не мог привлечь внимания карикатуриста. Я даже не уверен, рисовал ли меня вообще блондин в бордовой рубашке – в противоположность Жене, которая его в том подозревала. Он проявлял достаточную осторожность и выдержку. Более того, вполне возможно, что моя внешность его не выводила из себя как художника, а вот внешность Мили Стениной вывела из терпения и толкнула на грубую и ничем не спровоцированную выходку. Но удар Миля получила именно в носаря – миленького, курносенького, подставив это чисто русское изделие взамен чьего-то хеттейского носища, нарисованного полубезумным британцем в знаменитых «Основах XIX века».

Мне неизвестно доподлинно, как сложилась журналистская и редакторская судьба блондина в бордовой рубашке, много ли правдивых статей и телепередач загубил или, наоборот, многим ли дал жизнь, но начало его общественно-политической карьеры на первом курсе хочется отметить. Оно выглядит знаменательным. Полагаю, что, несмотря на сей неприятный и постыдный старт – историю с «еврейским камнем» и карикатурой, – он, этот старт, избавляет блондина в бордовой рубашке от одиозного и банального ярлыка ненавистника евреев и отчасти расширяет зону его негативизма. Он преследовал не исключительно евреев, но и не ладил просто с порядочными людьми. Более того, старался за что-то им досадить и даже навредить. Самое любопытное, что он нападал первым – его и пальцем никто не трогал. От личностей такого типа исходят все несчастья. Затевая мелкие свары, они создают обстановку гражданской войны, тормозят развитие общества, отбрасывая страну назад – в инквизиторское средневековье.

Самый долгий день: с 9-и до 11-и

Оставив в покое внешность Эренбурга и забыв об обиде на Хемингуэя, Александр Владимирович преспокойно возвратился к радиолюбительским подвигам.

– Обратите внимание, какой памятью обладал Илья Григорьевич. Он отметил увлеченность радио и вообще звуками и передачей их на расстояние. Теперь и изображение передают в радиусе нескольких километров – за границей, конечно. В Лондоне и Нью-Йорке. При Гитлере немцы сделали большие успехи в телекоммуникации.

Тогда я ничего не слышал и нигде не читал об изобретении телевидения и решил, что отец Жени фантазирует. Это сильно подорвало и остальные его позиции. Не нервничает ли Женя еще и потому, что отец привирает? Но он не привирал – он был просто осведомленнее как нас, так и своих товарищей по «Смычке».

– «Над миром стояла тишина, – продолжил декламировать Эренбурга мнимый Олег Жаков и прототип Володи Сафонова, прикрыв глаза длинными, коричневатыми от трубочного табака пальцами. – Ее прерывали только вскрики отчаявшихся и мяуканье саксофона. Прислушиваясь к этой тишине…»

Здесь он совершенно сбился с толка, до основания разрушив преграду, отделявшую его от персонажа, и, снизив тон почти до мурлыканья, прошептал достаточно внятно:

– Я… я… верил… верил, что «она может сгуститься в новое слово».

Через секунду он, аккуратно уронив голову на руки, сладко заснул, заснул вполне удовлетворенный, не терзаемый уже тщеславием и честолюбием, не опрокинув ни рюмки, ни тарелки и не сломав образовавшегося во время обеда посудного строя.

– Вот всегда так, – сказала Женя хмуро. – Всегда испортит настроение. Всегда! Всегда! Всегда! А отец Оленьки Киселевой – никогда! Пойдем! – она взглянула на меня по-собачьи жалким туманным взором.

– Женечка, Женечка, – мелко заспешила мать. – Ну чем он тебе испортил настроение? Он ничем не обидел ни тебя, ни твоего гостя. Не выпил лишнего, он просто утомился, много вчера работал, не спал ночью, писал. Не сердись, доченька, не сердись!

Внучке кантора тут доставалось круто. Она ощущала себя, вероятно, как зерно в жерновах или как монетка между молотом и наковальней. Она металась между сильным и всепоглощающим чувством к мужу и глубоким выстраданным отношением к непонятным для нее претензиям дочери.

– Как интересно он говорил о своей молодости! С какими выдающимися людьми он встречался! Эренбург! Академик Артоболевский! Академик Берг! Он всего Тютчева знает на память. Однажды он пришел к нам в лабораторию и всех очаровал чтением стихов. И тут же сделал мне предложение. А как он знает древнюю литературу! Сколько языков он выучил! А ведь он инженер, математик!

Я повернулся к Жене и спросил:

– Почему ты рассердилась? Твой отец замечательный человек! Что из того, что он уснул?

– Ах, ты ничего не понимаешь! Никто ничего не понимает! – воскликнула Женя. – Зачем он признавался в любви к России? Зачем он гордится, что он русский? Да еще перед тобой, перед мамой! Как не стыдно! Как не стыдно!

– Что здесь такого? – вспыхнула внучка кантора. – Он всегда гордился своей родиной. Мы все гордимся Россией! Я ничего здесь дурного не вижу. Уж очень ты, Женечка, к нему цепляешься!

Бабушка – дочка кантора, не принимавшая никакого участия во всем этом столпотворении идей, мыслей и событий, покинула кухоньку, вышла в восьмиметровку, обняла Женю и увела с собой.

– Какую чепуху ты городишь! – сказал я громко вдогонку Жене. – Я тоже горжусь, что я русский, а Россия моя родина. Другой мне, как Пушкину, не нужно.

Я в ту минуту был искренним как никогда. Мы с внучкой кантора переместили Александра Владимировича на диванчик Она укрыла мужа пледом. Неловко распрощавшись, я отправился в коридорчик крольчатника одеваться. Женя, вопреки сложившейся традиции, не пошла провожать. И ни слова не произнесла на прощание: только протянула длинную и холодную ладонь.

Новое слово

Сумерки успели сгуститься. Я забыл о празднике. Погода в Томске царила влажная и тихая. Намечалась случайная и редкая здесь оттепель. Где-то далеко заиграла музыка, но не маршевая, бравурная, а танцевальная, тягучая, душещипательная. Напротив в Роще – никого. Я решил побродить по расчищенным аллейкам и успокоиться. Вторая половина дня сложилась слишком бурно. Роща стояла молчаливая, волшебная. Причудливые узоры из снега оттеняли и углубляли в пространство темные ветки деревьев. Кое-где с тревожащим шумом он осыпался. Я думал о Володе Сафонове – этом ослабленном Ставрогине, по утверждению советских критиков, иногда проявлявших проницательность. Я думал и об отце Жени, ничем не напоминавшем внешне и внутренне Ставрогина, как я его понимал, прочитав в девятом классе «Бесов». Я думал о самой Жене, о ее матери – внучке кантора, думал я и о себе. Близкое, хотя и недолгое знакомство Эренбурга и настоящего Сафронова – Сафронова с буквой «эр» в середине фамилии – не вызывало у меня ни малейших сомнений. Он ведь не безумец! Драгоценные книги, знание европейских языков и эренбурговских текстов, манера изъясняться, аристократический облик, мефистофельская трубка, знакомство с академиками Артоболевским и Бергом, подтвержденное внучкой кантора и одновременно заведующей отделом Бактина, изучающей дифтерит или оспу – сейчас уже не помню, но которая скорее умрет от этого самого дифтерита или оспы, чем солжет, – все, решительно все свидетельствовало о том, что он не самозванец, не фигляр, не капитан Врунгель. Какая выгода выдавать себя за другого? Червь недоверия, однако, глодал меня беспрерывно. Со мной никогда не происходило никаких необыкновенных историй. Жизнь текла уныло, скучно, однообразно.

Я гулял по Роще, пока поздний вечер не врезался в ночь.

Через несколько дней я выписал в библиотеке роман Эренбурга и отыскал эпизод с Пьером Саменом. Неплохая память позволила установить, что Александр Владимирович не исказил ни буквочки. Последняя фраза звучала у Эренбурга так: «Прислушиваясь к этой тишине, Володя верил, что она может сгуститься в новое слово». Он подменил имя героя местоимением «я». Преграда между Сафроновым и Сафоновым перестала существовать. Он, очевидно, всегда стремился к тому.

Библиотечный зал, усеянный звездами настольных ламп, плавал в тишине. Он был, как Роща, в нее погружен. Он излучал тишину, как мироздание, как пространство, в которое вслушивался Володя Сафонов. И внезапно я подумал, что тишина, которая окружает, может сгуститься в новое слово – мое слово, которое суждено произнести и положить на бумагу. За этими несбыточными фантазиями меня застала Женя. Роман лежал раскрытым.

– Я подозревала, что ты захочешь проверить отца. Нехорошо, стыдно!

Почему «нехорошо»? Почему «стыдно»? Почему нельзя гордиться, что ты русский? Почему нельзя гордиться родиной? Я не понимал, к сожалению, Женю. Она и впрямь космополитка! А к космополитизму я все-таки относился с недоверием.

– Отец никогда не лжет! Он всегда говорит правду! Весь ужас в том, какая это правда! – и она, вспыхнув, повернулась спиной и побежала по проходу прочь от меня, как от чумы, как от маминой оспы и дифтерита. Я вовремя сообразил, что догонять ее бесполезно. Сделаешь только хуже.

Спустя четверть века Женя писала о радиолюбительских увлечениях отца после отсидки в лагере. Он собрался создать усовершенствованный радио– и телеприемник. Раздобыл схемы и нужные детали, да так и не завершил намерение. Нелепая конструкция пылилась на подоконнике.

Да, он никогда не лгал, и все дело было в том, какой оказывалась правда, о которой он говорил.

Роман как документальный источник

После не очень удачного праздника в крольчатнике, устроенного Жениными родителями, обиженная моим поведением, она потребовала, чтобы я поскорее разделался с папкой «Бухучет». А мне не хотелось быстро расставаться с отрывками из романа Хемингуэя, и я раз за разом перечитывал – чаще остальных – первые страницы.

Несмотря на то что сталинская пропаганда прогрызла нам мозг, рассказывая бесконечно о мятеже генерала Франко и последующих событиях в Испании, мы до сих пор совершенно ничего не знаем достоверного о том, что же произошло на Пиренейском полуострове. Туман понемногу начинает рассеиваться лишь в последнее время. Дело доходит до курьезов. Сам Эренбург и его комментаторы для того, чтобы читатель мог уяснить, чем занимался, например, Михаил Кольцов в Испании, советуют обратиться к роману «По ком звонит колокол». Большую нелепость трудно и вообразить. Разве можно оккупацию Бонапартом России или Бородинское сражение изучать по роману Льва Толстого «Война и мир»? Толстой, к сожалению, способствовал укреплению наполеоновского мифа в отечественной культуре. Зверства французской – национально-лоскутной – армии, жестокие сцены рукопашных схваток, насилие над женщинами и повальные грабежи, дикие языки пламени и вонючей копоти, взметнувшиеся к небесам, когда очищали Бородинское поле от трупов, остались за рамками изящно написанной для дворян и нередко неправдивой, но тем не менее гениальной исторической эпопеи.

Гражданскую войну в Испании тоже романтизировали как могли, стремясь кровь, предательство, политическую борьбу и доносы прикрыть антифашистским флером. Лишенный идеологических шор Хемингуэй единственный в мире решился выступить против Сталина, приподнять завесу и показать в истинном обличье не одних фалангистов, но и республиканцев – крестьянскую массу, ради которой будто бы и велась борьба с Франко. Эпизод расправы мелких собственников и бедняков с местными фашистами, которых насмерть забили цепами под руководством народного вожака Пабло, бессердечного и грубого мужлана, сбрасывавшего обреченных в реку с обрыва, занимает десятки страниц и является едва ли не центральным в романе. Они – эти страницы – вызывают такое отвращение и созданы с такой силой, что сталинские агитпропщики не рискнули опубликовать произведение Хемингуэя, объяснив общественности, что гнев народа вызван действиями эксплуататоров и в данном случае праведен.

Главы, посвященные Каркову-Кольцову и Андре Марти, не поддавались никакой редактуре. Изъятие их не представлялось возможным подобно тем купюрам, которые были сделаны в романе Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи». Никто не отважился бы в Советском Союзе конфликтовать с крупным писателем и корреспондентом ведущих американских газет. Цензурные сокращения, сделанные воровски Луи Арагоном и Эльзой Триоле у Селина, сразу стали известны автору и вызвали в прессе бурю негодования. Надругательство над текстом много поспособствовало фашизации Селина. Не в пример Анри Барбюсу и всяким наивным и подкупленным поклонникам Сталина и коммунизма, он осмелился взглянуть прямо в глаза василиску, не прибегая к защитным комментариям и объяснениям с целью самооправдания, которые изобретали западные интеллектуалы и литературные короли вроде Ромена Роллана или Бернарда Шоу. Для Лиона Фейхтвангера стоит в какой-то мере сделать исключение. Он, посещая империю Сталина, старался выяснить, могут ли евреи найти убежище в стране, где поднималась волна антисемитизма, слегка завуалированная борьбой с троцкизмом. Несчастные – запуганные и оболваненные – советские читатели 50-х и 60-х годов в большинстве и не подозревали обо всех этих закулисных комбинациях. Бесстыдную ложь и откровенную пропаганду они принимали за чистую монету.

Листочки из папки «Бухучет» производили оглушающее впечатление, хотя я не сумел установить между ними подлинной сюжетной связи. Самой большой загадкой оставался главный герой романа – американский подрывник Роберт Джордан, филолог-испанист по специальности. Долгое время я предполагал, что он тоже носит псевдоним и что в финале Хемингуэй раскроет его подлинное имя.

Коренная цитата

Прежде остальных чувств я, подобно отцу Жени, испытал чувство обиды на Хемингуэя за изображение в неприглядном виде любимого писателя. Он даже не удосужился присвоить ему кликуху в отличие от Михаила Кольцова. Напомню, как это звучит – именно звучит! – в контексте романа:

«– Карков, – окликнул его человек среднего роста, у которого было серое обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. – Слыхали приятную новость?»

Прочитав эти строки, я посчитал себя оскорбленным. Внутренне я разделил возмущение Александра Владимировича.

«Карков подошел к нему, и он сказал:

– Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

– Это верно? – спросил Карков.

– Абсолютно верно, – сказал человек, у которого были мешки под глазами. – Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видел. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, что она говорила. Я напишу об этом в статье для „Известий“. Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут Passionaria.

– Запишите это, – сказал Карков. – Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.

– Зачем же сейчас?

– Я вам советую не откладывать, – сказал Карков и посмотрел на него, потом отвернулся.

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать».

Далее Карков подходит к плотному, веселому, с бледно-голубыми глазами человеку в генеральской форме. Он был венгр и командовал дивизией. На разговоре с безымянным венгром перевод обрывался. Ясно, что речь здесь шла о Лукаче.

Толстый, бородатый дедушка

Да, я обиделся на Хемингуэя и считал, что он поступил некорректно, пытаясь уязвить Эренбурга с помощью не очень достойных приемов. Дистанцию, которую Хемингуэй-художник создал между собой и Эренбургом-журналистом, была, по моему мнению, ни к чему. Позже я поразился, что Эренбург – человек умный и тонкий, но достаточно высокомерный – никак не отреагировал в мемуарах на собственный портрет. Быть может, лишь однажды он ответил вскользь на безусловный выпад человека, состоявшего с ним в приятельских отношениях, назвав толстым, бородатым дедушкой. Надо было добавить еще – пропахшим кальвадосом. Эренбург не рассердился, не попытался отомстить, но запомнил. Дедушка Хемингуэй – что может быть печальнее на свете? Реакция оказалась не политической, а скорее товарищеской, грустноватой и мягкой. Эренбург констатировал очевидное с сожалением. Сам он в старости не походил на дедушку и не отличался дряхлостью. Он выглядел мешковато, но элегантно, как в прошлые – парижские – времена. Особенно обращала на себя внимание цветовая гамма одежды. Она как бы возвещала, что Эренбург принадлежит к европейской художественной элите.

Уходя вглубь строки

Рядом с фамилией Каркова чья-то рука поверху тоненько вывела карандашом – Михаил Кольцов. Так я узнал в числе десятка или двух самых высокопоставленных советских граждан, что Карков и Кольцов – одно и то же лицо. Осенью 51-го года столь обширные познания легко стоили бы головы. Отрывок из Хемингуэя я привел в профессиональном современном переводе, который, вероятно, побывал в руках Эренбурга и Лапина августовской ночью 41-го года.

Ни одного теплого слова об Илье Григорьевиче: отвисшая губа – неизменный признак еврейства, отмечаемый всеми антисемитами, в том числе графом Гобино и Стюартом Хьюстоном Чемберленом; такая же отвисшая губа придавала характерное выражение и Лиону Фейхтвангеру. Набрякшие тяжелые мешки под глазами и, главное, – голос: будто Эренбург страдал несварением желудка. Более неприятный портрет создавали немецкие карикатуристы. Что и толковать! Очерк персонажа с обрюзглым лицом сотворен не очень доброжелательной рукой. Это просто подарок для ненавистников Эренбурга. Портрет поверхностен, чисто внешен, напоминает донесение внимательного агента наружного наблюдения своим пристрастием к общим деталям. Подобным образом о собрате по перу не пишут – тускло, без блеска, хотя точно и зло. Генерал Лукач обрисован с гораздо более явственной симпатией. И сам предмет беседы оставляет желать лучшего: выспренность речи персонажа, ее неуместная публицистичность, газетная запальчивость, моментально уловленные Карковым– Кольцовым. И подчиненность Эренбурга приказу – я вам советую не откладывать! Это приказ. Карков посмотрел на него и отвернулся. Лингвистически Эренбург унижен. Карков-Кольцов, наоборот, посажен на пьедестал.

Банально в тысячный раз отмечать сдержанное, лаконичное мастерство Хемингуэя. Зачастую его мастерство носит следы искусственности и торопливости. Так и в случае с Эренбургом. Образ Каркова-Кольцова выписан намного тоньше и аргументированнее. Михаил Кольцов явно нравился Хемингуэю. Американский писатель, ничем не связанный, сказал что хотел и как хотел, расставил по-своему акценты. Словом, не удостоил. И отправил Эренбурга прочь из комнаты в отеле «Гэйлорд», где рекой лились водка и вино и подавалась вкусная и сытная закуска, в то время как за стенами отеля люди стояли в тысячных очередях за куском хлеба, обыкновенной водой и, падая от усталости и истощения, садились на обочину, оставляя под стенами здания пустые банки и кувшины. Такой снимок помещен в альбоме «Испания» Эренбургом. Запечатленное в отеле Эренбург не публиковал, если и фотографировал.

Это по-нашему, по-советски. Андрею Жданову в блокадном Ленинграде доставляли теплые блины к месту службы, а из Москвы ночными самолетами возили деликатесы.

Невыносимая мысль

Однако соль приведенного и развернутого в дальнейшем хемингуэевского экспозе в другом. Она – в Кольцове, именно в Кольцове, хотя внешне обладает будто бы иной направленностью. Понятно, что американский писатель стремился укрепить антифашистский фронт незаурядной личностью советского журналиста, весьма популярного и в России, и на Западе, не исключено, что и с прицелом на грядущую борьбу с поднимающим голову гитлеризмом. Бестселлер «По ком звонит колокол» – не только о Роберте Джордане, во многом напоминающем Эрнеста Хемингуэя, но еще и о Каркове, то есть Кольцове – да, да, именно о Кольцове. Под этой русской классической фамилией скрывался Михаил Фридлянд – мысль невыносимая ни для советской критики, ни для самого Сталина, терпеливо сносящего такое безобразие до поры до времени. Гигант американской литературы превратил маленькую ничтожную сталинскую жертву в героя мирового исторического процесса. Еще одна мысль, легко подтверждаемая математически и абсолютно невыносимая не только для Сталина и ушедшей в небытие номенклатурной советской газетно-журнальной братии, но даже и для российских интеллектуалов и их западных союзников, крепких задним умом, не пробовавших сталинского кнута и не стоящих перед угрозой очутиться в Освенциме. «По ком звонит колокол» – роман о двух, в сущности, людях на фоне огнедышащей Испании. Ни один человек в нашей литературе не заметил этой очевидности, и не заметил намеренно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю