Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 58 страниц)
Звенья русской вечности
В самом начале двенадцатой главы – напротив слов «подвал Ипатьевского дома» – Сафронов поставил еле различимый восклицательный знак. Подвал Ипатьевского дома в Свердловске всегда, в том числе и в начале 50-х годов, служил зоной, но не обязательно белогвардейского притяжения. Эренбург возвел подвал в ранг достопримечательностей, уравняв с кремлевскими соборами и мавзолеем Ленина. Здесь проявилась тонкая историко-литературная манера достойного псевдоученика бессмертного Хулио Хуренито, его приверженность к эзопову языку. С невинным видом называя, цитируя, перелагая, он, этот псевдоученик, сумел заглянуть в далекое будущее поверх глухого – полуобвалившегося – забора. Тот же прием им был использован при публикации в разгар войны с Гитлером статьи о Хемингуэе. Правда, сталинскую настропаленную цензуру обмануть крайне трудно, и звонок Александра Фадеева явился незамаскированным предупреждением. Эренбург нередко поддерживал писателей, действовавших, по выражению Фадеева, «против нас». Фадеев сформулировал мнение основного пласта коммунистических функционеров. Нельзя не обратить внимание на резко отрицательное отношение к роману «По ком звонит колокол» испанских партайгеноссе и сторонников ВКП(б). Ни Хосе Диас, ни Пассионария не желали согласиться с объективным взглядом честного американского наблюдателя на события гражданской войны. Цитируя фрагмент из романа, Эренбург выступал и против них, одновременно продолжая неистовую войну с германским фашизмом, выступал за историческую истину в момент, когда эта истина нужна была, казалось, меньше всего. Но это обманчивое впечатление: истина всегда не ко времени. Эренбург постоянно требует внимательного – не скользящего – чтения, чтобы до конца понять его как человека и осознать способы, к которым он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть царящую при сталинизме косность.
Сафронов как раз относился к неповерхностным читателям и не проморгал уравнение мавзолея Ленина с подвалом дома купца Платова. Когда Борис Ельцин работал в Свердловске секретарем обкома, он за ночь закатал по приказу Брежнева под асфальт расстрельный подвал, где принял смерть последний русский император. Но за два президентских срока, несмотря на бешеное желание, ему не удалось закрыть мавзолей. Это что-нибудь да значит! Эренбург обладал безошибочным историческим чутьем. Кремлевские соборы, подвал в Свердловске, щусевский гениально брошенный на брусчатку Красной площади мавзолей – звенья русской вечности.
Необычайные люди
Через десяток страниц происходит знакомство Володи Сафонова с французским журналистом Пьером Саменом.
«Эренбург произвел на меня колоссальное впечатление так же, как и на остальных томичей, с кем встречался», – почерк отца Жени окреп, размер букв увеличился и более соответствовал словосочетанию «колоссальное впечатление», чем прежний мелкий фиолетовый бисер. Приятные воспоминания, вероятно, делали руку тверже, решительней.
В первые месяцы моего знакомства с Сафроновым внешний вид и речи Эренбурга постоянно служили предметом восхищения. Сдержанные манеры, умение расположить заурядных и всегда настороженных обывателей, аристократические спокойные и плавные жесты, отсутствие бытовой брезгливости и пренебрежения, умение скрывать подлинные переживания – страх, предубеждение или презрение, – европейское образование, не стиснутое университетскими рамками, блестящая способность вести настоящее журналистское, а не халтурное – советское – расследование – все, решительно все Сафронов впитывал как губка, чтобы потом, спустя двадцать лет, с острой трагичностью передать Жене и мне.
– А как он читал на память поэзию декабристов! Как изучил Достоевского! – восхищалась Женя отцом. – Он знал Достоевского глубже многих специалистов. Тогда пользовалась популярностью повесть Леонида Гроссмана «Рулетенбург». Он ее читал столько раз, что выучил наизусть. Отец считал, что Эренбург хотел написать о Достоевском в сибирской ссылке. Он будто бы очень интересовался Исаевой, тем периодом, когда она, еще находясь в замужестве, подружилась с учителем Вергуновым, а Достоевский страдал от мук ревности. Отец говорил, что ревнующий Достоевский, по мнению Эренбурга, – сюжет необычайной выразительности. «Бесы» не относились к числу его любимых произведений. Но Спешнев, Бакунин и Ставрогин постоянно присутствовали в рассуждениях Ильи Григорьевича. Ставрогин вообще не загадка, Ставрогин часть нашей природы – так передавал слова Эренбурга отец. Он необыкновенный человек. Необычайный!
– Кто? – спрашивал я с оттенком иронии. – Эренбург или Ставрогин? – Меня иногда раздражали великие имена и великие персонажи чужих произведений. Хотелось чего-то простого, жизненного, обыкновенного.
– И тот и другой – необычайные люди! – отмахивалась от меня Женя, вся во власти прекраснодушных размышлений, в которые я как физкультурник и юноша, слишком привязанный к обыденной жизни, не всегда хотел погружаться.
Рупор
Однажды у нас разгорелся спор об образовании, и, проглядывая заметки Сафронова на полях «Дня второго», я припомнил клочок именно этой схватки. Отец Жени отличался правдивостью, если он касался личных качеств, – свойство, которым не обладает большинство людей.
– Масштаб личности Володи Сафонова Илья Григорьевич сильно преувеличил. Он наделил Сафонова не своими чертами характера, моими или чертами характера знакомых, что сплошь и рядом встречается в литературе. Он наделил персонаж собственными знаниями. Характер этого томского изгоя, если позволительно выразиться таким образом, энциклопедичен. Проявления личности связаны с энциклопедичностью. Подобные люди встречаются, но в более зрелом возрасте. Я лучше иных студентов знал поэзию, но я все-таки не умел так глубоко разобраться в Поле Валери, чтобы не показаться смешным – да не перед аудиторией: ей легко заправить что угодно, а на страницах книги. Мой мозг насыщала поэзия, но я не мог последовательно изобличить Безыменского, камуфлируя неприятие, и с дьявольской настойчивостью навязывать всем и каждому стихи Пастернака. Я не был таким сам и таких ребят в университете не встречал. Мы больше философствовали, манипулируя цитатами из Паскаля, Гегеля, Канта, Фихте и прочих, причем почти всегда черпали их не из первоисточников. Я, конечно, более глубоко разбирался в Паскале, чем мои коллеги. Я знал о противоречиях между Декартом и Паскалем, знал причину, по какой Блез оставил свои прелестные занятия математикой, знал, что он всецело обратился к Богу. Но я не мог поступить как он, хотя пытался следовать заветам. Я беспрестанно читал Евангелие, но ничего не удавалось с собой поделать. Я даже посмел усомниться в словах Паскаля, которого обожал. Вот что он говорил о вере и неверии, вот как он предостерегал меня…
И Сафронов на память процитировал действительно замечательные слова Паскаля, только смысл которых я запомнил. Долго я искал их в разных книгах, а нашел, когда сам стал читать религиозные источники.
«Евангелие дает человеку утешение, в каком бы положении и в каких бы условиях он ни находился, – писал Блез Паскаль, оставивший мирские дела. – Христос притягивает к Себе все человечество. Без учения Христа у человека будут пороки и бедствия, заблуждения, страх, отчаяние, смерть. Исполняя учение Христа, люди могут освобождаться от этого. Во Христе все наше благо и блаженство. Без учения Христа люди заели бы друг друга, мир сделался бы адом и развратился бы». Эренбург в молодости увлекался католицизмом. Оттуда его интерес к Паскалю и частое упоминание о нем.
– Мое отношение к мыслям Паскаля осталось нематериализованным. Я ничего с собой не сумел поделать. Я – не верил! Верующий Володя Сафонов не полез бы в петлю. Эренбург сделал из меня свой рупор. Он совместил человека и энциклопедию и был прав. Только энциклопедия, засевшая в Володе Сафонове, оказалась ослабленной, как и черты характера Ставрогина. Здесь ключ к «Дню второму» и его главному герою.
– Видишь, как отец серьезно и глубоко рассуждает, не щадя себя, – сказала Женя в тот же вечер. – У писателей прошлого века все не похоже. Там в рассуждениях и осмыслениях чувств Андрея Болконского или Пьера Безухова Льва Николаевича, как индивидуальность, днем с огнем не сыщешь. Достоевского в Ставрогине не разглядеть. Тут дело не в гении, а в подходе.
Точку зрения Жени я безоговорочно принял, посчитав содержательной и правильной. Литературные беседы дочери с отцом отличались оригинальностью. В университете Женя занималась серьезно. Я больше жил, а она больше училась и думала. Недаром из нее получился превосходный преподаватель.
– Володя Сафонов – тип, взятый Эренбургом из гущи, но он отчасти обескровлен по сравнению с существовавшим в действительности строгим к себе юношей, – это добавление Женя сделала намного позднее в разговоре по телефону. – Отец темпераментнее, энергичнее, светлее. В ипохондрию он впадал от случая к случаю. Эренбург действительно превратил его в свой рупор, слепив из жизненного материала образ согласно собственным представлениям о личности такого типа. Ну что ж! Это его право – право писателя!
Право писателя Женя ставила превыше всего. А отца она любила как дочь, как его кровинка. После смерти жалела и плакала и ругала себя за максимализм, нетерпимость, неумение побороть в себе эти чувства.
Адвокаты
Биографическая фактология подтверждает, что Эренбург старался держаться подальше от личностей типа Эйтингона, а следовательно, и от всяких других деятелей агентурного поприща, хотя в Испании это было сделать нелегко. Рассказ об арестах несправедливо обвиненных людей в Москве с непременностью вытекает и тесно связан с стремлением Эренбурга остаться в стороне от ситуаций, создаваемых НКВД. В своих рапортах он касался только деятельности испанских анархистов и интербригадовцев, поощрявших их и поддерживавших с ними контакты. Среди анархистов были настоящие преданные республике бойцы, но немало насчитывалось и уголовников, безнравственных и коррумпированных элементов, занимавшихся мародерством и рэкетом. По отношению к ним вырабатывался особый подход. Заместитель военного атташе Иосиф Ратнер в реляциях пытался убедить начальство в Москве, что следует попытаться использовать такие силы. Его прямой руководитель Горев придерживался иной точки зрения. Отголоски споров косвенно отразились в изображении анархистов в романе Эренбурга «Что человеку надо». Однако о троцкистах Эренбург ничего не писал.
Реплика Овадия Герцовича Савича о троцкизме Эренбурга, брошенная прямо в лоб, наивная строчка мемуариста, не желающего до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался, через десятилетия неожиданно отозвалась эхом. Благодаря комментариям Бориса Фрезинского, без которых «Люди. Годы. Жизнь» иногда трудно читать и понимать, мы узнали и по достоинству можем оценить продолжение сей грустной и вполне в духе времени истории. Если бы она не выражала дух времени и обстоятельства жизни, о ней не стоило бы и упоминать. Огромный литературный опыт Эренбурга подсказывал, что мемуары, искалеченные до некоторой степени редактурой Александра Твардовского в «Новом мире», будут восстановлены в первозданном виде и подробнейшим образом откомментированы. Бенедикт Сарнов и Борис Фрезинский блестяще справились с выдвинутой временем задачей. Роль Ирины Ильиничны Эренбург при подготовке издания невозможно переоценить. Она снабдила автора предисловия и комментатора сведениями, без которых многие эпизоды выглядели бы бесцветно, невразумительно и неубедительно. Именно она сообщила продолжение троцкистского эпизода, раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий. Понятно, что здесь Савич выглядит ужасно. Явиться с такой фразой после XX съезда КПСС – значит навсегда погубить собственную репутацию, и вовсе не потому, что Троцкий был хорош или его жена Наталья Седова добилась реабилитации. И Троцкий остался плохим, и Наталья Седова ничего не добилась. Дело совершенно в ином. К середине 50-х годов и слепцу стало ясно, что Сталин использовал то, что он называл «троцкизмом», с совершенно определенной целью уничтожения не только противников, но вообще неугодных и не нужных системе людей. Задав странный и неожиданный вопрос Эренбургу, Оваций Герцович прямо присоединялся к тенденциям, навязанным Сталиным НКВД. О несправедливых арестах толкуют враги советской власти – троцкисты. Следовательно, Савич прямо указал Эренбургу источник его мнения.
И это ужасно!
Процитирую полностью комментарий Бориса Фрезинского, подчеркнув, что в расшифровке эпизода проскальзывает стремление несколько улучшить положение Савича, что, впрочем, сделать совершенно невозможно. Ведь каждому ясно, что стояло за фразой напарника Эйтингона по книжному аутодафе. Каждому ясно, что аресты в Москве и тогда, и теперь правильно оценивались европейскими и американскими печатными органами и самыми различными кругами мировой общественности. Советскому гражданину во второй половине 30-х годов стыдно в личной беседе притворяться нечего не ведающим и ничего не понимающим, искренне верящим Сталину партайгеноссе. Непонятно также, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции. Нелепая солидарность заставила одного известного поэта, пользовавшегося расположением Эренбурга, броситься на выручку Овадия Герцовича. Во время беседы с Ириной Ильиничной я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя, ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня. Мы говорили о гибели Лапина и Хацревина.
Попытка микширования
Я с такой страстью и болью привязался к фразе, сказанной Савичем, еще и потому, что ее слово в слово повторил отцовский следователь на первом допросе:
– Ты что, сукин сын, троцкистом стал? А руководство «Сергоугля» тебе по глупости доверяло. Назначили ответственным за ликвидацию последствий вредительства на Брянке-12. Нашли кого назначить!
– Так никакого вредительства там не было, – ответил отец. – Авария произошла из-за изношенного оборудования.
– Ах, не было! – взревел старший майор госбезопасности Соколинский, который в тот момент вошел в кабинет. – Ах, не было! – и ахнул отца по лицу с такой силой, что вышиб сразу несколько зубов. – Оформляй ему КРТД: 54-ю восемь!
И принялись оформлять, по большей части кулаками.
«Ты что – троцкистом стал?» – повторяет комментатор зловещую фразу Савича. «Эта фраза должна была, – продолжает он, – в концентрированной форме выражать мысль Ильи Эренбурга, что даже честные и проницательные люди, если они не видели событий 1937 года своими глазами, не могли о них судить сколько-нибудь верно».
Для кого это писано? А события 1930, 1934 или 1936 года ни о чем не говорили «проницательному» столичному интеллектуалу и книголюбу, каким изображен Овадий Герцович? Неужели Шахтинский процесс, финал научной деятельности Кондратьева и Чаянова, суд в Харькове над членами вымышленной «Спiлки визволення Украiни», злодейское убийство Кирова, организованный партией голод на Украине, разгром ленинской когорты, самоубийства Скрыпника и Хвыльового, юридически оформленный расстрел Каменева и Зиновьева и прочие славные дела ОГПУ не наводили ни на какие мысли «честного» человека?! Удивительно! Нет, не прав комментатор. К середине 30-х – Боже, что я пишу! – к середине 20-х годов всем было все ясно и понятно. В этом кровавом хаосе каждый просто искал свое место. Неужели Савич ничего не слышал о преследовании Осипа Мандельштама, травле Николая Бухарина, разного рода судебных процессах, происходящих в провинции? Человеконенавистнические заголовки газет, призывающие к расправе над врагами народа, не могли не вызвать у нормального человека отвращения. Что еще нужно для познания обстановки?! И при чем здесь троцкизм? Замечание Эренбурга и комментатора есть реликт недалекого прошлого, когда необходимость высказать горькую и опасную для репутации правду входило в противоречие с личными отношениями между людьми. В нормальной демократической обстановке Эренбург возможно, просто отстранился бы от Савича.
«О.Г. Савич, по свидетельству А.Я. Савич, – продолжает комментатор, – прочтя эти строки Ильи Эренбурга, был очень огорчен…» Еще бы не огорчаться! Сквозь формулировку просвечивает явное желание смикшировать ситуацию, и надо заметить – необъяснимое желание. Попытка микширования, очевидно, связана с боязнью расставить все точки над «i», задеть имя и другого близкого к Эренбургу поэта и переводчика.
«…Он (Савич) считал, что это какая-то ошибка памяти Ильи Эренбурга, поскольку был убежден, что таких слов никогда не произносил». Последняя фраза подтверждает значительность заданного Эренбургу вопроса. Если он пустяковый, неловкий, проходной, невинный, не влекущий за собой никаких выводов, то из-за чего и огород городить?! Не из-за чего!
Однако после смерти Сталина, когда на страницы новой – оттепельной – истории водопадом хлынули скрытые до поры факты и мнения, когда политический термин «троцкизм» потерял свой смертельный привкус и не приобрел эвфемистического национального звучания вторично, а Рамона Меркадера с подельниками свободно и безнаказанно именовали наемными убийцами, когда из печати наконец вышел роман «По ком звонит колокол» и беседы Роберта Джордана с Кольцовым-Карковым стали доступны русскому читателю, когда Андре Марти – безумный расстрельщик, доносчик и сталинист – получил по заслугам, когда вся тоталитарная структура зашаталась и устремилась к своему закономерному финалу и стало совершенно ясно, что через какое-то время общественное мнение переменит отношение к Большому террору и череде диких московских процессов, когда приоткрываются двери архивов и часть документов становится достоянием тысяч и тысяч исследователей, писателей, и журналистов, когда обвинения в КРТД, под которые попал и мой отец, рассыпались в прах, когда ПОУМ и смерть Андреаса Нина, барселонские убийства и тайные судилища НКВД над испанскими республиканцами какое-то время обсуждались открыто и без какого-либо страха, когда троцкистов перестали – опять на какое-то время – клеймить за то, что творилось в Советском Союзе и Испании, когда из политических текстов исчезли идиотические утверждения Сталина о связи Троцкого с гестапо и Гитлером, ситуация, очерченная Эренбургом, и вопрос Савича, обращенный к нему после возвращения из Москвы, прозвучали гибельно для реноме переводчика и книголюба. Он не снял телефонную трубку и не позвонил Эренбургу, хотя был с ним на «ты». Почему?
Оригинальная просьба
Прочитав в мемуарах соответствующее место, Савич обратился с оригинальной просьбой к поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, который взял на себя обязанность убедить Эренбурга снять зловещий вопрос. Понятно, что Савич не мог в личной беседе с ним настаивать на допущенной ошибке. Отказываться от собственных слов бессмысленно. Оставался один путь: воздействовать на Эренбурга через одного из близких людей. «Известно, что Б.А. Слуцкий, – заключает начальную повесть комментатор, – обсуждал с Ильей Эренбургом вопрос об изменении этого текста, но Илья Эренбург оставил все как есть».
Смикшировать случившееся не удалось. Дело, конечно, не в реноме Савича. Овидий Герцович в данном аспекте не составляет загадки. Бог с ним – с реноме Савича! И более крепкие репутации превращались в прах под ударами судьбы.
Суть дела
Здесь дело в «троцкизме», в восприятии троцкизма теми, кто верно, служил Сталину. Ясно, что Савич относился к троцкизму отрицательно и считал, что троцкисты клевещут на вождя, обвиняя его в несправедливых арестах. Ясно, что он считал троцкистов врагами народа. Здесь дело и в испанском троцкизме, в поклепе на ПОУМ, в барселонских событиях, в отношении к тем, кто ужасался московским и испанским карательным операциям НКВД, потому что Савич не мог не знать, чем мотивированы действия Андре Марти. Одной только фразой Эренбург вскрыл громадное и многоплановое явление, обнажил суть дела. А она – суть – заключалась и в дружелюбном сидении у камелька рядышком с Котовым-Эйтингоном, и в диффамационных обстоятельствах, в которых сражались с Франко интербригадовцы и посланцы Советского Союза, а также суть дела сводилась к тому, в каких условиях находились сам Эренбург, Хемингуэй, Оруэлл и тысячи западных и восточных интеллигентов, бескорыстно протянувших руку помощи поверженной фалангистами республике. Да, ПОУМ не желал следовать сталинскому образцу, да, Дуратти желал идти собственным путем, да, часть анархистов разложилась, а троцкисты агитировали за объединение всех сил, независимо от политической окраски, да, Сталин преследовал личные цели захвата власти, прикрываясь флагом интернационализма, да, массы интербригадовцев разочаровались в том, что творилось в стане республиканцев, и видели, как Франко удачно использует неуклюжие маневры Сталина, да, легион «Кондор» оказался сильнее эскадрилий Смушкевича и Серова, а попытка войти в более тесный контакт с Гитлером и договориться с ним стала очевидной, что в дальнейшем привело к трагедии и гибели миллионов красноармейцев в первые месяцы войны. Все это бесспорно и все это так, и все это и многое другое, в том числе и эпизод с Савичем, не дает право ни западным интеллектуалам, ни интеллектуалам, эмигрировавшим из России, несправедливо и подло изгнанным, осквернять имена Хемингуэя, Эренбурга и Оруэлла, как попытался это сделать нобелиат Иосиф Бродский.
Неглуповатая поэзия
Я неплохо знал Бориса Слуцкого, от него самого слышал о военном – комиссарском – прошлом и тем не менее относился к нему с симпатией. Помню его, еще не знаменитого, в конце 50-х годов, прогуливавшегося по Тверскому бульвару мимо Литературного института медленной походкой, заложив руки за спину. Мне нравилась первая тоненькая книжица стихов «Память», а в ней стихи, начинающиеся строкой: «Давайте после драки // помашем кулаками…» Я долго бредил ими, повторяя про себя и днем, и ночью. Они стерлись потом из сознания под воздействием кошмарного выступления Слуцкого против Пастернака, необъяснимого и в конце концов сгубившего его. Но до сих пор, несмотря ни на что, «Кельнская яма», «Лошади в океане», стихи «Про евреев» и строка «Когда русская проза ушла в лагеря…» тревожат и терзают, никак не забываются и всплывают перед глазами в совершенно неподходящие моменты и при обстоятельствах, абсолютно противоположных поэтическим. Внезапно остановлюсь на улице у табачного киоска и повторю про себя:
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Или дома, на кухне, приготовляя скудноватую еду, внезапно замираю от «боя лопат» и «шага солдат», а внутри повторяю:
А хорей вам за сахар заказывал вор,
Чтобы песня была потягучей
Чтобы длинной была, как ночной разговор,
Как Печора и Лена – текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.
Как такой одаренный человек мог выступить против другого поэта, обгадив его в трудные времена с ног до головы в присутствии беснующегося и охваченного тупым негодованием полупьяного зала?
Так или иначе книги «Память» и «Время» – лучшее, что создал Слуцкий. Как человек он заплатил за все свои грехи, как поэт он остался навеки и безоговорочно в литературе не только русской, но и мировой. Он был одарен от природы, а судьба не вычеркивает таких из жестко отобранного списка.
Однажды Борис Абрамович спросил:
– Как вы относитесь к Отечественной войне?
– Я отношусь к Отечественной войне как к войне освободительной, – ответил я по привычке осторожно.
Он смотрел на меня пристально, испытывающе и ждал продолжения.
– Но вместе с тем как к столкновению двух тоталитарных систем…
Его передернуло.
– …жертвой которого пали миллионы солдат, доверявших Сталину.
Ответ Слуцкого не удовлетворил и даже озлобил. Лицо потемнело, и серо-синие водянистые глаза на небольшом выкате налились раздражением. Он помял губами и процедил:
– И после этого вы хотите, чтобы я написал предисловие к вашей рукописи? Я заглянул в финал – я всегда заглядываю в финал у незнакомых авторов. И оставил чтение. Немецкие солдаты – убийцы, и среди них не существовало сердобольных.
– А Генрих Бёлль? – спросил я, защищаясь и все-таки продолжая надеяться. – Возможно, это был молодой Генрих Бёлль. Ведь он воевал на Украине. Не исключено, что судьба его забросила в Киев.
– Нет, нет и нет! – жестко отрубил Слуцкий. – Нет и нет. Кроме того, вы принадлежите к той же национальной группе, что и я. Это нехорошо и опасно. Могут сказать, что я протаскиваю единоплеменников. Я в сем якобы замечен.
Отказывая Юнне Мориц в рекомендации, Павел Антокольский и Семен Кирсанов тоже ссылались на свое еврейство и теми же словами говорили, что это нехорошо и что их коллеги подозревают в необъективности. Я уже не помню, преодолела ли Юнна нежелание Антокольского или нет, но разговор происходил в ЦДЛ при мне.
Не знаю, протаскивал ли Слуцкий единоплеменников, думаю, что нет, но с русскими шовинистами он общался и застольничал. Националисты разных мастей тогда вели себя более лояльно и осмотрительно, признавая в некоторых евреях некоторые достоинства. Слуцкий и здесь приспосабливался как умел. Я шел по Балтийской улице, неподалеку от метро «Сокол», и небо надо мной выглядело с овчинку. Темное, страшное, набрякшее ненавистью и несправедливостью небо. Два года назад мою новомировскую повесть разбили вдребезги, фамилия попала в черный список, печатать и даже обещать перестали, родилась дочь, средства к существованию отсутствовали, работы я лишился. После столкновения в маленькой квартирке на Балтийской улице я решил больше ни к кому не обращаться за содействием. Через пару недель, открыв тоненький и паршивенький журнальчик, я обнаружил там напутствие, которое Слуцкий дал весьма посредственному поэту и, разумеется, не соплеменнику. Я стал на мучительный и унизительный путь хождения по журналам и издательствам. По этому пути я шествую и сейчас.
Несмотря на былую привязанность к двум-трем стихотворениям Слуцкого, что-то меня не пропускало в недра поэтики этого человека. Вероятно, ее рационализм, прозаичность, описательность, отсутствие метафоричности, образности в деталях. Поэзия Слуцкого ничуть не глуповата. В ее неглуповатости, уме и рассудочности содержится и главный недостаток – во всяком случае для меня.
Ленинградский рынок и кладбище в Переделкине
Давным-давно я встретил однажды Слуцкого в дверях Ленинградского – крытого – рынка. Он жевал квашеную капусту, которую держал в ладони, собранной лодочкой. Рассол стекал тонкой струйкой и сворачивался черными катышками внизу на асфальте. Мягкий белый стебелек червяком свисал в углу рта. Видно было, что он тяжело и неизлечимо болен. Судьба с ним обошлась немилосердно, как он ее ни пытался задобрить. Квартирка на Балтийской опустела много лет назад. Жена, которую он страстно любил, умерла. Я знал биографию этой привлекательной женщины со слов знакомых. Слуцкий боролся за ее жизнь как лев. Не поднимал головы от переводов, снимал с весны дачу у Алексея Арбузова, возил на курорты, водил к лучшим врачам, доставал дорогие и недоступные тогда другим в стране лекарства. И тяжело переживал трагедию ее ухода. И вот теперь он сам очутился в ужасном положении: одинокий и беспомощный. Я почему-то не поздоровался с ним, за что себя укоряю до сих пор. Он меня задержал сам.
– Как ваши дела? – спросил он, глядя несколько свысока и как бы одновременно, отчуждаясь. – Не забыл вашу повесть: «Напротив университета», кажется? Теплый там образ выведен, хороший. Кто-то говорил, что вы добились успеха.
– Неплохо, – ответил я, хотя то, что он назвал успехом, было всего лишь жалким подобием: я находился по-прежнему в трудных обстоятельствах. – Не жалуюсь! А как вы себя чувствуете?
Он с безнадежностью махнул рукой и протянул влажную от капустной жидкости – вторую, левую. Мы распрощались. Повесть через много лет не стерлась у него из памяти, и тогда он ее хвалил, а поддержать не поддержал, правда честно признавшись, по какой причине. Но мне-то что до его честности?
Сейчас грузное и обидное чувство неприязни к человеку, который защищал советскую подцензурную неправду, возобладало, и я по примеру его патрона Эренбурга оставил все как было и не стал ничего скрывать.
А было еще кое-что. Была, например, случайная встреча в ненастный переделкинский день на кладбище у могилы Пастернака. Я шел короткой тропой, ведущей от станции. Слуцкий, жалко и неловко скорчившись, пытался скрыть грязный целлофановый мешок. Рядом стояли горшки с какими-то цветами. Он обернулся и, узнав меня, дернул головой: мол, проходи поскорей. Я не стал его смущать и убыстрил шаг. В какую-то секунду обернулся – он сидел на корточках и цепочкой расставлял горшки.
Что же в нем было такое, что судьба столь безжалостно и нелепо расправилась с ним? Чем он провинился перед ней? Какие аргументы он выдвигал, пытаясь убедить Эренбурга изменить текст о Савиче? Какими словами ему возражал автор мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Упрекал ли Эренбург его за выступление против Пастернака? Чем старше я становлюсь, тем чаще я возвращаюсь к личности Слуцкого. И постоянно себя одергиваю – не суди, да не судим будешь. Не суда я боюсь над собой, и меня судить есть за что. Никто не без греха, хотя грехи разные. Я боюсь судить. Но все же замечу: в Слуцком мало редкого, но много и вынужденно-советского. Война с нацизмом закрыла от него весь мир. В стихотворении «Я говорил от имени России…», где его «политработа» изображена правдиво и точно, нет, к сожалению, ни слова раскаяния. Должность поэта он занял по праву, но отсутствие раскаяния в этих и других, написанных в течение всей жизни, стихах не дает ему права говорить «от имени России». Он, безусловно, одаренный мастер, но завоевал себе право говорить только от своего имени, а ведь он претендовал на большее. Посылая голодных, раздетых и плохо вооруженных красноармейцев в бой, надо бы, спустя годы, покаяться. Обязательно и всенепременно надо. А Слуцкий не испытывал этой надобности, этого всепоглощающего, болезненного, безысходного чувства, чувства глубоко поэтического и несоветского. Ни религия, ни национальность здесь ни при чем.
Стрелка компаса
Я отыскал статью Эренбурга, из которой штабные пропагандисты извлекли несколько десятков слов для листовки. Зеку нравилось само обращение: боец Юга! Он часто и яростно повторял:
– Мы, бойцы Юга, как сражались?! Нас утюжили, давили, гнали, но мы останавливались и упирались. Два раза Ростов немцы брали. Два раза! Земля горела под ногами, обугленная, вывороченная. Я думал: как на ней сеять после войны?