355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 21)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 58 страниц)

ЧАСТЬ 3
Красная звезда

Под Батайском

Зек сидел напротив меня и Жени, упрямо вперив глаза в стол, одной рукой поглаживая другую, смуглую, мощную, с переплетением вздутых синей кровью жил. Ниже локтя, на внутренней стороне, кривовато растянулась цепь цифр. Значит, прошел регистрацию в немецком концлагере. В советских не татуировали. Сталин рабов не метил. Да и немцы выбивали номер главным образом в Освенциме.

– Взяли в степи под Батайском, когда он пер на Волгу. Волга, Волга, мутер Волга… Под Батайском тяжелые бои завязались. Потом врали, что приказ тот «Ни шагу назад!» из-за событий вокруг Ростова получился. Усатый рассвирепел, что город, мол, отдали легко. Кровушки мало пролили. Ну, не знаю, как им в Москве докладывали, но я события по-иному видел.

Он действительно видел все в ином свете, совершенно не похожем на печатную литературу и даже рассказы бывалых фронтовиков, прошедших передовую и угодивших в плен. Складывалось впечатление, что он сталкивался с какими-то особыми неудами и попадал в какие-то особые ситуации. Немцы у него действовали нестандартно, индивидуально и руководствовались неслыханными распоряжениями. Я подобные откровенные рассказы слышал лишь от отца и моего друга Вячеслава Кондратьева. Когда я однажды заметил Кондратьеву это, он взглянул с иронией и ответил – довольно, впрочем, резко:

– Твои сомнения: похоже или не похоже – чепуха! Ты уж прости меня. Я только краешек завесы приподнял. Самый краешек. А если заглянуть поглубже да подальше – кошмар и бездна.

– Когда выковыряли нас из балок, прочесав степь, – причем выковыривали интересно: подгонят танк, и переводчик из него кричит: «Русские, выбирайтесь на свет Божий! Не то сожжем огнеметами и передавим гусеницами». Делать нечего: выползали из нор, вылезали наружу, кое-как строились. «Не толпой, не толпой! – командовал переводчик. – В две шеренги, в две шеренги!» Толпу они не любили. Они любили, чтобы реденько стояли и каждый козью свою морду казал. Много согнали – тысячу, а то и гуще народа. Одежду пленные сразу обдирают, и не поймешь, кто он – рядовой или нет. Офицер на легковушке с открытым верхом медленно ехал вдоль шеренг. Сидел себе на заднем сиденье да посиживал, а переводчик тянется, двумя руками за ветровое стекло держась, и гавкал сразу не сообразишь что: «Русские, слесаря, металлисты, токаря, ремонтники есть? Кто в МТС работал? Два шага вперед! Арш!» Из наших переводчик. Без акцента! Знал про МТС и прочее. Кое-кто готовился коммунистов и евреев вперед вытолкнуть, чтоб не кончили за укрывательство, на политруков знакомых поглядывал волком, на комиссаров бывших, а немцам сейчас евреи и коммунисты – до фонаря! Им ремонтники требуются, и все! Если инженер заводской – еще лучше. Инженеры у них в цене: рус, инженер?! О, давай, давай сюда! Спецы у немцев в почете и по отдельной графе.

Кому я потом ни передавал батайский эпизод – не верили, удивлялись. А мы-то полагали, иначе разборка шла! Только Кондратьев – фронтовик с невымышленной биографией – поинтересовался подробностями, а потом, припоминая свое, рассказал:

– Слышал что-то похожее, и тоже от зека. Где танковые армии утюжили степь, с евреями и коммунистами погодя рассчитывались. Сперва больных и раненых магнитом вытягивали, потому что толпу не любили, прорежали ее. Трупы сразу зарывали – инфекции боялись. Особенно когда к Волге маршировали. В яму – и все дела! О гигиене заботились! А на обратном пути Манштейн и своих родимых живьем бросал. Куда им за танками угнаться! Так что картинка, вероятно, точная!.

Что самое важное на войне

– Я два шага сделал, как приказали, едва ли не первым, – продолжал зек с некой нервинкой в голосе. – Ни о каком предательстве не помышлял. Просто внезапно открылось, что творится вокруг. Дадут рашпиль, так я рашпилем больше навоюю, чем за колючкой подыхать от голодухи или сейчас лечь носом в землю. К лету сорок второго с немецкими порядками все и везде познакомились. В лагере не выживешь. А на войне что самое важное? – и зек вперил глаза в пространство над моей головой. – Вот объясни, ты, пионер, что самое важное на войне?

Мы с Женей пожали плечами. Мы не воевали и потому считали, что на войне самое важное победить, защитить родину, разгромить врага, выполнить приказ и тому подобное. Но так как нам одновременно было ясно, что пионерский ответ здесь, в конвойной каптерке, неуместен, то промолчали, переглянувшись. Зек глядел на нас выжидающе, но мы продолжали помалкивать. Конвойные, которые сидели на корточках у двери и чистили картошку, не вмешивались. Они уже знали, что самое главное на войне и вообще в жизни. Зек их вышколил.

– На войне самое важное, – врастяжку произнес зек, – выжить любой ценой. Так я вам отвечу. А почему? А потому, что мертвому все равно, какой политический строй будет после него. Надо еще доказать, что ты жертвуешь жизнью не напрасно. К тому времени я насмотрелся на наших командиров и политруков. Они в огонь бросали красноармейцев пригоршнями. За Усатого – и вперед! Любую брешь были готовы телами заткнуть! Вот тебе крест! – и зек размашисто перекрестился. – Без балды и обмана! Беспощадность кругом царила крутая.

Лейтенантская проза

Картошка довольно быстро разварилась. В нее плеснули полстакана молока и ложкой умяли. Принесенное в кастрюле разложили по алюминиевым мискам; бражку, купленную мной накануне у железнодорожной кондукторши, прибывшей из Юрги, разлили в разнокалиберную тару – даже Жене глоток достался, круг полтавской секанули на пять частей, с точностью до миллиметра, и на десяток минут погрузились в ароматную, с парком, еду. Вкус необычайный! Я едал в ресторанах, и хороших; и нынче – за доллары – издатели приглашали, но, сколько ни чмокаю, впечатления воспроизвести не получается. А ту картошечку мятую, с колбаской свеженькой, и сейчас не забыл. Бражка не сказал бы что огненная, но пьяней водки. Зимой, когда ее готовят, то влагу вымораживают: хочешь, разводи потом. Бражка в Томске ценилась выпивохами не меньше государственного зелья, но стоила дешевле. Зеки бражку крепче уважали, чем «Московскую горькую», под сургучной головкой, в зеленой – почти непрозрачной – бутылке. Выжирали не сразу, остаток на опохмелку закупоривали туго свернутым клочком газеты, завернутым в тряпочку. По тряпочке и угадывался уровень отношения к питью. Нести сосуд с бражкой полагалось ровненько, без наклона, чтобы пробка не намокала драгоценной жидкостью. Хлебнул ее зек раз-другой и пустился пуще прежнего в батайско-волжские воспоминания, надо заметить – удивительные.

Мы с Женей какие-никакие, но филологи – пусть пока и сосунки. Мы сразу отметили стилевой разнобой в речи зека. Он изъяснялся на каком-то суржике, смешанном языке то есть, где вполне интеллигентные понятия соседствовали с грубыми, мужицкими словечками и тихо произносимым скороговоркой – из сочувствия к Жене – матерком.

Понять тогда и поверить теперь в зековскую исповедь нелегко – очень она отличалась от въевшихся в память сейчас, а тогда – в сознание стандартов и схем. Прошлое стало привычным. Наша лейтенантская проза подобных тем и подобных реалий не касалась. Я их потом назвал каптерочными. Кондратьев долго смеялся. Он сам любил выпить – оттого и погиб. И каптерочность под бражку ему оказывалась мила и понятна.

Психологических изысканий в лейтенантской прозе и в прозе под лейтенантскую – океан, но все они – изыскания – основывались, похоже, на газетных или выдуманных фактах. Горы вранья, фантазии и лжи перенесены на бумагу. Свежего, личностного, нетронутого – крупицы. Если свернуть квазихудожественные описания, съежить пластилиновую фактуру, отжать воду из диалогов, которые никогда и никто не вел и не мог вести, дезавуировать информацию, передающуюся с помощью этих диалогов, и стряхнуть липкие капли псевдонаходок, то останется от героической и высокопарной прозы обыкновенный заезженный случай с весьма скудными вариациями. До встреч в 60-х годах с Виктором Некрасовым, а позднее до многочасовых разговоров, в том числе и по телефону, с Вячеславом Кондратьевым часто возникало странное и пугающее ощущение, что большинство или, скорее, подавляющее большинство пишущих о войне в ней, в войне, как бы не участвовало. Но, быть может, они намеренно избегали окопно-полевой правды, делая упор на военно-полевые романы, протекающие в условном и реконструированном мире, чего настоящая, пропитанная потом и кровью – воробьевская, например, – проза не терпит.

Зеку на гонорары и зашифрованный Главлит наплевать. У него своя – душевная – цензура. Он излагал, что припоминалось, с одной лишь целью – облегчить сердце.

Между строк

– И потелепался я в хвосте за танковыми колоннами, идущими к Волге. Пыли нахлебался, наголодался вдосталь. Двигались безостановочно, чинились на ходу. Тут я и до печеночки прощупал немецкую смекалку, немецкую аккуратность и трудолюбие. Ихние машины на нашей почве свой ресурс быстро вырабатывали, а высшее начальство в Берлине да господа генералы взашей экипажи гнали – вперед, вперед и вперед! Быстро! Быстро! И никаких! До морозов мечтали успеть! Железные кресты прямо из торбы на марше раздавали. В объезд не шли – прямиком! Мяли гусеницами что попадалось. Форму нам, русским, выдали, на паек посадили. Когда пользу почувствовали. Пришел я в изумление: рацион у всех одинаков, что у солдат, что у офицеров. И у нас, русских, почти такой же. Только сигареты, пожалуй, у офицеров получше. Рацион в равном весе, никаких доппайков, как у Советов. Конечно, полковник иначе питается, но за свой счет докупает, а из солдатского котла никакой прибавки. Ну, думаю, фашисты, мать вашу! Сообразили, как солдатскую душу прибрать к рукам! Порядки у них коммунистические, то есть такие, как у нас в газетах пишут про нас же – о доппайках никто ни гу-гу.

Женя внезапно прервала молчание:

– В наших газетах и журналах об этом – о чем вы рассказываете – ничего не пишут, и мы об этом ничего не знаем. И никогда ничего не узнаем, хоть читай между строк, хоть не читай. У нас так исхитряются писать, что и между строк – пустота, провал, ничего нет.

С опозданием на сорок лет

До войны мой отец однажды объяснил матери:

– Коли хочешь что-то узнать, читай «Правду» и «Известия» между строк.

Совет страдал приблизительностью и условностью – на то время простительной. Иногда кое-что удавалось извлечь из пробелов. Но потом зашифрованный Главлит насобачился До такой степени, что и пробелы цензуровал. Ничего не сообщалось и в пустотах, сколько ни вглядывался. Лет сорок мы никакой информации ни о чем не имели, особенно о фактической стороне войны. Прекрасной иллюстрацией являются мемуары наших выдающихся полководцев. Когда маршал Мерецков не пишет, как над ним издевались берианцы и лейтенанты мочились ему на голову, еще можно понять; когда маршал Рокоссовский не упоминает о том, что ему пальцы ног дробили молотком, тоже можно понять – но почему все остальное у них выглядит, как будто не они создавали книги, а литобработчики, да еще перепуганные редакторами? Почему маршал Баграмян утаил обстоятельства гибели своего бывшего начальника – командующего Юго-Западным фронтом генерал-полковника Кирпоноса? Он хоть и не находился в Шумейковом Гаю, но подробности знал – не мог не знать!

А мы, несчастные, обыкновенные смертные, не имели никаких сведений о секретных протоколах, приложенных к пакту, заключенному между Сталиным и Гитлером, текст пресловутого приказа «Ни шагу назад!» оставался для нас загадочным, об одинаковом рационе военнослужащих вермахта никто не смел пикнуть, как и о всяких важных мелочах и деталях, в которых только и скрывается дьявол: оказывается, кожаные регланы, которые так любили ненавистные немецкие офицеры – танкисты, летчики, гестаповцы, – покупались за собственный – ихний – счет, а система отпусков с фронта действовала и в самые провальные периоды для армейских группировок, воюющих в России. В чухраевской «Балладе о солдате», временные и несколько преувеличенные достоинства которой стали очевидными, есть много мелких неувязок и одна крупная – отпуск Алеши Скворцова домой после того, как он подбил танк. Событие невероятное, наложившее сказочный – отрицательный – отпечаток на все происходившее в кадре. Однако в эпоху дремучего соцреализма – явления самого по себе фантасмагорического – к подобным штучкам относились снисходительно: ну что вы хотите! это искусство! мир грез и фантазий! Перед нами на экране баллада, поэзия! Зато какие характеры, какая игра актеров! Игра актеров, распадающаяся на мелкие эпизоды, никакого касательства к завязке, вымышленной сценаристом Валентином Ежовым, не имела, что и повлияло на долговечность картины. Сравните чухраевскую поэзию с поэзией «Унесенных ветром», которые сняты в Голливуде задолго до войны, и станет ясно, как правдивый сюжет и правдивая психология делают сказку вечной.

Пресловутый приказ

Я, разумеется, никогда не имел доступа к серьезным историческим архивам и, следовательно, не имел возможности прочесть исчезнувший из обращения в 43-м году пресловутый приказ за № 227. А зек на него напирал сколько мог сильно. Если бы я в ту пору знал текст приказа, то, конечно, задал бы зеку более осмысленные вопросы. Десятки лет воскрешая в сознании его рассуждения, я удивлялся: как же так – приказ есть, а пощупать словесную ткань не удается. Зек, запомнивший не одну только целостную суть, но и смысл отдельных абзацев, окрестил приказ фашистским. Отчего? Долгое время я думал, что он обозначает так безжалостность распоряжений вождя, но в конце концов понял, что характеристика зековская более глубока и всестороння.

В 90-х годах каждый любопытствующий, прочитав совершенно дикий и зловещий словесный набор, подписанный Сталиным, отдал себе, наверное, отчет, в чем причина столь длительного удержания приказа в спецхране за четырьмя крестами, практически делавшего его абсолютно недоступным. Недоступность «Бесов», «Дневника писателя» и даже эренбурговской «Ложки дегтя», которую, кстати, мне так и не удалось выцарапать, – ничто по сравнению с невозможностью получить сталинский документ, зачитанный во всех ротах, батальонах, полках, дивизиях, армиях, штабах, на кораблях, батареях, в эскадрильях и везде, где только можно. А в Библиотеке Конгресса США – бери не хочу!

Отчего же все-таки зек назвал приказ фашистским, и по справедливости назвал – не по злобе!

– Да фашистский он, фашистский! Гитлеровский! Когда нам под Сталинградом немцы сунули его под нос – читайте, мол, и обсуждайте, что ваш Усатый изобрел, – я не верил долго, не мог поверить…

Я, когда прочел через четыре с лишним десятка лет, тоже не мог сразу поверить. Пошел чесать глазами по второму разу, чтобы убедиться и прийти в себя.

– Я все надеялся рашпилем вред им нанести, а потом смотаться. Сквозь сито у смершевцев я бы просочился. Я хитрый: номера танков запоминал, серии, разную маркировку и прочее нужное разведке. После приказа – месяца через три-четыре – решил, что добра от усатого гуталинщика ждать не приходится. Почему он к нам, к русским, относится точно как фашисты, к своим. Думал я так, хотя наблюдал вокруг себя иное. Фашисты к своим относились получше, но нашпигованные за годы мозги никак не воспринимали то, что глаза видели. Вот тут такая загвоздочка, такое противоречие получалось. Немцы все начисто отрицали, что Сталин утверждал. Клялись и божились: у нас порядки иные – солдатскую кровь мы бережем! Стал попристальней всматриваться. Выходило, по моим новым наблюдениям, что они правы…

Фрицы правы? Мне было неприятно это слышать. Как могут быть правы фрицы? От власовского солдата Вовки Огуренкова я ничего подобного не узнавал. Фрицы для него фрицы. Какая тут может быть правота? Иной коленкор – Усатый, Гуталинщик, Иоська! Он во всем и кругом виноват. Но Иоськина вина не означает, что фрицы правы. Вот точка зрения власовца Огуренкова. Она не вызывала ни вопросов, ни протеста. Тут, в каптерке я столкнулся с непохожим поворотом мыслей.

Читая всякие книги о войне, я представлял себе текст приказа № 227 достаточно смутно и совместить со словами зека был не в состоянии – концы с концами не сводились. Жестокий, конечно, приказ, но в целом – правильный. Больше отступать некуда. Есть риск задом шлепнуться на японский штык. К японцам я относился плохо. Мой дальний предок получил осколок под Лаояном. Половина страны под немцем, хлебодарные районы захвачены, уголь и металл Донбасса поддерживают мощь вермахта. Я помнил Кадиевку, Горловку, Енакиево… Силища! И теперь они у немцев. Нет, приказ верный. Но я-то его не читал. По внешности соответствующий моменту. Но я-то его все-таки не читал! А чтобы сделать вывод, надо глазами каждую строчку ощупать. Верить никому в подобных делах нельзя.

На очереди – Волга, становой хребет России. Волга, Волга, мутер Волга! А Волга – значит, под большим вопросом Урал и Сибирь, заодно и Северный Казахстан, где я укрывался. Немец здесь меня второй раз настигнет. Значит, приказ за № 227 верен? Словом, Сталин, как ни крути, как ни верти, прав. При чем здесь обвинение в фашизме? Почему приказ, которым все гордились, правда, с долей горечи, и никто не осудил в полный голос и через десятки лет, зек обругал фашистским? В чем загвоздка? В чем суть? Разные академики и прочие журналисты, допущенные к архивам, соображали, в чем суть обвинений подобного рода, раздававшихся в западных странах, но помалкивали, ограниченно цитируя. Академическая пенсия и гонорар – не хухры-мухры. С протянутой рукой пойдешь, как мне сказал полковник Петров из Института военной истории, если что не то накарябаешь. Он рецензировал мою книгу «Жажда справедливости» и зарубил ее начисто, со всякими намеками. Я – к директору генерал-лейтенанту Волкогонову. Он меня – со всех лестниц: еще до перестройки дело случилось. Он тогда верно КПСС служил.

Неприятную правду и говорить неприятно

Что все-таки позволило Александру Фадееву охарактеризовать роман Хемингуэя как произведение, направленное «против нас»? С чем он и окружающая братия консультантов, советчиков и рецензентов не желали согласиться вопреки здравому смыслу? Сопротивление, безусловно, вызывала сцена убийства аристократов-папистов под руководством народного вожака Пабло и все, что относилось к Каркову-Кольцову и Андре Марти. Немалая часть книги. Ну со зверством Пабло редакторы и авторы предисловия еще как-то справились бы, а с диалогами и ситуациями, в которых участвуют Карков-Кольцов и Андре Марти, возникли бы сильные затруднения. Если свести все антисоветские и антисталинские моменты к единому знаменателю, то станет ясно, что непреодолимым препятствием к публикации явился образ Каркова-Кольцова.

Фадеев всегда выдавал себя за человека, действующего по убеждению, хотя его действия в истории с РАППом не подтверждают мнения, которое он пытался создать у писательской общественности. Его дружба с Лёпой Авербахом, а затем бегство от бывшего патрона ставят под сомнение его человеческие качества. Любопытный эпизод мне рассказал Алексей Иванович Кондратович, заместитель Твардовского, с которым сложились теплые дружеские отношения. Фадеев жил в Переделкино, Твардовский – в Красной Пахре. Однажды Твардовский посетил Фадеева, не помню уж с какой целью. На прогулке, неподалеку от Дома творчества, он посетовал Фадееву на некоторые неблагополучные явления в нашем обществе. Люди живут неспокойно, боятся доносов, кое-кого арестовывают, многих вызывают на Лубянку для допроса. Фадеев остановился и, не отрывая глаз от тропинки, спросил довольно грубо:

– А ты откуда знаешь?

– Ну как, Саша, откуда? Знаю. Слышал.

– Слышал? Не слышал, а слушал. Небось враждебные голоса по ночам ловишь.

Твардовский не смутился.

– Ловлю. Ну и что?! В лагерях, передают, сидят сотни тысяч?!

– Ах ты, такой-сякой! – вскричал Фадеев и буквально отпрыгнул от Твардовского прочь. – Ты им веришь, а нам нет? Ну тогда пошел ты…

И Фадеев отправился восвояси к себе на дачу, а Твардовский зашагал под гору – к электричке. Шел с тяжелым сердцем и досадой. Не то чтобы он испугался за себя, но червь сомнения грыз – не преувеличил ли, пойдя на поводу враждебных голосов? Сотни ли тысяч в лагерях маются? Не хватанул ли через край?

Через несколько дней, уже в Москве, на задворках теперешнего кинотеатра «Россия», где располагалась и располагается редакция «Нового мира», он у стены увидел черную машину заграничной марки. Сердце ёкнуло: не может быть! Как же так! Он понимал, что этого не может быть, но сердце все равно ёкнуло и покатилось. Так, во всяком случае, он рассказывал Алексею Ивановичу. Прошел мимо, поднялся по лестнице и сел за стол в кабинете. Через минуту – стук в дверь. Половина открылась: фельдъегерь правительственной связи с пакетом. Нечастый посетитель, но и не редкая птица. Отрекомендовался, поздоровался и передал книгу для росписи.

Пакет немаленький, с красной диагоналевой полосой. Твардовский его вскрыл, а там – лист бумаги. И краткий текст, суть которого состояла в том, что на запрос секретаря Союза писателей СССР тов. Фадеева Министерство государственной безопасности сообщает, что по политическим мотивам в заключении и под следствием в тюрьмах, специзоляторах и лагерях находится всего восемь тысяч с чем-то человек.

Твардовский аккуратно положил листок в стол и отправился в шашлычную «Эльбрус» на Тверской, где и просидел в мрачном одиночестве до закрытия.

– Сам-то Фадеев пакет вскрывал, листок читал? – поинтересовался Кондратович у Твардовского.

На что получил лаконичный ответ:

– Черт его знает!

И они отправились – но уже не в шашлычную, а в рюмочную в районе метро «Новокузнецкая»: где-то она притаилась на Пятницкой. Рюмочную ту Александр Трифонович почему-то уважал. Причина уважения осталась неизвестной. Беседа между ними происходила в начале 60-х, я о ней узнал в середине 70-х, когда Кондратович работал в журнале «Советская литература на иностранных языках» на набережной Шевченко – после смерти Твардовского и разгрома «Нового мира».

Угрожая Эренбургу, Фадеев, тонкий сталинский политикан, отдавал себе отчет, какое воздействие может оказать публикация на личную судьбу Кольцова, возвращения которого не желали многие, хотя слава о нем как о сверхталантливом журналисте и редакторе «Правды» преувеличена. Знал ли Фадеев настоящее положение дел с Кольцовым? Может, и знал. Верил ли – другой вопрос.

Кольцов был энергичным работником, обладавшим серьезными организационными способностями. Он – типичный большевик закала 20-х годов, с весьма ограниченным идеологией творческим потенциалом, непоколебимый коммунист и сторонник сталинских методов борьбы на внутреннем и внешнем фронтах. Но есть у него одна отличительная черта, которая не позволяет его выбросить из исторической тележки: он возводил напраслину на других только под пыткой и дурно отзывался исключительно о мертвых, когда его опубликованные обвинения не могли повредить никому.

Но Фадеев-то каков?!

Многослойное явление

Обсуждать человеческие качества Михаила Кольцова не представляется возможным. Слишком разнятся нынешние моральные критерии от прошлых идеологических императивов. Боязнь прослыть неблагодарным и страх подорвать собственную репутацию преданного до последнего вздоха вождю и большевизму журналиста определяли многие поступки и создавали конфликтную внутреннюю среду, из которой не существовало выхода. Эренбург, справедливо признавая за Кольцовым определенные достоинства, старался, однако, дистанцироваться от него в какой-то мере, особенно в мемуарах, и не относил себя к числу безоговорочных его друзей и поклонников и после XX съезда КПСС, когда наступил посмертный звездный час растерзанных Сталиным людей. Настороженность Эренбурга вполне объяснима. Кольцов поддерживал тесные связи с ежовской агентурой и посланными Сталиным советниками, выступая иногда и в роли военно-политического руководителя интербригад. Среди его конфидентов естественным образом оказались Наум Эйтингон – генерал Котов, резидент НКВД, – и будущий невозвращенец Александр Орлов, и масса других агентов, осведомителей, уполномоченных, связанных с разведкой, органами безопасности и прочими учреждениями, ведущими видимую и невидимую войну в Испании. Эренбург, не имея возможности прервать с ними контакты, стремился всеми силами их ограничить. В мемуарах он специально подчеркивает отрицательное отношение к одному из организаторов убийства Троцкого генералу Котову, будущему главе террористической группы, осуществившей прямой приказ Сталина о ликвидации. Не нужно специально доказывать, что Кольцов, наделенный громадной властью, которую счел необходимым подчеркнуть Хемингуэй, конструируя эпизод столкновения Каркова с Андре Марти, находился в оцеплении агентов НКВД, подобных Эйтингону-Котову и Орлову. Нет смысла искать ссылки на них в «Испанском дневнике», составленном довольно примитивно и поспешно. Заметки Кольцова изобилуют подцензурными легковесными фактами и дают весьма одностороннее и неполное представление о происшедшем. Да и по журналистской газетной природе он не мог создать ничего иного. Советчина душила его. Писал Кольцов не лучше Давида Заславского, Семена Нариньяни и прочих ведущих сотрудников довоенной и послевоенной «Правды». Кольцовские сюжеты и стилистика несколько выделялись, но принципиально не отличались от общего уровня коммунистической прессы. Большой щепетильностью и чувствительностью Кольцов не отличался. Так, после гибели Бухарина, который был ему благодетелем и фактически выдернул способного юношу из небытия, печатая регулярно в течение десятка лет, Кольцов опубликовал статью «Убийца с претензией», иллюстрированную Борисом Ефимовым, художником еще более одиозным и беспринципным, чем брат, чье отвратительное служение сталинской системе не поддается никакой квалификации. Трудно вообразить что-либо более мерзкое, чем карикатуры на политические темы Бориса Ефимова. Сейчас подлинную сущность деятельности братьев Фридляндов пытаются замолчать по непонятным причинам, но недалек тот час, когда истина в полном объеме пробьет себе дорогу.

И вместе с тем смерть Кольцова и его верность тоталитарному большевизму сталинского типа и личности вождя неоднозначны. Это многослойное явление. Утратив понятие о гуманитарных ценностях, Кольцов потерял всякий шанс и всякую надежду оставить след в газетной литературе. Но, повторяю, он обладал бурной энергией, незаурядным умом и определенными достоинствами, и его абсолютно бессмысленная смерть – еще одно кровавое пятно на черной репутации Сталина, убивавшего полезных для системы людей только по исключающей логику прихоти. Смерть таких людей, как Кольцов, показывает суть системы с неожиданной стороны и обессмысливает не только верность ей, но и вообще уничтожает всякие признаки какого-либо нормального поведения пусть по чисто формальным признакам. Перед Сталиным несчастный Кольцов ни в чем не провинился. Отлично сознавая характер деятельности и внутренние качества Кольцова, Эренбург делает попытку удержать хотя бы память о нем в кругу тех, чья память неприкосновенна. В мемуарах по поводу гнусной антибухаринской статьи Эренбург глухо и невразумительно замечает: «Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время». О времени Эренбург заговорил напрасно. Кольцову казалось, что, оплевывая могилу Бухарина, он продлевает свои дни. Большевистское время, на которое ссылается Эренбург, являлось в высшей мере алогичной категорией, и нащупать ее законы не представлялось возможным ни тогда, ни теперь. В нравственно-философском отношении отвратительные поступки не имеют временной кодификации. Возьми лопату в руки и иди рыть землю, но гадостей не пиши и с негодяями не сотрудничай. Но зверство сталинской системы состояло в том числе и в невозможности сойти с вертящегося круга даже при желании. Эренбург хочет спасти Кольцова в соответствии с нормами хрущевской эпохи, не понимая, к сожалению, относительность и закатность этих норм. Эренбург успел пожить в эпоху оттепели, завершившейся заморозками, и, подчеркивая ум Кольцова, не забыл о «душевном ущербе» 30-х годов.

Железный намордник

Напрасный труд! За этот так называемый «ущерб» Кольцов заплатил жизнью и кто знает какими мучениями, прежде чем с ней распрощаться. «Товарищ Мигель», веривший Сталину и в Сталина, сыграл в испанских событиях не до конца проясненную роль. Сталинское решение уничтожить Кольцова, по-видимому, основывалось на том, что Кольцов видел все собственными глазами и понимал, что вождь бросил интербригадовцев на произвол судьбы и, сворачивая помощь, фактически предал дело и советских советников, и советских военных, и западной демократической интеллигенции, поддержавшей усилия республиканского правительства. Проницательный и чувствительный Генри Миллер, сразу ощутивший природу развязанной диктаторами бойни, в том числе и идеологической, осознающий бесполезность в создавшихся условиях собственных намерений отстоять республиканские принципы и потому выказавший равнодушие к перипетиям кровавой испанской драмы, советовал более экспансивному и наивному Джорджу Оруэллу не ввязываться в подозрительный конфликт, в итоге которого он испытает только разочарование. Изоляционизм и индифферентность Миллера не повлияли на Оруэлла. Но он возвратился из Испании убежденным противником Сталина и тоталитаризма. Горькое разочарование сделало его агрессивным. Теперь он знал, кто и как искалечил неведомую и далекую Россию и русский народ. Он понял, что восточный деспот попытался под завесой противостояния фашизму надеть железный намордник на свободы, за которые готовы были отдать и отдавали жизнь лучшие люди Запада. Оруэлл получил тяжелейшее ранение, Роберт Джордан, которого не стоит воспринимать как литературного героя, погиб.

Кольцов знал – быть может, лучше всех – правду об испанских событиях, а главное, он мог ее оценить. Нельзя его упрекать, что он ее не попытался высказать. Эренбург тоже знал правду, в меньшей, вероятно, степени, чем Кольцов, но тоже ее утаил. К сожалению, в мемуарах он не захотел приоткрыть краешек занавеса и позволить читателям заглянуть в кулисы, чтобы увидать кукловодов в истинном свете. Трудно представить себе, особенно после прочтения романа «По ком звонит колокол», что Кольцов и Эренбург не могли или не сумели осмыслить пережитое. На Западе масса интеллектуалов считала, что борьба с Гитлером и национал-социализмом требует умолчания того, что происходит в Советском Союзе. Сталин им казался меньшим злом. О лагере республиканцев и толковать нечего. Масштабы отрицательного были для них слишком неравны. Западные интеллектуалы в покорном ношении железного намордника виновны больше, чем Кольцов и Эренбург, опутанные цепями сталинизма, цензуры и привязанные к родине сердцем, а что касается Эренбурга – да, впрочем, и Кольцова – страстным желанием выполнить до конца свою миссию, как она понималась ими. Поэтически одаренная душа Эренбурга влекла его по иному пути, чем холодная мысль Кольцова. Немногим советским испанцам, кроме Эренбурга, было суждено дойти до намеченного судьбой естественного предела. Сталин их боялся и ненавидел, стремясь при малейшем удобном случае ликвидировать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю