355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клапка Джером Джером » Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге » Текст книги (страница 67)
Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге
  • Текст добавлен: 13 октября 2017, 00:00

Текст книги "Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге"


Автор книги: Клапка Джером Джером



сообщить о нарушении

Текущая страница: 67 (всего у книги 233 страниц)

Отбросив даму в сторону и схватившись за джентльмена, наш режиссер теперь показывал дамам, как деревенская девушка должна принимать знаки внимания; одно плечо чуть-чуть выше другого, стан, начиная от талии, легко колышется, левый глаз посматривает шаловливо.

– А-а, так он новенький, – сказала искушенная молодая дама, – это пройдет.

И мы начали сначала. Следовали ли все остальные указаниям режиссера, я сказать не могу, так как все мое внимание было приковано к пучеглазому молодому человеку, который очень старался. Вскоре стало заметно, что и все следят за пучеглазым молодым человеком, полностью пренебрегая при этом собственными обязанностями. Даже мистер Ходгсон поднял голову от писем; оркестр не попадал в такт; автор английского текста и героиня переглянулись. Только трое, казалось, не получали удовольствия – первый комик, реяйиссер и сам пучеглазый молодой человек, который занимался своим делом методично и истово. Между комиком, мистером Ходгсоном и режиссером состоялось небольшое совещание, вслед за чем музыка смолкла и молодого человека попросили объяснить, что он, собственно, делает.

– Изображаю любовь, – ответил пучеглазый молодой человек.

– Дурака валяете, сударь, – строго сказал первый комик.

– Нехорошо с вашей стороны так говорить, – ответил пучеглазый молодой человек, очевидно, обидевшись, – когда человек старается, как может.

Мистер Ходгсон хохотал, прикрывшись письмами.

– Бедняга! – проговорил он, – боюсь, он не может иначе. Давайте дальше.

– Мы, между прочим, не клоунаду ставим, – заметил комик.

– Хочется все-таки дать шанс бедняге, – тихим голосом объяснил мистер Ходгсон; – у него мать – вдова, он ее единственная опора.

Во втором акте хор был очень занят. Вначале мы появлялись как солдаты и маркитантки, так что выходило, будто у каждого воина имелся собственный походный трактир. Режиссер на личном примере показал нам, как себя ведут солдаты, – сперва под напором патриотических чувств, а потом под напором дешевой выпивки. Разница оказалась весьма тонкой – патриотизм проявлялся главным образом в биении себя в грудь, а выпивка – в биении себя же, но по лбу. Потом мы были заговорщиками – и помощник режиссера, вооружившись скатертью, показывал нам, как составлять заговор. Потом мы изображали толпу, ведомую сентиментальным баритоном; режиссер, взъерошив себе волосы, продемонстрировал, как должна обычно себя вести толпа, возглавляемая сентиментальным баритоном. Завершался акт сценой битвы; режиссер, сняв пиджак, показал нам, как следует сражаться, а затем умирать – умирать было неудобно и пыльно, так как пришлось долго кататься по сцена. Все это время пучеглазый молодой человек был средоточием общего внимания. Бил ли он себя торжественно в грудь и пел о воинской славе, или, столь же торжественно, хлопал себя по голове и пел о гроздьях винограда – было неважно: для нас он был истинным солдатом. Да и вообще, неважно было, о чем идет речь, главное, чтобы был он.

Кто там возглавляет толпу, – никого не интересовало; вот увидеть в этой толпе его – в этом был смысл. Как сражались и умирали остальные, ничего не значило; достаточно было увидеть, как погибает он. Не могу сказать, в самом ли деле он ничего не понимал или только притворялся; как бы там ни было, результат был великолепен. И ведь единственное, что можно было сказать, – это то, что он – серьезный молодой человек, очень старательный, может быть, даже слишком. Первый комик хмурился и злился; режиссер впал в отчаяние. Напротив, мистер Ходгсон и автор английского текста, по-видимому, были расположены к молодому человеку. Кроме матери-вдовы, мистер Ходгсон придумал ему еще пятерых младших братьев и сестер, полностью находившихся на его иждивении. Сердце не позволяло мистеру Ходгсону лишить средств к существованию столь образцового сына и брата, единственного, кормильца многочисленной родни. Первый комик не хотел, чтобы его обвинили в чёрствости, и был готов из собственного кармана платить молодому человеку, но вот успех оперы его волновал. Автор же английского текста был убежден, что молодой человек не примет подаяния; он знал его много лет, и тот был всегда очень щепетилен.

Репетиция продолжалась. В последнем акте мне нужно было поцеловать мою даму.

– Очень сожалею, – сказала худенькая женщина, – но долг есть долг. Это надо сделать.

Я вновь выполнил указания. И моя партнерша даже поздравила меня с успехом. Последние три-четыре репетиции проходили вместе с исполнителями главных ролей. Из-за несходства в мнениях было много путаницы. Свое мнение было у первого комика, и он не уступал ни в чем; было оно и у героини, но она не очень ria нем настаивала. Автор английского текста тоже имел свое мнение, но на него мало кто обращал внимание. Примерно раз в двадцать минут режиссер окончательно умывал руки и уходил из театра – в отчаянии и в чьей-нибудь шляпе, подвернувшейся под руку. Через несколько минут он возвращался, полный новых надежд. Сентиментальный баритон ехидствовал, а тенор просто всем грубил. У мистера Ходгсона была своя метода – он со всеми соглашался, но поступал по-своему. Более мелкая рыбешка – артисты второго плана – вымещали эмоции на хористах, а поддерживали то одного, то другого, пока остальные не смотрели в их сторону. До самой генеральной репетиции это было что угодно, только не опера.

Только в одном-единственном вопросе все ведущие исполнители были абсолютно согласны друг с другом, а именно в том, что пучеглазому молодому человеку не место в романтической опере. Например, тенор страстно объяснялся в любви героине, Внезапно до обоих доходило, что хотя они и находятся в центре сцены, но лишь в географическом смысле, но никак не в драматическом. Безо всяких доказательств, зато совершенно справедливо они, не колеблясь, винили в этом пучеглазого молодого человека.

– Но я же ничего не делал, – кротко оправдывался он. – Я просто смотрел.

И это была чистая правда – он действительно ничего другого не делал.

– Значит, не смотрите, – говорил тенор. Пучеглазый джентльмен послушно отворачивался, после этого каким-то непостижимым образом ситуация становилась даже еще смешнее, до безнадежного.

– По-моему, этот эпизод мой! – грохотал первый комик спустя некоторое время.

– Я же делаю только, что мне сказали, – отвечал пучеглазый молодой человек, и никто не смог бы это опровергнуть.

– Купи цирк, а его возьми в клоуны, – предложил комик.

– Боюсь, хорошего клоуна из него не выйдет, – отозвался мистер Ходгсон, продолжая читать письма.

В день премьеры, когда я, направляясь к служебному входу, проходил мимо двери на галерку и увидел сгрудившуюся там в ожидании толпу, я впервые в жизни испытал радость артиста. И я был причастен к тому, что они пришли увидеть, похвалить или осудить, услышать, рассмотреть. В самом театре царила атмосфера подспудного возбуждения, почти доходившего до истерики. Человечек в стеклянной будке, похожий на птицу в клетке, весь трепетал от волнения. У рабочих сцены, отлаживавших декорации, руки дрожали, а голоса звенели тревогой; похожий на фокстерьера мальчишка-посыльный даже побледнел от сознания ответственности момента.

Я прошел в уборную, представлявшую собой длинный, с низким потолком, обшитый деревом коридор, из конца в конец которого тянулась широкая полка, служившая общим туалетным столиком. Над ней за проволочной сеткой сияла дюжина газовых рожков. Тут нас – артистов хора – ждал помощник парикмахера, который должен был нас загримировать. Он бегал от одного к другому, вооруженный заячьей лапкой, коробкой грима и пучком искусственных волос. Когда подошла моя очередь, он схватил меня за голову, нахлобучил на нее парик, и меньше чем через две минуты я вышел из-под его рук настоящим театральным крестьянином, белолицым и розовощеким, с завитыми усами и накрашенными губами. Посмотревшись в зеркало, я остался доволен собой; усы мне определенно шли.

Настоящим откровением для меня стала встреча на сцене с хористками. Даже зная, что своим внешним обликом они в основном обязаны румянам и пудре, все же в раскаленной атмосфере театра, под слепящими огнями, это выглядело уместным и чарующим. Близость обнаженной плоти, ее тонкий, волнующий запах пьянили. С пониманием вспомнил я объяснения доктора Джонсона Гаррику[90]90
  Доктор Джонсон (1704–1784) – автор «Словаря английского языка». Гаррик (1717–1779) – великий трагический актер, прославившийся своей игрой в пьесах В, Шекспира.


[Закрыть]
по поводу того, что он редко ходит в театр.

– Как вам мой костюм? – спросила моя худенькая златовласая партнерша.

– По-моему, вы… – Мы стояли лицом к лицу за какой-то выступавшей декорацией. Смеясь, она зажала мне рот рукой.

– Сколько вам лет? – спросила она.

– Это нескромный вопрос, – ответил я. – Я же вас не спрашиваю.

– Мне столько, – ответила она, – что я могу говорить с вами, как с собственным сыном, – у меня был сын. Не ввязывайтесь в эту жизнь, если можете. Для женщины это плохо; а для мужчины еще хуже. А вам это будет особенно вредно.

– Почему это?

– Потому что вы глупенький маленький мальчик, – рассмеявшись, ответила она, – и очень милый.

Она выскользнула и направилась к остальным. Теперь весь хор собрался на сцене. Сквозь толстый плюшевый занавес доносился шум быстро заполнявшегося зала – немолчный глухой рокот, как будто вода где-то лилась в огромный бочонок. Вдруг на нас обрушился ужасающий грохот – началась увертюра. Режиссер, походивший на овчарку еще больше, чем обычно, – только лишенный того спокойного достоинства, самообладания, которое рождается из уверенности в своих способностях, свойственной животным, – этакая суетливая, болтливая овчарка – бросился в самую гущу и принялся распихивать нас по местам. Самые опытные при этом продолжали шепотом переговариваться, а новички беспокойно старались припомнить слова роли. Хормейстер, встав спиной к просцениуму, вытянул руку в белой перчатке в знак готовности. Занавес взвился, и зал белолицым кошмаром ринулся на нас. Взметнулась рука хормейстера. Грянул многоголосый рев, но был ли среди прочих голосов и мой, сказать не могу; если я и пел вообще, то механически и бессознательно. Потом я оказался в кулисах, рядом со своей худенькой партнершей; на сцене были главные исполнители. При следующем выходе я уже больше был способен отдавать себе отчет в своих чувствах; я сумел осмотреться, В зрительном зале то тут; то там выделялось какое-нибудь особенное лицо, но большинство было неразличимо, как отдельные стебельки в зарослях травы. Если смотреть со сцены, то зал был не более реален, чем задник с намалеванными лицами для зрителей первого ряда.

Занавес опустился под аплодисменты, звучавшие для нас, словно дробь мелких камешков по оконному стеклу. Трижды он вздымался и опадал, как огромная, то открывающаяся, то закрывающаяся дверь; а затем все разбежались по уборным, наполнив бесконечные коридоры шелестом юбок и топотом ног.

Пучеглазый молодой человек показал себя во втором акте. Хор оставался на сцене, пока не стало совершенно ясно, что тенор и героиня влюблены друг в друга; тогда, с изысканной деликатностью, присущей хору, предчувствуя, что дальнейшее его присутствие на сцене может оказаться неловким, он повернулся, чтобы уйти, – одна половина на запад, другая – на восток. Пучеглазый молодой человек, стоявший в середине, уходил со сцены последним. Он бы так и ушел, но в этот момент с галерки ясно и четко раздался умоляющий голос:

– Не уходи! Спрячься за деревом!

Гром аплодисментов всего зала немедленно поддержал эту просьбу; раздался хохот. С этой минуты зал главным образом следил за приключениями пучеглазого. Его следующий выход в костюме заговорщика был встречен овацией, а когда его убили, зал громко сожалел. Когда опустился занавес, тенор в ярости бросился к нему и, потрясая кулаком перед его носом, потребовал объяснить, что все это значит.

– Да я же ничего не сделал, – объяснил пучеглазый молодой человек.

– Вы ушли со сцены боком! – прорычал тенор.

– Так вы же сами сказали, чтобы я на вас не смотрел, – смиренно оправдывался пучеглазый. – Ведь как-то мне надо было уйти. Вам не угодить.

Когда спектакль закончился, мнения зрителей относительно достоинств оперы разделились, но Пучеглазика вызывали восторженно и единодушно. Пока мы переодевались, прибежал посыльный и сказал, что мистер Ходгсон хочет видеть Пучеглазика у себя в кабинете.

– Да, рожи он корчить умеет, ничего не скажешь, – сказал один из актеров, когда Пучеглазик вышел.

– Смешнее той, что ему дал Господь, не скорчишь, – ответил крупный джентльмен.

– Везет же некоторым, – со вздохом подытожил третий, высокий интересный мужчина, обладавший могучим басом.

Выходя через артистический подъезд, я натолкнулся на группу мужчин, ждавших на улице. Не питая к ним интереса, я уже огибал их, когда один схватил меня за плечо. Я обернулся. Это был широкоплечий здоровяк с бородкой клинышком и мягким, мечтательным взглядом.

– Дэн! – воскликнул я.

– Я еще в первом акте подумал, что это ты, – ответил он. – А во втором, когда ты появился без усов, я тебя окончательно узнал. Ты спешишь?

– Да нет, – ответил я. – А ты?

– Нет, – сказал он, – мы печатаемся только в четверг, я свою заметку могу и завтра написать. Пойдем, поужинаем в «Альбионе», потолкуем. Ты, похоже, устал, малыш.

– Нет, – заверил я его, – это от радости – ведь я здесь тебя встретил.

Он рассмеялся и обнял меня.

Глава V
Как одним прекрасным утром Полу открылось будущее.

За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.

– Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, – сказал Дэн, улыбаясь, – но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я – ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться – так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.

Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество – хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.

– Кто знает, – заметил Дэн, – может, я начну писать романы из светской жизни; в этом случае доскональное знание привычек аристократии даст мне решающее преимущество перед большей частью соперников.

Он испробовал м другие занятия: но Ирландии он бродил со скрипкой, а по Шотландии – с лекцией о Палестине, сопровождаемой туманными картинами; был маркером в биллиардной; потом – школьным учителем. Три последних месяца он был журналистом – театральным и музыкальным критиком в одной воскресной газете. Как часто мечтал я о подобном месте!

– Как ты устроился? – спросил я.

– Сама идея пришла мне в голову, – отвечал Дэн, – как-то вечерком, когда я прогуливался по Стрэнду, прикидывая, чем бы заняться дальше. Я был на мели – только несколько шиллингов бренчало в кармане; но удача мне никогда не изменяла. Я зашел в редакцию первой попавшейся газеты, поднялся на второй этаж, без стука отворил первую же дверь и прошел через маленькую пустую комнатку в следующую, побольше, заваленную бумагами и книгами. Темнело. По комнате кругами бегал человек очень моложавой наружности, страшно ругаясь из-за трех вещей: он опрокинул чернильницу, не мог отыскать спички и оборвал шнурок звонка. В полумраке я его принял за рассыльного и еще подумал, что забавно будет, если он окажется редактором. Редактором он и оказался, кстати. Я зажег газ и нашел ему чернильницу. Человек он был молодой, худощавый, говорил и вел себя, как школьник. Думаю, ему лет двадцать пять – двадцать шесть. Это газета его тети, поэтому он там и работает. Он спросил, знакомы ли мы. Я ему даже не успел сказать, что нет, – его понесло дальше. Он, видно, очень был обижен на судьбу.

– Приходят сюда всякие, – сказал он, – как будто тут проходной двор, или они от дождя укрыться хотят – да я никого из них не знаю! А этот чертов болван внизу всех пускает наверх – всех, и со статьями про какие-то клапана, и тех, кто просто явился поскандалить. Половину работы приходится на лестнице делать.

Я посоветовал ему установить такой порядок, чтобы посетители писали на листке бумаги, по какому делу пришли. Он решил, что это хорошая мысль.

– Я уже три четверти часа пытаюсь закончить одну-единственную колонку, – сказал он, – и мне четыре раза мешали.

В это самое мгновение в дверь постучали.

– Не хочу! – закричал он. – Кто бы это ни был, не хочу я его видеть! Прогоните его. Всех прогоните!

Я подошел к двери. За ней оказался пожилой джентльмен. Он сделал попытку обойти меня, но я преградил ему дорогу и затворил редакторскую дверь за собой. Он, казалось, удивился; но я объяснил, что сегодня редактора увидеть нельзя, и предложил ему изложить суть дела на листке бумаги, который и вручил ему. В приемной я просидел около получаса, и за это время отослал, наверное, человек десять-двенадцать. Не думаю, чтобы у них были важные дела, а то я бы о них еще услышал. Последним появился усталого вида джентльмен с папиросой. Я попросил его назвать себя.

Он удивленно посмотрел на меня и ответил: «Идиот!».

Я, однако, остался тверд и отказался его пропустить.

– Да, неудобно, – признался он. – Может быть, вы все-таки сделаете исключение для заместителя главного редактора перед сдачей номера в печать?

Я ответил, что таких указаний не получал.

– Ну и ладно, – ответил он. – Мне всего-то хотелось узнать, кто сегодня пойдет в театр Ройялти. Уже семь часов.

Тут меня осенило. Если заместитель главного редактора не знает, кого послать в театр, не значит ли это, что пост театрального критика в этой газете свободен?

– А, ничего, – сказал я. – Вполне успею.

Он и не обрадовался, и не расстроился.

– А главный знает? – спросил он.

– Я как раз собирался к нему зайти на минутку, – ответил я, – Все будет в порядке. Билет у вас?

– И не видел даже, – ответил он.

– Колоночку где-то? – предложил я.

– Лучше три четверти, – решил он и ушел.

Как только он вышел, я прошмыгнул вниз и поймал мальчишку – подручного печатника.

– Как зовут вашего заместителя редактора? – спросил я. – Высокий такой, с черными усами, еще выглядит устало.

– А-а, так это Пентон, – сказал парнишка.

– Точно, – подтвердил я, – никак не запомню.

Я отправился прямо к редактору; он все еще пребывал в раздражении.

– Ну что там? Что там еще? – прошипел он.

– Мне нужен билет в театр Ройялти, – объяснил я, – Пентон говорит, он у вас.

– Не знаю я, где он, – проворчал он.

Я, наконец, отыскал билет, порывшись у него на столе.

– А кто пойдет? – спросил он.

– Я, – сказал я.

И пошел.

Они до сих пор так и не поняли, что я сам себя назначил. Пентон считает, что я родственник владелицы, поэтому все относятся ко мне весьма уважительно. Сама миссис Уоллес, владелица, думает, что я – находка Пентона, а ему она очень доверяет; с ней я в прекрасных отношениях. Газета, по-моему, не особенно процветает, жалованье небольшое, но хватает. Журналистика мне по нраву, думаю, бросать это занятие пока не буду.

– Да уж, лежачим камнем тебя не назовешь, – подвел я итог.

Он рассмеялся.

– Ну, если уж говорить с точки зрения камня, – ответил он, – то я никогда не видел особых преимуществ в том, чтобы порасти мхом. Пусть я лучше буду таким камнем, который способен передвигаться и глазеть по сторонам. Ну ладно, поговорим о другом. У тебя какие планы на будущее? Опера ваша, спасибо тому господину, которого галерка прозвала Пучеглазиком, зиму продержится. Ты получаешь что-нибудь?

– Тридцать шиллингов в неделю, – сообщил я, – с полной оплатой за утренники.

– Скажем, два фунта, – отозвался он. – С моими тремя мы могли бы неплохо устроиться. Есть у меня одна оригинальная идея. Хочешь, вместе займемся?

Я принялся рьяно уверять его, что ничего другого и не желал бы.

– Есть четыре чудных комнаты на Куинс-сквер, – продолжил он. – Прекрасно обставлены: замечательная гостиная окнами на улицу, и две спальни и кухня. Последним там жил один польский революционер, так три месяца назад ему, несчастному, взбрело на ум вернуться в Россию. Теперь ему за квартиру платить не надо. Хозяин дома – такой чудаковатый старик, Делеглиз, он гравер. Все остальные комнаты в доме он и занимает. Он сказал, что сдаст мне эти комнаты за любую плату, сколько я скажу. Я думаю предложить тридцать шиллингов в неделю, хотя в нормальных обстоятельствах они стоили бы три-четыре фунта. Но мы их получим только при том условии, что будем обслуживать себя сами. Он, понимаешь, не без странностей. Юбок терпеть не может, особенно пожилых юбок. Есть у него одна служанка, старая француженка, она, по-моему, еще у его матери была домоправительницей, они вместе и делают всю работу по дому, большую часть времени ругаясь. Никаких других представительниц женского рода он и на порог не пустит; и нам не позволит, чтобы приходили убирать. С другой стороны, это старый красавец-дом, в георгианском стиле, с адамовскими каминами, с каменной лестницей, комнаты отделаны дубом, и нам достанется третий этаж целиком, никаких тебе хозяек, никакой игры на пианино. Сам он – вдовец, у него одна дочка, лет четырнадцати, может, немного постарше. Ну, что ты скажешь? Я, например, хорошо готовлю. Будешь прислугой и горничной?

Убеждать меня было не надо. Через неделю мы уже въехали, и жили там почти два года. Рискуя оскорбить чувства прекрасного, хотя и несколько самонадеянного пола, представительницы которого убеждены, что мужчина, будучи предоставлен самому себе, едва ли способен на что-либо большее, чем самостоятельно улечься в постель, и то не совсем по-людски, я все же, истины ради, свидетельствую, что мы прожили эти два года без помощи и руководства со стороны женщин, и тем не менее остались живы и можем об этом рассказать. Дэн не впустую хвастался. Лучших простых кушаний, чем готовил он, я не едал; такого вкусного кофе, или омлета, или жареных почек мне не доводилось пробовать. Если бы еще он умел ограничивать свои амбиции рамками собственного таланта, мне не о чем было бы писать, кроме как о его постоянных и однообразных успехах. Но порой, когда мы устраивали званый ужин или чай, он загорался опасным честолюбием, и, движимый примером старого Делеглиэа, нашего хозяина, который уже двадцать лет стряпал все сам, – Дэн отваживался на эксперимент. Печь, конечно, ему не следовало вообще: рука у него была слишком тяжелая, и характер чересчур серьезный. Был еще такой лимонный мусс, для которого требовалось долго сбивать яйца. В кулинарной книге – толстенном томе с роскошными цветными картинками, изображавшими разную еду, – он выглядел изящным воздушным сооружением ослепительной белизны. Когда же Дэн подавал его на стол, он скорее напоминал по форме и цвету последствия миниатюрного землетрясения. Он был действительно крепко сбит. Расчленить его можно было с помощью вилки и ложки; он поддавался с негромким лопающимся звуком. У Дэна было и еще одно фирменное блюдо – торт «Манна». О нем я скажу только, что, если он действительно в какой-то мере напоминал то, чем были вынуждены питаться дети Израиля, тогда можно объяснить раздражительность и недовольство, в которых их зачастую, несправедливо обвиняют. Можно даже простить им сожаление о котлах с мясом в Египте. А у самого Моисея пищеварение, видно, было отменное. Торт, правда, был сытный, этого нельзя не сказать. Одного куска – плотного, твердого, с корочкой снаружи и вязкого внутри – большинству гостей хватало, чтобы наесться до отвала. На ужин Дэн любил готовить разные пустяки – суфле, которое гости, несмотря на мои предостерегающие толчки, упорно называли пудингом, а зимой – блины. Что касается блинов, то тут он потом неплохо навострился; но вначале главная загвоздка была – как их переворачивать: подкидывать или нет. Я лично считаю, что безопаснее это делать ножом и вилкой; пусть это не так зрелищно, зато наверняка. По крайней мере, можно избежать риска угодить полусырой лепешкой себе же по голове или уронить ее в огонь, а то и в золу. Но девизом Дэна всегда было «совершенство» – да и, в конце концов, внимательный повар всегда заметит кусочек угля или пару волосков в лакомстве и сумеет их извлечь.

В течение двадцати трех часов из каждых двадцати четырех Дэн был самым уравновешенным человеком из всех, когда-либо рождавшихся на свет. Каково же было мое удивление, когда обнаружилось, что в остальное время он может быть раздражительным, злобным и даже неблагодарным. Поначалу, по доброте душевной, я давал ему рекомендации и советы; объяснял, почему, на мой взгляд, в подливке были комочки, а соус майонез отдавал вазелином. И что я получал в награду? Насмешки, оскорбления и брань; а если я оказывался недостаточно увертлив, то и гнилой помидор или порцию остывшей кофейной гущи – что оказывалось под рукой. Опечаленный и удрученный, я удалялся; он ногой захлопывал за мной дверь. Злейшим своим врагом он считал плиту. Она умышленно расстраивала все его лучшие планы. По вине плиты булочки-снежки всегда выходили, как из красного гранита, а макароны с сыром – как из кембрийской глины. Ему можно было бы и посочувствовать, будь он более сдержан на язык. А так – крепость его выражений просто-таки заставляла принять сторону плиты.

Что касается нашей горничной, то тут я не могу не дать самого хвалебного отзыва. Бывают, увы! неугомонные горничные – кто таких не знавал и не страдал от них – которые вечно перебарщивают, не дают покоя, не чувствуют, когда лучше не перегибать палку, а оставить все, как есть. Я всегда считал, что не давать пыли улечься, – это ошибка, с научной точки зрения. Если ее не трогать, она безвредна, даже можно ее считать чем-то вроде нежного комнатного цветка, придающего уютный облик предметам, которые без нее выглядели бы холодными и отталкивающими. Пусть себе лежит. Зачем надо ее все время тревожить, подымая в воздух тучи болезнетворных микробов? Природа в бесконечной мудрости своей распорядилась, чтобы она оседала на столы, под, рамы картин. Там пусть и остается, тихая и безобидная; там она и остается, пока никто не начнет ее вздымать, а кому это надо? То же самое и насчет крошек, кусочков яичной скорлупы, обрывков веревочек, обгоревших спичек, окурков – где им лучше, чем под ближайшим половиком? Сметать их с пола чересчур утомительно. Они цепляются за ковер, вы на них злитесь, проклинаете за упрямство и стыдитесь собственного ребячества. На каждую соринку, которую удается загнать в совок, две выпадают. Вы выходите из себя и начинаете ненавидеть того, кто их обронил. Характер у вас портится. А под половик они залезают охотно. Компромисс – вот истинная государственная мудрость. Придет день, когда вы будете рады поводу не делать что-то такое, что вы должны сделать. Тогда можно будет приподнять половики и почувствовать себя действительно загруженным работой человеком, имея в виду, сколько еще подвигов вам предстоит как-нибудь совершить.

Женщины же не способны отличить существенное от несущественного. Во имя здравого смысла, что проку мыть чашку, когда через полчаса она снова будет грязная? Если кошка хочет и может так вычистить тарелку, что на ней ни жиринки не останется, зачем лишать животное удовольствия поработать? Если постель выглядит убранной и чувствует себя таковой, значит, с практической точки зрения, она убрана; зачем ее ворошить, чтобы потом снова разглаживать? Да любая женщина поразилась бы, если бы узнала, сколько работы по дому можно не делать.

Навыков в шитье, каюсь, я так и не приобрел. Дэн-то научился обращаться с наперстком, а вот мой собственный безымянный палец никак не хотел выходить вперед, когда требовалось. Его еще надо было поискать, убрав с дороги все остальные. Потом он, волнуясь и нервничая, пытался подтолкнуть иголку, соскальзывал, сильно укалывался и, вконец перепугавшись, отказывался от всяких дальнейших попыток. Более удобным оказалось проталкивать иголку с помощью двери или стола.

Опера, как Дэн и предсказывал, шла до следующего сезона. Когда она выдохлась, ее место заняла другая, с Пучеглазиком в одной из главных ролей, и имела еще больший успех. После пережитого мною на площади Нельсона моё теперешнее жалованье – тридцать пять, а порой и сорок шиллингов в неделю – казалось королевским. Я уже начал подумывать о карьере великого оперного певца. Фунтов так на шестьсот в неделю, я думал, прожить смогу. Но О'Келли сделал все, чтобы развеять эти мечты.

– Ты ошибаешься, мальчик мой, – объяснил О'Келли. – Только зря потратишь время, Я бы так не говорил, не будь я уверен.

– Я знаю, голос несильный, – признал я.

– Скажи лучше – слабый, – добавил О'Келли.

– Но, может, для комической оперы сойдет, – заспорил я – Ведь добивались же люди успеха в комической опере и без особого голоса!

– Точно, это ты прав, – согласился О'Келли, вздохнув, – И конечно, если бы ты исключительно хорошо выглядел и был сказочно красив…

– С помощью грима можно многого добиться, – предложил я.

О'Келли покачал головой.

– Нет, это все не то; тут много еще от игры зависит.

Я мечтал стать вторым Кином, занять место Макреди. И это не обязательно должно мешать моим литературным планам. Я вполне смогу совмещать эти два занятия: по вечерам срывать аплодисменты в театре Друри-Лейн, по утрам выпускать эпохальные романы и писать самому себе пьесы.

Каждый день я занимался в читальном зале Британского музея. Пресытившись успехами в искусствах, со временем я, может быть, стану членом Парламента – или премьер-министром, досконально знающим историю? Почему бы и нет? Руководствуясь Оллендорфом, я продолжал изучать французский и немецкий. Не исключено, что к старости мне понравится дипломатическая работа, – скажем, в ранге посла! Это будет достойным завершением блестящей карьеры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю