Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 58 страниц)
Действительно, глава правительства Ларго Кабальеро, почему-то не попавший в список Бродского, как его преемник Хуан Негрин, разрешил послу в Париже Луису Аракистану начать обмен мнениями с итальянским послом в Лондоне Дино Гранди и представителем немецких финансовых кругов Ялмаром Шахтом, который через неполный десяток лет очутился на скамье подсудимых в Нюрнберге. Подобные контакты не могли проходить без того, чтобы Леон Блюм и Антони Иден дали на то согласие. Ларго Кабальеро был немедленно отстранен от власти Орловым и под давлением советских спецслужб ушел в отставку. Осведомленные люди утверждали, что на первом этапе переговоров должна была идти речь о выводе итальянских и немецких войск с испанской территории. Это нешуточный факт. За ним стояло очень многое, и прежде остального – возможность реальной борьбы за мир в Европе.
И все-таки недостает сил бросить камень в Кольцова, и подавно – в Эренбурга, которые прекрасно знали эти сложные обстоятельства. Они были загнаны в тупик прошлой жизнью. Они страшились укрепления фашизма на континенте. Они считали, и считали справедливо, что, кроме Сталина, у Гитлера и Муссолини нет серьезного противника. Они не верили ни Невиллу Чемберлену, ни Уинстону Черчиллю, человеку более нетерпимому к Гитлеру, чем кто-либо из англичан, имевших политический вес в обществе. Что бы там ни писал Эренбург, он прекрасно понимал, что гибель Тухачевского, Уборевича, Путны, Эйдемана, Якира и других повлечет за собой уничтожение лучшего офицерского корпуса в мире. До 1935 года Советская армия была самой передовой и боеспособной. Поражение республиканской Испании уплотняло гитлеровский тыл.
Мучительный вопрос
Как бы мы поступили на месте Кольцова и Эренбурга? Бежали бы из Испании, как Джордж Оруэлл? Уехали бы в Америку, как Александр Орлов, превратившись в невозвращенца, чтобы избежать мести коллег – ежовских палачей? Бились бы, как Дуратти, до последнего часа за «коммунисмо либертарио»? Плюнули бы на все, как Генри Миллер, и продолжали бы работать над «Тропиком Козерога», укрывшись в Америке и обсуждая с Сальвадором Дали достоинства картины «Осенний каннибализм»? Да, что делал бы каждый из нас, в том числе и Иосиф Бродский, которого, как мы видим, оцарапала испанская бойня? Он тесно общался с писателем Ле Карре, который работал в английских спецслужбах, и, разумеется, между ним и Бродским шли разговоры о Киме Филби. Можно предположить, что список Бродского составлен и в целом эссе «Коллекционный экземпляр», выпадающее из общего строя его произведений, навеяно беседами о Ле Карре, для которого фамилии Хенкина, Абеля, Меркадера и прочих были привычными по службе в разведке, и к ним он, безусловно, обращался, сплетая интриги в своих шпионских романах. Фамилии Хемингуэя и особенно Эренбурга для него хорошо знакомы и привычны. Судя по произведениям Ле Карре, они не могли вызвать симпатии у бывшего сотрудника английских спецслужб. Возможно, я и ошибаюсь, «Коллекционный экземпляр» есть результат каких-то иных настроений и обстоятельств. Попутно замечу, что Иосиф Бродский узнал о присуждении Нобелевской премии во время дружеского обеда с Ле Карре. Но оставим все это загадочное, политическое и очень часто необъяснимое и возвратимся в северные Афины, которые для некоторых получше и милее туманного Альбиона, особенно в суровую зиму 1951 года.
Тогда, в Томске, я не задавался мучительными вопросами. Я, еще раз пробежав глазами русские листочки из папки «Бухучет», вернул ее Жене.
Постскриптум к этой главе составляет следующее, что подтверждает ранее высказанную мысль: Эренбург не мог заниматься в Испании тем, чем занимался Кольцов, – не мог и не хотел и ограничил деятельность писанием разного рода корреспонденций. Его не устраивали сталинские и ежовские приемы борьбы с фашизмом. Он не считал, что цель оправдывает средства. Когда-нибудь подобный принцип приведет к несчастью. Ему было чуждо стремление к власти. Он всегда оставался верен великому ремеслу литератора
Закруглить тему
Женя уже была в Казахстане, получив туда направление после университета, и узнала о реакции отца на вторую часть «Оттепели» спустя год. Мать ей рассказала подробно, но не сразу.
– Боже! Что с ним творилось! – восклицала Женя. – Боже! Ты не можешь себе это вообразить даже при твоей бурной фантазии. Что с ним творилось, когда он прочел и понял, что написал Эренбург об инженере Сафонове! Я подозреваю, что Эренбург действительно вспомнил о нем и решил, что называется, закруглить тему, закруглить собственное отношение к надоевшему человеку. И опять сохранил фамилию, но лишил имени. Выживший Сафонов-Сафронов мог бы оказаться и другим, но, поднявшись по ступенькам общественной лестницы, став членом партбюро и привыкший к осторожности в профессиональной деятельности, он, безусловно, стал бы таким, каким его вывел Эренбург. А отец шел к такому состоянию прямиком, не с помощью партбюро только что, но он жаждал успеха и социального признания. Он мечтал о славе, настоящей советской славе! Он не хотел писать в стол. Он не хотел, чтобы его вещи лежали безмолвными в могиле стола. Он желал аплодисментов!
Фамилия Сафонова неожиданно всплывает на второй странице. Вот что думает о нем инженер Коротеев, к которому автор «Оттепели» относится с симпатией: «Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два – четыре, все равно я с ним не соглашусь».
Здесь налицо развитие характера и жизненной позиции Володи Сафонова, выжившего и приспособившегося к условиям сталинской системы. Выживание и само нахождение такого индивидуума, как Сафонов, в недрах социалистического общества сопряжено с неизбежными моральными потерями.
Дальше – больше. Володя Сафонов из «Дня второго» мимикрирует, часто говорит не то, что думает, в присутствии товарищей прибегает к приемам социальной демагогии. Лишенный намеренно имени инженер Сафонов из второй части «Оттепели» сразу заявляет о себе, выступая на партийном собрании: «Сафонов возразил: речь идет не о заслугах Соколовского как конструктора, да и не об общей его характеристике». «Евгений Владимирович – крупный и ценный работник. Именно поэтому ему следовало себя удержать, признать свою ошибку. А без дисциплины, товарищи, я не представляю себе ни большого завода, ни жизни любого человека, если только он коммунист…»
Володя Сафонов из «Дня второго» всегда вслух выражал верные мысли и стремился к тому, чтобы окружающие признавали их правильность.
Генетическая связь, выразившаяся не только в отсутствии имени у одного из персонажей, налицо. Эренбург установил эту связь.
На следующей странице Эренбург раскрывает существо спора между Соколовским и Сафоновым: «Речь шла о металлорежущих станках для крупного приволжского завода. Правда, Сафонов сразу назвал предложение Евгения Владимировича „опасной авантюрой“. Было это в кабинете директора. Казалось бы, Соколовский мог привыкнуть к тому, что Сафонов всегда высказывается против его предложений, но на этот раз он вышел из себя, начал говорить о шаблоне, о вечном отставании и, повернувшись к Сафонову, раздраженно сказал: „Техника развивается быстрее, чем ваше сознание, все дело в этом“».
Директор, однако, берет под защиту Сафонова. Соколовскому надо доказать преимущество своего проекта.
Постаревшие, но все еще родные братья
Затем Эренбург углубляет противоречия между агрессивным Сафоновым и разочарованным Соколовским, называя первого человеком честолюбивым и озлобленным. Оба эти качества присутствовали в натуре героя «Дня второго». Неудовлетворенное честолюбие у Володи Сафонова вызывает озлобленность. Отец Жени тоже страдал от неудовлетворенного честолюбия. Черту Эренбург точно подметил.
Да, на Кузнецкстрое все ужасно, но и в этом ужасе человек должен найти себе место. У него просто нет иного выхода. Или бежать, или работать, или уйти из жизни. Володя Сафонов предпочел суицид. Он стал кровавой жертвой движения, которое получило невинное и благородное название индустриализации. Если бы он предпочел жизнь смерти – честолюбие и озлобленность при сформированном сильном характере ставрогинского пошиба только бы обострились. Что ждало бы Ставрогина, если бы он предпочел жизнь смерти, остался бы в России, а не уехал в Швейцарию?
«Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, – замечает Эренбург, – сказал, что электроискровая никак не может себя оправдать. Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству…»
Сафонов возглавляет кампанию против Соколовского. Его социальная активность сродни социальной активности Володи Сафонова. Она направлена на поиск пути, удовлетворяющего собственные интересы. Разве в этом можно упрекать человека? Все дело в том, какие средства он выбирает. Сафонов из «Оттепели» и Володя Сафонов из «Дня второго» выглядят как постаревшие, но все еще родные братья. Я вовсе не хочу кого-либо обвинить или осудить. Я лишь указываю на поразительное сходство между отцом Жени инженером Сафроновым и двумя остальными Сафоновыми, персонажами повести и романа. Обнаруженное сходство свидетельствует о литературно-исторической концепции Эренбурга. Я симпатизирую Володе Сафонову из «Дня второго» и отрицаю Сафонова из «Оттепели», но я отчетливо вижу их взаимосвязь, которая с несомненностью прослеживается. Сафонов из «Оттепели» превратил достоинства Володи Сафонова в чудовищные недостатки, а понятные и вполне объяснимые свойства характера, проявившиеся в предлагаемых обстоятельствах, довел до абсурда. Вот какую плату от него потребовала сталинская система выживания. Отец Жени не заплатил такую плату, отсидел в лагере срок и превратился в мелкого обывателя, хотя на своем рабочем месте и пользовался уважением за знания и сноровку. Но он не любил свое рабочее место. Он любил литературу.
Портсигар и лацкан
Когда Кашкин и Роберт Джордан пришли к Гэйлорду, то русский настоял на необходимости знакомства с Карковым-Кольцовым. Первые шероховатости от встречи сгладились, и американский доброволец-подрывник, интеллектуал и специалист по испанской филологии, крепко подружился с русским евреем, интербригадовцем, редактором коммунистической «Правды», посланцем Сталина и человеком, неуклонно проводящим политику Москвы, хотя и занимающим внутри интернационального движения позицию, противоположную Андре Марти и другим расстрельщикам.
В испанских событиях русские, советские, руководили всем. Интербригадовские генералы вроде Листера и Эль Кампесино действовали по их указаниям и учились у советников военному делу. Республика переживала тяжелые времена, и жестокость казалась в порядке вещей. Эта жестокость оправдывалась трудностями борьбы. Советские представители отличались если не жестокостью, то жесткостью, граничащей с ней. И здесь Хемингуэй создает эпизод, обладавший какой-то мистической связью с подлинной жизнью Михаила Кольцова, о которой он не имел понятия и отдельные факты которой стали известны лишь в последние годы, когда Хемингуэй давно умер.
В ноябре 1951 года в Томске, вызубривая листочки из папки «Бухучет», я тоже обратил внимание на этот суицидальный момент, возникший в связи с опасностью пленения русских интербригадовцев франкистами. В центре эпизода находилась фигура Каркова-Кольцова. Он имел дело не только с Франко, но и со Сталиным, и его убили не фашисты, а московские партайгеноссе из ЦК ВКП(б) и Лубянки, и убили ни за что. Я это хорошо знал и понимал, что на родине Кольцов в преддверии ареста мог прибегнуть к суициду, предпочитая его долгим месяцам мучений в застенках Берии. На суицид, очевидно, намекал и Сталин после известного отчета Кольцова в Кремле, о котором еще пойдет речь.
В «Палас-отеле», повествует Хемингуэй, лежали два русских танкиста и летчик. Смертельные раны не позволяли их вывезти, если город решено будет сдать, а «мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений». Следовательно, им нужно дать яд, чтобы избавить от издевательств и смерти, которая неминуемо наступит, если они попадут в лапы франкистов.
«А как вы думали это осуществить? – спросил Роберт Джордан и добавил: – Ведь не так просто дать яд человеку».
Что же ответил коммунист гуманисту? А вот что. И ниже идет пассаж, открывающий нам некую тайну состояния Каркова-Кольцова. Легко предположить, что в тот момент этот человек думал не только о фалангистском Бургосе, но и о родной Москве.
«– Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. – И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.
– Но ведь если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, – возразил Роберт Джордан. – Скажут „руки вверх“, и все».
Наивный интербригадовец, интеллектуал и честный открытый боец! Ты не имел никакого понятия о тех, кто был повенчан со смертью изначально, с дней проклятой революции. Ты не имел никакого понятия о приемах суровейшей борьбы, в которую ввязался с самыми лучшими и чистыми намерениями. Диверсанты всего мира знают, как уйти из него без лишних мук.
«А у меня еще вот тут есть, – усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. – Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть».
Далее Роберт Джордан интересуется: действительно ли яд пахнет горьким миндалем, «как пишут в детективных романах»?
Карков-Кольцов еще не знает, какой запах издает яд. Он отвечает Роберту Джордану весело. Он выслушивает совет американца приберечь яд для подходящего случая. Яд нынче дорог, его не достать.
И полвека назад в сибирских Афинах, голодноватых и заснеженных, крепко подмороженных простецким морозцем, этот далекий сюжет оставил отчаянное впечатление. Я тогда подумал: почему Кольцов не воспользовался ядом в начале 1939 года перед арестом? Ян Гамарник поступил мудрее. Неужели Кольцов надеялся на справедливость или милость вождя? Невероятно! Или у него недостало силы духа? А может, портсигар и куртку он оставил в Испании или сдал куда следует по возвращении в Москву? Мысли не давали покоя десятки лет. Ведь Кольцов был подготовлен к такому повороту событий! Совершенно готов! Вдобавок и Эренбург свидетельствует о документальной точности Хемингуэя, когда дело касалось поступков и поведения Кольцова.
Суицидальный мотив отчетливо звучит в дальнейшем рассказе Эренбурга. Я мог бы процитировать этот пассаж по первоисточнику, сославшись на воспоминания брата Кольцова карикатуриста Бориса Ефимова, прожившего долгую и, по моему глубокому убеждению, ужасную жизнь. Господи, кого он только не рисовал, над кем только не смеялся, кого только не старался разоблачить и унизить по приказу сталинских агитпропщиков! Не хочется ему верить! Не хочется его цитировать. Не хочется прикасаться к его творчеству! Все кошмары сталинской, а затем советской продажной прессы, кажется, сконцентрировались в жирных картинках Ефимова. Но условия жизни нашей таковы, что иногда приходится пользоваться фактами, почерпнутыми из – мягко выражаясь! – сомнительных и не очень ароматных источников. Источник не вызывает уважения, но в данном случае факт, пропущенный через сознание Эренбурга, который не испытывал к Ефимову похожих эмоций, и тщательно Эренбургом откорректированный в форме прибавлений к основному эпизоду, думается, можно как исключение использовать в качестве достоверного исторического материала. Тем более что он имеет некую зловещую связь с фрагментом, извлеченным из романа «По ком звонит колокол». Весьма конкретное предвидение американского пророка – беседа с Робертом Джорданом и столкновение с Андре Марти – находит подтверждение в общем контексте жизни и гибели Михаила Кольцова.
Серенький томик
Давида Бергельсона я видел однажды в Киеве на ступеньках писательского дома в конце улицы Ленина, которая до революции носила название Фундуклеевской по имени генерал-губернатора Фундуклея, а теперь переименована и называется улицей Богдана Хмельницкого, что само по себе весьма странно, так как гетман крепко повязал неньку с москалями в 1654 году, приняв историческое решение о воссоединении Украины с Россией. Булава Хмельницкого на знаменитом памятнике указывает в сторону Москвы. Прежнее соглашение с гетманом Конецпольским, которое двадцать четыре года назад заключила казацкая старшина, давно было ликвидировано. Перед Киевом открывались широкие перспективы, но только в составе России. Переяславская рада оказалась крепким орешком. Ее расколоть удалось лишь в Беловежской пуще.
Словом, Бергельсон стоял на ступеньках дома, который еще назывался РОЛИТом (робитныки литературы), когда в полную силу действовали решения, принятые в Переяславе. Он поцеловал руку у Лотты, погладил меня по голове – что за странная манера у еврейских писателей: когда нечего сказать подростку, они все время гладят по голове! – и исчез навеки, удалившись легкой, пружинистой походкой, неожиданной для такого «незграбного» – украинское понятие! – тела.
Лотта сказала назидательно:
– Тебе будут потом объяснять, что Шолом-Алейхем – великий писатель или Бялик – великий писатель, но на самом-то деле великий писатель – Давид Бергельсон, которого ты сейчас имел счастье увидеть.
Я, грешник, подумал, что она возвеличивает Бергельсона потому, что он галантно поцеловал ей руку. Не каждой женщине великие писатели целуют руку. Немного повзрослев, я, опять же грешник, заподозрил, что Бергельсон поцеловал руку потому, что хотел подчеркнуть: несмотря на изменение семейного положения, он, Бергельсон, по-прежнему относится к Лотте с почтением, которого она достойна. Постарев, я понял, что великий писатель просто любил красивых женщин и расточал поцелуи при каждом удобном случае.
А так черт его знает, отчего он осыпал Лотту любезностями и приложился к руке, будто моя тетка императрица.
Но если приказано считать Давида Бергельсона великим писателем, то я тут же вытащил серенький томик с оригинальным названием «Избранные произведения» и стал читать внимательно, и чем внимательней читал, тем сильнее увлекался легкими воздушными образами, очерченными глубоко и рельефно. Чувствовалось, что перо в пальцах Бергельсон держал уверенно, как настоящий мастер. Он никому не подражал и понравился, откровенно говоря, мне больше, чем знаменитый Шолом-Алейхем с «Блуждающими звездами», «Тевье-молочником» и прочими популярными вещами. Рассказы «Глухой» и «Джиро-Джиро» я запомнил чуть ли не наизусть. Особенно нравились непонятные слова, которые пела девочка Тереза:
Джиро джиро тондо,
Джиро туто иль мондо…
До сих пор не удосужился узнать их значение, но напеваю часто:
Джиро джиро тондо,
Джиро туто иль мондо…
Впервые далекий и вызывающий жгучий интерес Нью-Йорк стал реальностью, захватил и увлек так, как не увлекали доступные мне описания Большого Яблока – ни горьковский текст «Город желтого дьявола», ни стишки Маяковского, ни газетная дребедень. По ночам часто снилась бергельсоновская – несколько идеологизированная – картинка: «Красные глаза светофоров смотрели с перекрестков. Люди сыпались из нор, из подземелий, из поездов, летавших над домами. В воздухе кривлялись светящиеся рекламы, хрипели громкоговорители, сплетаясь с голосом Нью-Йорка, с его глухим ревом и воющими электродами. Без языка, без голоса, без нёба его серенады, его ворочающаяся утроба – все твердило об одном: „Хватайте доллары!“, „Хватайте доллары!“»
Когда на сломе 40-х и 50-х годов стало ясно, что Перец Маркиш, Давид Гофштейн и Давид Бергельсон исчезли, книги растворившихся во мгле мать сперва поставила во второй ряд на полке, а затем как-то избавилась от них. До сих пор у меня сохранился лишь серенький томик Давида Бергельсона. Я не расстаюсь с ним полвека, куда бы ни забросила судьба. Серенькое, затрепанное, зачитанное «Избранное». Оно и в северных Афинах побывало, и по Украине попутешествовало, и вот теперь рядом – протяни руку! – в Москве. Отец мой в середине века опять повис на волоске, каждый день ожидая повторения пройденного, и книги еврейских писателей – пусть в русских переводах – при обыске служили бы отягчающим обстоятельством. Отец не забыл, как начальник Управления НКВД Донецкой области Давид Моисеевич Соколинский, старший майор госбезопасности, с двухклассным ремесленным образованием, в начале января 1938 года бил его по лицу тетрадочкой с переписанными стихами Есенина. Мой отец очень любил Есенина и Лемешева.
– Вот тебе, сукин сын, троцкист, предатель! Кого читаешь! – орал Соколинский. – Я за тобой давно слежу, мерзавец! Кого назначили председателем комиссии по ликвидации вредительства на шахте Брянка-12! Троцкиста!
Мой отец, уворачиваясь от ударов сначала тетрадочки, а позднее и кулаков сержанта госбезопасности Шайгама, пытался отбояриться:
– Да не было там никакого вредительства! Не было!
– Ах, не было! – орал Соколинский. – Не было! Ну, садись, пиши, какой ты хороший. Стишки читаешь, мерзавец! И кого! Есенин давно осужден общественностью! Кого читаешь!
И он порвал в клочки драгоценную тетрадочку со стихотворениями, бережно списанными из старых книг, а иногда отец заносил и с голоса: совсем уж недозволенное – про черного человека, про Русь кабацкую, про страну негодяев. Есенина он знал очень хорошо. И знал, как умеют чекисты вывернуть любовь к поэзии наизнанку.
Книжку Бергельсона я уберег от превратностей. Она была современницей писателя. Быть может, он ее касался. Историю, как томик попал в нашу библиотеку, никто мне не рассказывал. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо…» – напевал я, листая и выхватывая со страничек кусочки прозы. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо!..»
Бергельсоновскую повесть «Мирелэ» я перечитывал студентом, и Мирл стала мне ближе остальных персонажей. Она характером напоминала иногда Женю. Вспыхнет искоркой и погаснет, вспыхнет и погаснет. Ах, Мирл! Что-то в ней было для меня особенное. Но вот что?
Супрема
Представители еврейства – ГОСЕТ и ЕАК – приняли на себя второй удар. Первый получили скрывавшиеся под псевдонимами космополиты. Сталин еще не сформулировал окончательно одну из главных целей – устранить еврейский народ с территории Страны Советов. Он начал мало-помалу в уже знакомом идеологическом ключе, исподволь прощупывая настроение масс и открывая путь различным силам. Сперва он затронул не таких значительных деятелей культуры, как Михоэлс, Перец Маркиш, Эренбург и Гроссман. Фамилии космополитов сегодня почти забыты. По происхождению они принадлежали к еврейству, но что-либо специфически еврейское у них отсутствовало. Раскрытие псевдонимов не дало ожидаемого эффекта. Усилия Анатолия Софронова, Николая Грибачева и Михаила Шолохова пропали даром. Пришлось поднять забрало и активизировать действия. В этой обстановке Сталин приказал убить Михоэлса и сделал это неловко и торопливо. Настолько неловко и торопливо, что в местах концентрации евреев – Москве, Киеве, Минске – начали циркулировать слухи. Слухи можно было подавить, только сделав следующий шаг. Сталин его и сделал, на время оставив в стороне ликвидацию того слоя евреев, которые представляли для него наибольшую опасность и вызывали наибольшую ненависть. Именно вождь создал миф о ненадежности евреев, а следовательно, их необходимо было убрать из военно-промышленного комплекса. Если создать соответствующую атмосферу подозрительности, то проблема решится легче, сама собой.
Тайный инквизиционный процесс – супрема – над членами Еврейского антифашистского комитета явился мостом к уничтожению русского еврейства, дорогой к раздуванию националистических страстей и превращению России в государство фашистского образца, стремящегося распространить господство на остальной мир, прикрываясь ложной коммунистической идеей. Эта безумная идея осложнялась самыми различными событиями, с которыми было трудно или даже невозможно справиться. Разгромив интеллектуальный пласт, Сталин приблизился к национальному, и через три года после окончания европейской бойни, раздувая с помощью пропаганды тлеющую ярость народа, направленную в обычной жизни отнюдь не против евреев, приступил к арестам.
Первым схватили Давида Гофштейна, жившего в Киеве. В январе 1949 года МГБ взяло под стражу остальных фигурантов Супремы. Вся головка национальной еврейской культуры оказалась в застенке. Сталин готовил Большую супрему по типу испанских иезуитских, но еще более закрытую. В зале заседаний не будет присутствовать ни одна живая душа. Только инквизиторы и подсудимые. Присутствие публики на московских процессах не оправдало себя.
Главное зло
Мир молчал, страна притихла. Уничтожить евреев, считавших себя евреями, говоривших или писавших на еврейском языке – полицейская задача менее сложная, чем счистить с лица земли другой тип еврея, корнями ушедшего в русскую почву и отстаивавшего свое происхождение только перед лицом антисемита. К таким принадлежали французский историк Марк Блок, погибший в лионском гестапо, а у нас – Эренбург, Гроссман и многие другие, особенно в среде технической интеллигенции. Сотни тысяч евреев разделяли подобный взгляд на собственное происхождение и реальные обстоятельства их жизни. Этот взгляд не укладывался в примитивные рассуждения о пользе или вреде ассимиляции. Но именно существование людей столь распространенного в России типа не устраивало Сталина. Не устраивает оно и нынешних националистов. Однако подобраться к этой группе людей, продираясь сквозь смешанные браки, дружеские отношения, а в иных случаях – и через высокую профессиональную квалификацию, можно было только уничтожив евреев менее распространенного типа. Вот основная причина, по которой фамилия Эренбурга то и дело всплывала в допросах заключенных под стражу. Сталину было важно доказать, что главное зло не в евреях, чей родной язык идиш, главное зло – в евреях, чей родной язык – русский и только русский и чья родина – Россия вместе с ее языком, историей, наукой и культурой. Потом наступит очередь и мощной инженерной прослойки. Сельское население и население местечек погибло от рук айнзацкоманд, которым создали условия для геноцида армии вермахта, руководимые генерал-фельдмаршалами с идеологией Вальтера фон Рейхенау. Манштейны, рундштедты, шернеры и прочие в данном случае выступали лишь как пособники Гиммлера.
Кто-нибудь когда-нибудь разберется в гнусной процессуальной трагедии, развернувшейся в юридических катакомбах сталинского режима. Но из миллионов разнообразнейших эпизодов хотел бы выделить лишь один – эренбурговский, который сейчас невольно вернет нас к показаниям Кольцова и Бабеля, зафиксированным следователями десять лет назад.
Свой счет
Первым коснулся эренбурговского сюжета один из тех, чьи показания легли в фундамент этой Большой супремы. Ицик Фефер – давний агент НКВД и МГБ – доверился покровителям и, нещадно избиваемый, согласился поставить требуемый материал. Несмотря на череду пыток, он все-таки надеялся такой ценой купить себе жизнь, не учитывая опыт прошлого, когда сам вождь не гнушался обманом загнанных в угол жертв. Позиция Фефера по отношению к остальным подсудимым выглядит отвратительной, постыдной. Именно он впервые упомянул о «Черной книге», сказав, что ЕАК оторвал героизм евреев от героизма советского народа – «т. е. имели свой счет». Это была заведомая ложь. И очень тяжкое обвинение в эпоху интернационализма.
«Мы говорили, – утверждал Фефер, – что нужно завести свой счет, знать, сколько евреев проявило себя в качестве героев в этой войне, чтобы потом можно было прийти со своей просьбой к правительству и указать на то, что евреи сыграли известную роль в борьбе против фашизма. И ЕАК с первых дней повел счет жертв. Потом это легло в основу создания „Черной книги“».
Кто же занимался формированием книги? Кто ее задумал? Кто собирал материалы? Кто сделал наиболее серьезный вклад в ее создание?
Ядро обвинения
Показания Фефера вполне удовлетворили сталинских следователей. Большего им и не нужно. Ядро обвинения было сформулировано, хотя статистика жертв изначально готовилась с совершенно иной целью.
Невозможно представить, чтобы соратник Ленина, старый революционер Соломон Лозовский руководствовался соображениями, которые имел в виду Ицик Фефер, участвуя в подготовке «Черной книги». Невозможно представить, что Эренбург и Гроссман тоже руководствовались подобными мотивами. Неужели Эренбург в националистическом угаре попытался оторвать героизм евреев от героизма советского народа? Какая чепуха! Публицистика времен войны свидетельствует об обратном, а ведь Эренбург – мотор издания «Черной книги», основной составитель и главный редактор!
Поле борьбы
Затем тема «Черной книги» на процессе уходит под воду. Допрос Фефера идет своим чередом. Но вскоре означенная тема всплывает на поверхность с провокационной формулировкой: «Мы договорились с американскими националистами об издании „Черной книги“. Мы получили согласие издать „Черную книгу“ и от Лозовского». Далее в показаниях следует ворох всяких благоглупостей и попытка придать нормальному общению между людьми характер заговора.
Через какой-то интервал опять появляется упоминание о «Черной книге» в связи с проблемой пересылки различных текстов в американское издательство, причем Фефер ссылается на посла в Вашингтоне Андрея Громыко, который был в курсе происходящих событий. Позднее Фефер констатирует, что Лозовский принимал активное участие в создании «Черной книги». После длительного словоизвержения подсудимого наконец приоткрывается тайное намерение следователей. Вот фрагмент обмена мнениями между Фефером и главным врачом Боткинской больницы Борисом Шимелиовичем, человеком отменного мужества и правдивости.
Шимелиович. Я узнал несколько дней тому назад, что в 1946 году издана была «Черная книга». За годы существования Антифашистского комитета имел ли я какое-либо отношение, писал ли я какие-либо заметки, статьи для «Черной книги»?
Фефер. По-моему, вас в этом никто не обвиняет (?!). Ваших статей в «Черной книге» нет.
Оказывается, работа над «Черной книгой» в глазах следователей есть преступление, что подтверждает фрейдистский проговор Фефера.
Теперь пора бы возникнуть фамилии Эренбурга, и она действительно возникает. Фефер назвал его в числе других членов редколлегии. Первым идет Василий Гроссман. В данном фрагменте беседы Фефер пытается доказать, что член ЕАК и заместитель министра Госконтроля РСФСР Соломон Брегман не возражал против издания «Черной книги». Дело принимает угрожающий оборот. Причастность к изданию превращается в серьезную улику. Она поддается любой трансформации, и ее легко приспособить к любой ситуации. С течением процесса «Черная книга» превращается в поле борьбы.