355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга » Текст книги (страница 17)
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 01:30

Текст книги "Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 58 страниц)

Глазок в железном занавесе

Михаила Кольцова убили в один день с Всеволодом Мейерхольдом в первых числах февраля 1940 года. Посадил их и убил Лаврентий Берия. Однако слухи о том, что Кольцов жив и находится где-то на Севере – в тюрьме или лагере, – циркулировали еще и после войны. Слухи распускались тоже по приказу Берии, согласованному со Сталиным. Исторический анализ показал, что слухи растекаются и живут лишь при поддержке органов безопасности. Прежде чем осесть во дворах на бабушкиных скамейках, они – слухи – проходят сквозь толщу сначала правительственных, а затем и прочих учреждений. Лживые сообщения достигали в разное время брата художника – Бориса Ефимова – и, конечно, Эренбурга. Нет никакого сомнения в том, что, читая роман на переделкинской даче, он в облике Каркова мгновенно опознал Кольцова и сразу оценил художественный объем, историческую суть и политическое значение хемингуэевского создания. Эренбург уже знал к тому времени, что роман запрещен к публикации в Советском Союзе. Он отдавал себе отчет в причинах неприятия романа партийными агитпропщиками и верхушкой НКВД. Ну как НКВД мог пропустить роман, где в образе героя испанского сопротивления Франко выведен казненный враг народа? Сотрудники идеологических отделов ЦК ВКП(б) без всяких комментаторов, подвизающихся в западной печати, определили стремительную направленность гуманистических идей американского писателя. Он кратко, но с предельной ясностью воплотил в абсолютно точную художественную форму раскольническую и антиреспубликанскую по сути политику вождя всех народов. Начиная с барселонских событий и кончая расстрельной вакханалией, поднятой Андре Марти, все достоверно изображено Хемингуэем и вызывает у читателя однозначную и недискутируемую реакцию. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел в СССР, то не оставил бы от испанского вранья и ложных обвинений, исходящих из Кремля, камня на камне в сознании читателя. Хемингуэй еще посмел задеть неприкасаемые московские процессы и сказал о них так, что у любого непредвзятого человека сразу возникали законные сомнения в юридической чистоте происшедшего в зале суда. Московские процессы в романе справедливо предстают перед нами как акты борьбы за власть. Знания советских людей ограничивал железный занавес. Правом знать пользовались единицы. Коммунистический железный занавес задерживал опасную информацию по обе стороны одинаково прочно.

Но обстоятельства оказывались сплошь и рядом сильнее запретов. То, что стало в начале войны известно Эренбургу и немногим другим в Москве, просочилось и в Томск. Растрепанная папка «Бухучет» пробила глазок в железном занавесе.

Каптерка

Каптерочка у конвойных оборудована классно. Два лежака, поверх овчина. Столик откидной у окошка, скамейка. Табурет с ведром воды. Сверху ковш плавает. Где-то подтибрили – расписной. Навесной шкафчик, спиртовка. Чайник, миски, котелок. Стекло прикрывает марлевая занавеска, сложенная вдвое. Электрическая лампочка подведена. Имеется и керосиновая, всегда заправлена, с толстым широким фитилем, не коптит. Ну и прочие приспособления есть. Сортир во дворе, подальше, сбоку, за деревьями.

– Шикарно вы тут обустроились, – сказал я зеку, впервые попав в каптерочку.

– Как люди, – кивнул один из конвойных.

Я его причислил к псковичам. Позднее я узнал, что в конвойные войска и впрямь охотнее брали из псковских и вологодских земель. Постепенно мы с Женей стали частыми и желанными гостями. Проникали на стройплощадку легко, оттянув до земли, как канат на боксерском ринге, обвисшую немного проволоку. Следователь бы сразу сообразил неладное, нащупал бы действие преступной руки, но, к счастью, в осенних и зимних сумерках на нас ни разу никто не обратил внимания. Пахнет в каптерочке овчинным теплом, портянками, кожей, машинным маслом, луком и жженым углем от буржуйки. Труба выведена не в окошко, а в специально проделанное отверстие в потолке и вокруг обмазана глиной. Сперва говорить было не о чем. Беседа вертелась, как зек выражался, вокруг шамовки и ломовых цен на рынке. Рынок в Томске убогий, про него и писать не хочется, не то что в Киеве Бессарабка или Сенной, а уж о знаменитом Евбазе – Еврейском базаре – и поминать не стоит. Евбаз всем рынкам рынок. Лучше Привоза в Одессе. Культурнее и разнообразнее. Там, на Евбазе, чего душа пожелает и в любом виде. И по дешевке, почти даром. А в Томске – на кучки, на стаканы, и цены действительно залетные! Сибирь, матушка! Люди крутят головами, но покупают – деваться некуда. Мороз не свой брат – голодные внутренности сожмет; и волком взвоешь. Я эту сибирскую вековую истину сразу постиг. Столовка и буфет основное, а приличные столовки только в обкоме, куда не проникнешь, в горкоме, который встроен в обком, и в прочих учреждениях, недоступных для простых смертных. Вот все эти проблемы мы сперва и обсуждали. Ну и студенческие курьезные происшествия. Как Мильков толстенные очки протирает, как Бабушкин к графинчику прикладывается, как Разгон – пьяненький – на пенечке в Роще, склонив лысоватую головку, сладко посапывает, ручкой ненароком прикрывая лауреатский значок. Разгон являлся неистощимой темой для анекдотов. Маленький, кругленький живчик, налитый коньячком и водочкой до краев. Студенты его любили. Читал курс своей выдуманной истории без запинки и бумажек и слушал ответы на семинарах вполуха. Зачет, зачет, зачет! Хор, хор, хор! И побыстрее! Бекицер, бекицер, бекицер! Про косоватого профессора Тарасова тоже любили в каптерочке рассказывать, как его в тупик поставила Люся Дроздова, задав довольно невинный вопрос: как будут по-латыни валенки? Тарасов постоянно носил валенки. Ох и смеялся профессор – не вспомнить, что ответил по существу.

Просто

Раз за разом, без принуждения и естественно, мы перебрались к другим сюжетам. Каждому хочется поделиться личным, пережитым. От себя никуда, да еще в столь странных обстоятельствах, не уйдешь. Женя ходила, я полагаю, в каптерку не из любопытства, а из идеалистических побуждений и желания уберечь меня от весьма вероятных неприятностей, которые, как ей мнилось, подстерегали за каждым углом.

– Да всем здесь на все наплевать! – успокаивая я ее. – Кому мы нужны! По этому переулку редко ходят.

– Ты зачем в Томск приехал! – колко спрашивала Женя. – В каптерке отсиживаться или учиться?

– Я приехал сюда, чтобы познакомиться с одной замечательной девушкой. Высокой, стройной как тополь, с туманными очами.

– Нет, я серьезно, – и Женя опускала глаза.

– И я серьезно. В Киеве подобных тебе нет. Там все толстые, глупые, и с ногами у них неважно. Короткие…

Стеснительная Женя всякие такие – физиологические – подробности стеснялась обсуждать. Она подбирала ноги под стул, пытаясь скрыть потрепанные туфли, и краснела. Я ее в два счета загонял в угол, но вместе с тем не мог ничего объяснить: зачем мне зек с каптеркой и двумя разложившимися конвойными, по которым плачет трибунал. С Женей я больше не целовался, только держались за руки. Просачивались сквозь ограду, усаживались на лежаке, покрытом овчиной, привалившись плечом к плечу, и дорожили возникшей условной близостью. Зек смотрел иронично, прищурясь.

– Не разберу что-то: женихаетесь ли вы или просто?

– Просто, – отвечала Женя. – Просто.

– Непохоже, – улыбнулся зек. – Из того обязательно да что-нибудь выйдет. Или свадьба, или сразу ребеночек. Просто так ничего не случается.

– Случается, – заступался я за Женю. – Очень даже случается. Вот мы, например, сюда приходим просто так.

– Нет, – возразил зек. – Ты не просто так ко мне прицепился. Ты узнать что-то хочешь, прояснить. Я вроде тебя людей встречал. Рискуют, а непонятно: зачем?

Таинственный народ суоми

– До войны с немцами, – уточнил зек, – у меня была девушка. Между прочим, тоже с образованием. В педтехникуме училась. А я служил в Житомире. Тут финская подкатила, и загребли в действующую армию в середине декабря. Сунули в теплушки, сухой паек и боеприпас в зубы – и нах Ленинград. На улице мороз. Та еще холодрыга, хоть и хохлацкая. Сырая – она похуже. Хлопцы в обмотках, политрук – жидок, вдоль эшелона мечется и орет: полушубки с валенками по прибытии. Я, ребята, вам никогда не врал! Но и правды, сука, не говорил. Не по-уставному кричит – по-свойски. В грызло ему засандалить тогда никто не отважился. На вокзал моя прибежала сама не своя, носки притащила шерстяные, рукавицы, шарф, соль, спички, мыло – целую котомку набрала. Я ее спросил: ты – что? Склад ограбила? Благодаря ее приносу и выкрутился. В концентрат сала шматочек бросал – кисти силой набрякали. Делился с соседом, он вяленой рыбой угощал. Да… Иначе бы кранты! Так что женская случайность тоже от Бога.

О девушке из педтехникума он много рассказывал. Как в Житомире на обратном пути встретила, как пальцы лечила обмороженные, как под окном в лазарете сидела часами, как уборщицей нанялась, чтобы совсем рядышком быть, и как потом убежала к другому, с двумя кубарями в петлице.

Конвойные слушали, глаза распялив. Они про финскую вообще ничего не знали. Да и я лишь в газете о белофиннах читал. О финской в Киеве никто ничего. Об испанской тарахтели с утра до вечера, а о финской ни гу-гу. Незнаменитая война, по трагически точному определению Твардовского, краем задела и промелькнула, как туча, гонимая ветром. Чего там не поделили? Кому дают отпор? Ни взрослые, ни дети не имели понятия. Зачем нам Карельский перешеек? Что там, кроме снегов и сосен? Про «кукушек» во дворе, правда, болтали, распространяя всякие небылицы. Позднее, уже после войны с немцами, я узнал, что ни одной «кукушки» в плен не взяли и не убили, чтобы труп корреспондентам предъявить. Так тех «кукушек» никто и не видел.

Ранний томский снег возбуждал у зека воспоминания о финской.

– Тамошний климат здешнему сродни. Морозы не теплее нарымских.

Он в Нарыме сидел, отметил я. Женя почему-то тоже прореагировала на слова зека.

– В Нарыме морозы особые, – сказала Женя.

– Ты-то откуда знаешь? – усмехнулся зек.

– А вот знаю!

– Ну, раз знаешь, то и помалкивай. Нарым – закрытая зона. Туда без пропуска не проникнешь. У тебя откуда пропуск?

Пропуск у Жени отсутствовал. В Нарым после первого ареста выслали отца. Но зеку о том зачем знать?

– Суоми эти самые хорошие лыжники. Они без палок ходят. Мы сразу не сообразили: как без палок? А толчок? Мы тот толчок в январе до одури отрабатывали. Без палок, оказывается, им лучше и для врага, то есть для нас, опаснее. Автомат «суоми» зажмет под мышкой, стволом назад, пригнется и наворачивает скорость, одновременно отстреливаясь. Решил я тогда – не дам себя убить. Что ж вы нас, суки, палками замучили?! Разведчики хреновы, штабисты чертовы! В обмотках да с резиновыми креплениями – разве за ним угонишься?! Не угонишься, а главное, не убежишь от него! Он тебя скосит как травинку. И утонешь в белом море сугробов. У нас многие в сугробах погибли. Упадешь, пробьешь наст, и не вытащат тебя оттуда. Вот в снежной могиле и заснешь. Бывало или вперед бежишь, или назад, а вокруг из этих снежных ям доносится: братцы, помогите! братцы, спасите!

– Врешь, Злой! – вскипел я. – Ты выдумываешь! Задом нельзя стрелять!

– А передом? – ехидно спросил он. – Передом стрелять можно, когда нечем стрелять. Ты про автомат «суоми» не слышал ничего. Таинственная штука! Бьет лучше «шмайсера» и к адским холодам приспособлен. А в общем и целом суоми таинственный народ. Я одного лоб в лоб встретил. Одет в шерсть, весь в белом. Как медведь. Глаза черные, смотрит на меня в упор. Только я за винтовку схватился, а его уже нет. Туманом окутало и унесло. Это как понимать?

– Так и понимать, – сказала Женя.

Конвойные помалкивали. Они с трехлинейками, а трехлинейка против «суоми» что палка.

В подобных разговорах проходил часок-другой. И мы уходили. Расставались у Жениного Бактина иногда подавленные. Желтоватый фонарь не отбрасывал тени. Роща напротив стояла почти без листвы белой, с прочернью, стеной. Мне чудилось, что там кто-то притаился и наблюдает за нами. Но никто там не прятался, кроме слабого ветерка, покачивавшего отяжелевшие негнущиеся верхушки.

– Добром наши визиты не кончатся, – уныло сказала Женя. – Зачем мы туда ходим? Зачем?

Я не знал, что ответить. Как я теперь понимаю, мы тоже вели незнаменитую войну. Я-то мстил прошлому, но ей, святой душе, разве растолкуешь? Начнет жалеть то нас, то зека, плакать, упрашивать. Однажды до конца недели я о каптерке и не заикался. Черт с ней, с Женей! Если боится – ну и пусть! Каждый не только умирает в одиночку, но и живет собственным разумом, а разум неповторим, разум индивидуален. Я такой, какой есть. Буду идти своим путем.

«Маскарад»

– Зайду за тобой в библиотеку к шести, – пообещала Женя. – И пойдем.

Прискакала десять минут седьмого. Раздушенная одеколоном «Кармен», платок оренбургский – белый. Когда наш эшелон ехал в эвакуацию, на одной, не вспомнить название, станции такие платки меняли: полведра соли – два платка. Никто не хотел брать. Бабы кричали:

– Дальше ведро спросят. Берите – без них пропадете.

Откуда у нас соль? А проводники торговались. Где-то на перегоне перед платковым рынком продавалась соль.

Женин оренбургский – с кружевом по краю, красивый, тонкий, сбился у нее на затылок: оттого она мне показалась очень привлекательной. Пробор в ниточку. Глаза сияют, носик напудрен: пудрой, сворованной у матери из коробочки «Маскарад» Ленинградской фабрики грима, с клеймом ВТО. Коробочка лежала на полке, в кухне, рядом с рукомойником. «Кармен» она и раньше употребляла, а вот «Маскарад» применила впервые. Это что-то да значило! Пудра – новая ступень. Меня этот «Маскарад» в сердце толкнул. Сбоку к нему была приделана шелковая кисточка. Если бы я подобную имел в Киеве до войны, то сколько бы ночей не мучился, мечтая! К кисточке пришить шнурок, и моя испанка выглядела бы как настоящая. У каудильо Борис Ефимов на карикатуpax рисовал – один к одному. Франко жирненький, пузатенький, на дугообразных тонких ножках. Кисточка всегда свисает на кривой нос. И здесь, в Томске, у рукомойника, Испания догнала и стиснула сердце до боли. Испанский сапог давил меня и давил, словно кто-то подкручивал винт все сильнее и сильнее.

Голос у Жени дрожал, ладонь тепленькая, гладенькая, нежная.

– Я тут набрала пельмешек…

Кроме пудры увела из родного дома и бидончик с пельмешками. Эх, святая душа, приучишься обманывать! Однако жрать хотелось до смерти.

– Погоди, достану парочку. Я для тебя отложила сверху. В марлю завернула, чтобы легче достать.

Не от мира сего, а соображает, когда приспичит. Бидон в газету укутала. Заголовок бросился в глаза: «Красное знамя». В общем, мы с «Красным знаменем» и по улице Дзержинского маршируем в зону за колючую проволоку. Нехило, а?

Пока я жевал, Женя смотрела на меня с умилением. А когда проглотил последнюю, десятую, пельмешку, она спросила:

– Ты когда папку возвратишь? Отец что-то заподозрил.

Опять соврала, святая душа! Отцу наверняка на папку наплевать, судя по праздничным впечатлениям. Я взял Женю за руку, и мы отправились в каптерку, будто ни в чем не бывало, будто мы в кино идем или в гости, будто мы и не женихаемся. Зек проницательнее нас. Он сразу уловил, какую роль каптерочка заиграла в нашей жизни.

Военная хитрость

В августе 42-го – ровно через двенадцать месяцев после прочтения хемингуэевского романа – Эренбург пишет статью, название которой состоит из имени и фамилии американского писателя, получившего известность в России не только в связи с испанскими событиями. Эренбург пытается напечатать ее в прессе. Однако наталкивается на отказ, и не в простой форме. Давид Ортенберг знал содержание романа и лично Михаила Кольцова. Вполне возможно, что он встречался и с Андре Марти. Союз писателей и ЦК ВКП(б) имели абсолютно ясные сведения о точке зрения Хемингуэя на ход борьбы с мятежниками. Хемингуэй резко осудил приемы, используемые НКВД для подавления инакомыслия.

Одержавшая победу франкистская Испания – важный элемент предвоенной политической игры в Европе. Англия пыталась блокировать фалангистский режим и не позволить ему войти в более тесный альянс с Гитлером. Тяжелые орудия Гибралтара были лишь одним из средств давления. Несомненно, что Сталин, несмотря на занятость, еще до фашистского нашествия имел информацию в виде реферативной выжимки из текста «По ком звонит колокол». Не исключено, что слухи о Кольцове распространялись с целью ввести в заблуждение западную интеллигенцию и интернациональную коммунистическую элиту, еле оправившуюся от шока после заключения пакта между Гитлером и Сталиным, неправильно называющегося пактом Риббентропа – Молотова. Это неправильное название употребляется до сих пор намеренно для того, чтобы смягчить силу негодования и вывести из-под удара вождя. Духовная связка Гитлер – Сталин значительно важнее для понимания исторического этапа, чем формальное обозначение, основывающееся на фамилиях подписантов. Гуманистическая направленность взглядов американского писателя подтверждается осторожностью, с какой Александр Фадеев отозвался на попытки Эренбурга обнародовать внешне невинную статью. Комментатор Борис Фрезинский обнаружил в архиве Эренбурга следующую запись: «Фадеев звонит: „Вы хвалите Хемингуэя, а роман против нас“». Звонок раздался в квартире Эренбурга в середине августа, когда 6-я полевая армия во главе с генерал-полковником Паулюсом победным маршем шла к Сталинграду в тучах пыли. Она застилала горизонт во время прохождения танковых колонн. До перелома в войне довольно далеко. Он наступит после Прохоровки. В редакции «Красной Звезды» состоялось специальное заседание после разгрома под Сталинградом: считать ли конец января 43-го и начало февраля переломным моментом? И по единодушному мнению отказались от такой формулировки. Деревня Прохоровка стала рубежом. После нее у немцев уже не существовало сплошной линии фронта.

Летом страна испытывала нечеловеческое напряжение сил. Но Фадеев по-прежнему бдительно нес стражу у идеологических рогаток, не упустив случая сделать Эренбургу угрожающее предупреждение, Шутка ли – хвалить роман и автора, которые «против нас» в годину великой опасности! Кто-то из редакционных информаторов доложил в ЦК ВКП(б) о существовании статьи, легализирующей по сути многое из недозволенного, в том числе и то, что связано с Кольцовым и Андре Марти, хотя во фрагменте, приведенном Эренбургом, нет ни звука о запретном.

Роман «против нас»! Очень точная и очень верная характеристика, если за фадеевским местоимением видеть мрачную тень Сталина и ежовеких палачей из НКВД. Вообразите сложившуюся ситуацию, когда бы роман по чьему-либо недосмотру вышел в свет. За единственный диалог между Карковым– Кольцовым и Робертом Джорданом о барселонских расстрельных делах все причастные к появлению романа были бы репрессированы, как бы сам посланец вождя в Испании ни относился к учиненной бойне. Не поздоровилось бы и главному политнадзирателю Фадееву. Отношение к подавлению инакомыслия у Кольцова и Андре Марти обладало коренными противоречиями. Сталин, однако, любил Андре Марти, доверял ему и упрятал бы концлагерь любого, кто негативно отозвался бы о деятельности бывшего корабельного писаря, пролившего реки крови непокорных республиканцев. Конфликт между Кольцовым и Андре Марти, между тем, неожиданно вспыхнув, осветил темноватую сущность испанского противостояния.

Игнорируя угрозу Фадеева, Эренбург добился включения статьи во второй том «Войны», охватывавший отрезок времени с апреля 42-го по март 43-го года.

В статье «Эрнест Хемингуэй» цитировался большой фрагмент из финальной сцены, начинающийся с фразы: «Скорей бы они пришли…» и до последних строк: «Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную хвойными иглами лесную землю». Произведение Хемингуэя Эренбург назвал «изумительным». Любопытно, что подумал Фадеев и что сказал клевретам, когда увидел статью напечатанной. Любопытен также механизм публикации. Через кого Эренбург продавил забракованное Фадеевым?

Расчет Эренбурга был прост, хотя до поры и составлял военную тайну. Если роман и в Советском Союзе признан последним словом мировой литературы, если в нем посланец Сталина Карков-Кольцов все-таки выведен с огромной симпатией, несмотря на некоторые гуманитарные разногласия и политические разночтения, если за ним, за этим человеком со странной для русского уха фамилией – Карков, укрепилась репутация храброго, умного и преданного делу борьбы с фашизмом человека, то нельзя ли освободить из тюрьмы или концлагеря заключенного Фридлянда и вернуть ему – пусть не полную свободу и кабинет рядового сотрудника редакции газеты «Правда», а просто жизнь, хотя бы на поселении, учитывая прошлые заслуги? Эренбург воевал на трех фронтах: против немецкого фашизма, привлекая испанскую эпопею, за земное существование Кольцова и за правдивый рассказ об испанской трагедии. При таком повороте ряды антифашистской коалиции на Западе сплотились бы крепче. Не стоит сейчас недооценивать усилий Эренбурга. Приезд, например, Хемингуэя в воюющую против мира страну в столь грозный час произвел бы колоссальное впечатление на американскую общественность и влил бы новые силы в ряды Резистанса. Популярность Хемингуэя во Франции была удивительной. Но как он мог приехать в страну, где была запрещена его главная книга?

Надеялся ли Эренбург по наивности на благоприятный исход при реализации своего проекта? Улыбался ли он в 41-м тому, что так или иначе люди, причастные к происшедшему в Испании, не сгинут без следа в сталинском застенке или улыбка была вызвана иными причинами?

Нет пока ответа.

Сторона индустриализации

Однажды из Томска я получил бандероль с эренбурговским романом и коротенькую записку от Жени. На полях экземпляра «Дня второго» сохранились пометки отца. Женя сообщила, что он подчеркнул те мысли, которые высказывал в давних беседах с Эренбургом. Понятно, что лирическая линия романа Володя Сафонов – Ирина не имела в реальности аналогии, потому что настоящий Сафонов к моменту знакомства с Эренбургом был уже женат на дочери кантора, разнящейся характером с образом девушки, выведенной в произведении. Ирина ничем не напоминала мать Жени.

Соответствовали ли подчеркивания действительности, выяснить не представлялось возможности ни тогда, ни теперь. Главным, однако, являлось то, что отец Жени желал приписать исключительно себе. Его устремления читателя коррелировались с подлинной натурой прообраза. Помимо того, пометы подтверждали наблюдательность и проницательность Эренбурга, сумевшего вычленить и откристаллизовать редко встречающийся тип молодого человека той эпохи, сконцентрировавший в личности и сознании все наиболее болезненные противоречия сталинской индустриализации, особенно безжалостной к беззащитным категориям людей – молодежи, женщинам и старикам. Не менее равнодушно молох индустриализации относился к рабочим и инженерным кадрам, чьими руками она должна была осуществляться. Об этой стороне индустриализации у нас никто не задумывается.

В активной фазе она не оставляла места для представителей той человеческой породы, к которой относился настоящий Сафронов, сперва быстро превращая их в несчастных Сафоновых из «Дня второго», а затем, если они выживали, то и в холуйствующих перед сильными мира сего Сафоновых из «Оттепели». Сам процесс трансформации проходил у Эренбурга за рамками произведений, но его отдельные элементы – интеллектуальная подготовка, психологическая почва, которая подпитывала изменения, окутывавшая динамику событий на всей протяженности атмосфера – проявлялись весьма живописно.

Необычайный случай: диалог прообраза с автором

Володя Сафонов бурно возникает из небытия в пятой главе. Третий абзац настоящий Сафронов рассек на две части, словно скальпелем. Фразу: «Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренно смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей» – отец Жени признает соответствующей действительности. Следующий период он опять дифференцирует, но не соглашается с утверждением: «Они не были ни смелей, ни одаренней других…» и выставляет на полях решительное: «Были и смелей, и одаренней!» Вторая половина периода: «…Но они пытались идти не туда, куда шли все» – исторгает из его уст короткое восклицание: «Да!»

И далее Сафронов возражает против эренбурговской констатации: «Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала как заболевание», фиксируя рядом собственное мнение: «Пожалуй, можно принять!»

«Таким и был Володя Сафонов», – заключает пассаж Эренбург. Сафронов на полях обидчиво уточнил: «Не совсем таким!»

Профессор Байченко, пишет Эренбург, говорил Сафонову: «Вы типичный изгой». Сафронов раздраженно ответил синеньким бисером: «Я не знал никакого профессора Байченко».

Можно подумать, что Эренбург задался целью создать подробное жизнеописание некого Сафронова!

«Володя заглянул в словарь», – подчеркивает любознательность своего персонажа Эренбург. Сафронов в скобках ядовито поинтересовался: «Отчего Э. не указывает прямо, в какой словарь я заглянул?» И ниже отец Жени дотошно ловит автора «Дня второго» на пустяковой неточности: «Он приводит усеченную цитату из словаря Даля. В частности, он опускает слово „изверженец“. Почему? Даль тогда был не в моде?»

«Изгой, по Далю, исключенный из счета неграмотный попович…» – поясняет Сафронов. И тут же заносит уже серым карандашным бисером: «Только с тем соглашаюсь, что я был исключен из счета. Затем начинается обыкновенная прорисовка и дорисовка образа. Мне это нелюбопытно».

Следующие абзацы Сафронов подробно не рецензирует, оставляя под обрезом листа: «Я упоминал лишь Блеза Паскаля. Паскаля я очень люблю». Рассуждения о Блоке и декадентах на Сафронова не производят никакого впечатления, и он ограничивается высокомерным признанием: «Это не мое!»

Ушки

Прочитав внутренний монолог Володи Сафонова, я удивился необъяснимой небрежности Эренбурга, который приводит реплику своего героя: «От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат». Откуда живущему за железным занавесом томскому интеллектуалу в начале 30-х знать об отношении немецких националистов к Достоевскому? Кроме них, никто в Германии автора «Бесов» не переводил. От кого Володя Сафонов мог услышать о популяризаторе Достоевского Артуре Мёллере ван ден Бруке? От иноземных спецов, приехавших на стройку? Сомнительно! Здесь проглядывают ушки самого автора «Дня второго», пожившего в начале 20-х в Берлине, как раз в то время, когда выходили из печати на немецком языке тома собрания сочинений писателя.

И в дальнейшем эти ушки мелькают то там, то тут, и не раз. Впрочем, не мешая разобраться по существу в личности Володи Сафонова.

Товарищи Сафонова считают его «классовым врагом». Сафронов подчеркнул расхожее обвинение, но не обмолвился ни одним словом на полях. Однако немного ниже он выплеснул мелким синим бисером: «Я не вел никогда дневник. Но я часто говорил о своей отравленности. Да, говорил и повторял: я – изгой!»

«Зато я не повторял истрепанных красивостей эпохи индустриализации о домне и прекрасной Венере. Я никогда не противопоставлял их. Здесь описан не я, а кто-то иной, быть может, похожий», – четко высыпал свой нервный почерк на белой полоске Сафронов, положив строки перпендикулярно печатному тексту.

Заслуги Паскаля

Пятая глава завершается походом Володи Сафонова в кино. На экране – ресторация и богачи, танцующие фокстрот: «Я много говорил с Э. о заграничном кино. Я не любил Запад и их киноленты. Это правда. Запад механистичен. Э. меня поправлял: механистичен, но удобен, комфортен. Я об удобствах никогда не думал».

Не только Сафронов не думал об удобствах. Большинство сибирского народа не имело и, по моему мнению, не желало иметь о них никакого понятия. С ужасом я вспоминаю о дворовых уборных 51-го года в сорокаградусные морозы. О мучениях женщин никто никогда не упоминал. Это считалось мелкотемьем, лишенным какой-либо духовности.

Возле фамилии Паскаля красовалось: «Это мое! Паскаль гений. После его смерти математика и философия потеряли прелесть. Заслуги Паскаля перед наукой лежат в том числе и в области эстетики. Наука эстетична».

Жизнь – не менее, добавлю я, во всяком случае, она должна быть не менее эстетична, если не более. Французы – парижане – к эстетике относятся как-то странно. Мою добрую знакомую в ихней столице поразил такой факт. Хозяева комнаты в старом отеле выдали ей огромный ржавый ключ от туалета. С трудом открыв замок, она очутилась в маленькой комнатке с еле прикрытой трубой, которая вела в выгребную яму. У нас искаженные представления о французских удобствах. Правда, там нет сибирских морозов.

Эстетизация жизни – наш сегодняшний день. Путь к ней лежит через науку. Эстетизируя науку, мы помогаем эстетизировать жизнь. В этом смысле заслуги любимого Сафроновым Блеза Паскаля безмерны.

Проникновение в душу

Шестая глава посвящена детству Володи Сафонова. Рядом с номером главы я прочел: «Не мое! Ко мне имеет мало касательства». Эпизод с созданием литературного кружка откомментирован кратко: «Доклады были для меня отдушиной. Над есенинским я сидел долго. Доклад о „Конармии“ Э. включил, очевидно, потому, что дружил с Б.».

Во второй части главы Эренбург дает развернутую картину душевных устремлений героя романа: «Он любил историю и стихи. Но изучать он хотел математику. Он не верил ни рифмам, ни подвигам. Тысячи книг оставляли в нем ощущение неудовлетворенной жажды». Напротив мелким скоком бежала карандашная строчка: «Наверное, потому, что я всегда мечтал писать прозу».

«Он пил залпом, но во рту было по-прежнему сухо, – объяснял состояние Володи Сафонова Эренбург. – Он полюбил математику за ее отчужденность, за ту иллюзию абсолютной истины, которая другим открывалась в газетном листе или в живых людях. Он видел перед собой аудиторию университета» – наверняка ту, в которой не раз мы сиживали с Женей, золотистую, пахнущую влажным, протертым шваброй полом и залитую потоками света из высокого окна, – «цифры и одинокое служение суровой, но пламенной науке».

Сафронов, кажется не без сердечного удовлетворения, отметил: «Поразительно, что гуманитарий Эренбург не упустил моих рассуждений об отчужденности математики от мирской суеты. Я еще употреблял слово „аскетизм“, которое он забыл прибавить».

Да, вероятно, забыл. Математика требует определенной аскезы. Я об этом слышал от талантливых ученых.

В финале главы Сафронов скуповато уточняет Эренбурга: «У меня когда-то возникли трудности с поступлением в университет, совершенно, на мой взгляд, необоснованные и ничем не оправданные. Пришлось работать на заводе шлифовальщиком. Деталь Э. запомнил. Ночами я читал. Но разве чтение стоит называть второй подпольной жизнью? Это перехлест! Я читал не Троцкого и Бухарина. С комсомолом меня донимали. Вот это правда. Словом, Э. использовал все или почти все мое. Он умел работать с материалом. Как опытный резчик, он использовал в древесине каждый бугорок, каждую загогулину, придавая ей деталь человеческого облика. Мастер, что и говорить! Хорошо, что он обратил внимание на мою жесткость к самому себе. Я часто повторял: „Что касается меня, то у меня ничего нет, кроме пошлых сравнений и кукиша в кармане.“ Писательская память И.Г. иногда изумляет. Он меня выпотрошил за пару дней. При мне он никогда ничего не заносил в записную книжку! Но, несмотря ни на что, глубоко проник в мою душу, и я ему благодарен по гроб жизни».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю