Текст книги "Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге"
Автор книги: Клапка Джером Джером
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 233 страниц)
– Господин Гейбель, не знаю, как и благодарить вас за это удовольствие! Я готова вальсировать с этим милым кавалером хоть всю жизнь!
Вскоре вся молодежь понеслась вслед за этой парой и закружилась в вихре задорного вальса. Венцель повел радостно возбужденного своим успехом Гейбеля в буфет и угостил его там бутылкою лучшего вина собственной разливки. Случилось так, что беседа этих двух почтенных людей приняла деловой характер. Венцель сказал, что желал бы сделать в своей конторе одно механическое приспособление, Гейбель с свойственною ему в этом отношении жадностью подхватил эту мысль, развил ее и попросил хозяина сейчас же свести его в контору, чтобы он мог сделать предварительные измерения. Контора была тут же, на другом конце двора, и старички отправились туда.
Между тем ярая танцорка прибавила своему «кавалеру» ходу, и он стал кружиться все скорее и скорее. Пара за парою, совершенно выбившись из сил, отставала и прекращала танец, а «лейтенант» и его дама продолжали вертеться, как бешеные. Наконец даже музыканты должны были сложить свои инструменты. Молодежь, спокойно усевшаяся отдохнуть, пила прохладительное, смеялась, рукоплескала и состязалась в шутливых замечаниях. Пожилые люди, однако, взглянули на дело иначе, и на их лица легла тень тревоги.
– Не лучше ли вам тоже присесть и отдохнуть, моя дорогая, – посоветовала неутомимой танцорке одна из хороших знакомых ее матери. – Ведь так можно и заболеть.
Но танцорка ничего не ответила и продолжала вихрем носиться с своим «кавалером» по зале.
– Боже мой, ей, кажется, дурно! – закричала другая дама, мимо которой пронеслась лихая пара.
Один из мужчин вскочил, подбежал к этой паре и пытался остановить ее, но автомат сбил его с ног и помчался далее.
– Ну, теперь вспомнил! – вдруг перебил Браун рассказчика. – Я читал эту историю несколько лет тому назад в каком-то журнале. История кончается тем, что пришлось отыскать самого механика, исчезнувшего вместе с хозяином из залы, и просить его остановить неутомимого танцора. Когда это было наконец сделано, дама оказалась умершею от разрыва сердца в объятиях своего идеального «кавалера», и испуганный насмерть механик объяснил, что в механизме автомата перестала действовать пружина, при нажатии на которую танцорка могла бы остановить его. Среди дам поднялась истерика; бал пришлось тут же прекратить, а несчастный изобретатель спятил с ума. Так ведь?
– Да, и я очень рад, что был избавлен от труда доканчивать свой рассказ, – процедил сквозь зубы рассказчик, видимо недовольный в душе, что ему не дали самому окончить эту историю. – Я уж говорил, что у меня болит голова, и мне совсем не следовало бы сегодня болтать.
С этими словами он распрощался с нами и отправился домой.
XII
Не могу сказать, сколько именно времени было посвящено нами на разработку плана будущей повести, потому что в лежавшем предо мною Дневнике, или, вернее, протоколе наших заседаний не хватает последних страниц. Наверное они были написаны на отдельных листках с тем, чтобы потом приобщить их к тетради; но мы не сделали этого, и листки затерялись.
Достоверно лишь то, что в течение двух месяцев мы совсем не собирались, – должно быть, в то время, когда я и жена, окончательно разочаровавшись в нашей «речной даче», рыскали с утра до ночи по Лондону в поисках новой городской квартиры и, отыскав, наконец, подходящую, переселялись в нее и устраивались в ней.
13 сентября было запротоколено новое заседание, на котором было решено выбрать в герои человека «типа Чарли Босуэла». Это было не только записано, но даже подчеркнуто.
Бедный Чарли! Я теперь не могу себе и представить, что мы в нем тогда находили геройского. Как сейчас вижу его розовое лицо, омоченное струями слез по тому поводу, что беднягу заставили утопить трех белых мышей и одну ручную крыску, которую он, в нарушение школьных правил, потихоньку воспитывал под своею кроватью в дортуаре. Когда ни в чем не повинные существа испустили в ведре свое последнее дыхание, мальчик, весь сотрясаясь от рыданий, бережно зарыл своих любимцев в землю, оросил крохотную могилку новыми ручьями слез и торжественно поклялся, что никогда больше не будет нарушать школьных правил и огорчать своих добрых родителей непослушанием старшим.
Однако недели через три он вновь был уличен в том, что держит у себя под кроватью животных. Это была пара прехорошеньких беленьких кроликов. Их тоже конфисковали и объявили, что передадут в местный зоологический сад, а виновного подвергли установленному на этот случай наказанию. Через два дня нас за обедом угощали жареными кроликами. Чарли плакал и кричал, что это – его кролики, и что он лучше с голоду умрет, чем будет их есть. Он действительно не стал есть и с большим трудом сдерживался, чтобы не выбежать раньше времени из-за стола. После же обеда он задал здоровую трепку тому из товарищей, который выпросил себе порцию, от которой отказался он, Чарли.
С тех пор Чарли ни разу больше не был клятвопреступником; его даже ставили всем остальным ученикам как пример послушания, усердия к учению и еще целого ряда добродетелей. Он брал в школьной библиотеке одни религиозно-нравственные книжки, подписывался на два миссионерских журнала и посылал сбереженные ими гроши в редакции этих журналов для передачи в «кассу бедных миссионеров».
По выходе из школы он попал в веселую компанию, с которой принялся кутить, потом каялся с торжественным обещанием исправиться, но, поддавшись искушению, снова делал разные глупости, затем опять каялся и клялся, что теперь начнет вести примерную жизнь, однако продолжал прежнюю.
Несчастье его состояло в том, что он слишком рано остался самостоятельным, получив большое наследство после умершего отца, и был бесхарактерен. Находясь постоянно под чьей-нибудь твердой властью, как в школе, он, очень может быть, сделался бы и в жизни таким же примерным гражданином, каким был образцовым школьником. Но такой власти не было, и он впадал из одного легкомысленного увлечения в другое, постоянно каялся, предавался самобичеванью, собирался начать «новую жизнь» и продолжал старую.
Он решился жениться на одной девушке, которая была такая же бесхарактерная, как он, поэтому не могла держать его в руках, и дело года через два кончилось тем, что он в один скверный осенний день застрелился.
По-моему, в нем ничего не было героического, если не считать его последнего поступка; но ведь и этот «эффектный» уход со сцены был обусловлен скорее малодушием, чем мужеством.
Что касается мужества, я могу привести интересный анекдот об одном молодом прусском офицере, рассказанный мне старым немцем, с которым познакомился в клубе.
– Офицер этот, – повествовал немец, – за какой-то подвиг во время австро-прусской войны был награжден Железным крестом. Это самый высший знак отличия в нашей армии. Получившие этот орден обыкновенно очень чванятся им, что, впрочем, и понятно, так как зря он никогда не дается. Этот же офицер, наоборот, совсем не интересовался своим орденом, запер его в стол и надевал только в необходимых случаях, когда это требовалось служебным уставом. Однажды я спросил его о причине такой странности, и он откровенно объяснил мне ее, взяв с меня слово не называть его имени, если я вздумаю рассказать другим эту историю.
Во время похода, будучи еще молодым поручиком, он как-то раз отстал от своего отряда и, не имея возможности догнать его, пристал к другому. Таким образом он совершенно неожиданно, вместо резерва, очутился во фланге главной действующей армии. Центр армии бился с наступавшим на него врагом, а фланги пока бездействовали.
Потом битва приняла такой оборот, что стали задеваться и фланги. Был отдан приказ приникнуть к земле. Ряды опустились ничком на сухую каменистую почву и лежали неподвижно, ожидая своей участи. Вокруг свистели пули и разрывались снаряды. Шум был адский. Молодого поручика, бывшего в первый еще раз в огне, охватил ужас, усиливавшийся по мере того, как вокруг него, в передних рядах стали взлетать на воздух разорванные в клочья тела. Наконец гранатой сорвало голову одному из его ближайших соседей, и горячая кровь обрызгала его лицо. Он чуть приподнял голову и взглянул на остальных товарищей: мертвенно-бледные, они дрожали от охватившего их ужаса. Это все были такие же молодые люди, как он, и никому из них не хотелось умирать, тем более, что они находились в полном бездействии, не будучи в состоянии принять активного участия в кипевшей вокруг них битве.
Не помня себя от смертельного ужаса, весь этот отряд, по молчаливому уговору, пополз за угол пригорка, где все и укрылись, а потом, полежав немного и видя, что никто не замечает их отсутствия, поднялись на ноги и принялись во весь дух улепетывать, куда глаза глядят, лишь бы быть подальше от места бойни.
Разумеется, все потеряли головы, иначе вспомнили бы, что, если бы им и удалось скрыться где-нибудь в безопасном месте, их стали бы судить за дезертирство с поля битвы, а за это, как известно, полагается расстрел, то есть, в сущности, тот же самый конец, которого они хотели избежать таким позорным для солдата поступком.
Но судьба иногда творит удивительные вещи. По пути беглецы наткнулись на скрытую между холмами неприятельскую батарею, и в них вдруг проснулся геройский дух. Эта горсть людей (их было всего поручик и четверо рядовых) выхватила сабли и с криками «ура» бросилась на батарею. Артиллеристы и защитники батареи (а их было человек двадцать, а может статься, и более), испуганные неожиданным нападением с тыла и, вероятно, полагая, что на них напирает большой отряд, бросились в бегство, оставив свои орудия на произвол судьбы.
Вид бегущих врагов вызвал такую воинственность в поручике, что он увлек своих солдат в погоню за бежавшими неприятелями. Половину ему удалось уложить и несколько человек взять в плен.
Когда, чрез несколько времени, сюда прискакал отряд прусской кавалерии, получивший сведение о скрытой батарее, то нашел ее в руках поручика и его четырех солдат, а всю местность – усеянную телами австрийцев, уложенных этой горсточкою «храбрецов», и, вдобавок – пять человек, забранных в плен.
На следующий день поручик был призван в главную квартиру.
– Господин поручик, потрудитесь запомнить, что его величество не требует от младших офицеров предпринимать что-нибудь на собственный страх и риск, – строгим голосом сказал ему начальник штаба. – Запомните также, что нападать на целую батарею с четырьмя людьми – не долг службы, а – безумие. Объявляю вам, что вы за такое самовольство подлежите полевому суду.
Генерал немного помолчал, с восхищением и состраданием глядя на побледневшее лицо молодого офицера, потом другим тоном прибавил:
– Но, быть может, его величество отнесется к вам снисходительно, ввиду проявленной вами храбрости, к счастью, увенчавшейся успехом. Ждите его милостивого решения.
– Его величество, – заключил свой рассказ поручик, – отнесся ко мне не только милостиво, но даже сверхмилостиво, пожаловав меня кавалером ордена Железного Креста. Но я сознавал и сейчас сознаю, что, в сущности, вовсе не заслужил этого отличия, почему и прячу его, чтобы оно не напоминало мне о моей трусости, непростительной для офицера.
Немец, рассказавший мне этот анекдот, сам сильно смахивал на отставного военного, поэтому я не без основания подозреваю, что он-то и был героем анекдота.
Под протоколом от 14 ноября нет подписи Брауна, потому что еще ранее он перестал бывать у меня. Из протокола от 24 декабря видно, что Мак-Шонесси сделал нам пунш по «собственному» рецепту; от этого пунша вся рождественская неделя была для нас испорчена: все трое, не исключая и самого изготовителя, страдали почти непрекращающейся рвотою, и не попади мы в руки опытного врача, нам, пожалуй, не дотянуть бы и до Нового года.
Запись под числом 8 февраля свидетельствует, что из состава нашего литературного товарищества выбыл еще один член – Мак-Шонесси. Джефсон в этот вечер превзошел самого себя в красноречии, когда наша беседа зашла на тему значения литературы вообще. Эта тема не раз уже обсуждалась нами на наших первоначальных «пленарных» заседаниях, но никогда еще Джефсон не говорил с таким воодушевлением и с такою всеисчерпывающею силой, как именно в этот вечер, почему я и считаю нелишним привести его блестящую речь целиком.
– Мне страшно надоело вечное кудахтанье о книгах, – говорил он, – надоели эти длинные столбцы критических заметок о книгах; толстые книги о книгах; крикливые похвалы одним автором и такие же крикливые порицания другим; глупейшее поклонение новеллисту Тому, не менее глупое оплевывание поэта Дика и ядовитое глумление над драматургом Херри. Во всем этом нет ни честности, ни даже смысла. Слушая господ критиков, этих самозванных верховных жрецов культуры, можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература – для человека. Мысль работала за несколько уж тысячелетий до изобретения книгопечатания, и те люди, которые написали лучшие книги, не нуждались в услугах критиков. Книги имеют свое место в мире, но не они цель его создания. Книги не самодовлеющи, а представляют собою лишь известные предметы обихода, наряду с бычачиной и бараниной, с запахом моря, с прикосновением руки, с воспоминанием о несбывшейся надежде и всеми другими явлениями того или иного порядка в нашей грустной жизни. Между тем мы говорим о книгах так, точно они представляют собою голос жизни, а не слабое лишь его отражение. Рассказы хороши, когда они действительно только рассказы, – хороши как первые подснежники после долгой зимней спячки природы, как карканье галок и ворон при заходе солнца. Но мы давно уже не пишем настоящих рассказов, а взялись за составление «человеческих документов» и за анатомирование человеческих умов и душ…
Джефсон круто оборвал свою речь и, выпустив несколько огромных клубов дыма, продолжал возбужденным тоном:
– Знаешь, дружище, что напоминают мне те бесчисленные «психологические этюды», которые нынче в таком ходу? Обезьяну, ищущую у другой обезьяны паразитов… В самом деле, что именно показывает нам анатомирующее перо? Человеческую природу, скажешь ты? Нет, оно обнажает перед нами лишь уродливые уклонения этой природы, и больше ничего.
Есть история об одном пожилом бродяге, который, в силу несчастливо сложившихся для него обстоятельств, попал в тюрьму. Там его два раза в день купали с целью смыть с него накопившуюся десятилетиями грязь и кстати узнать его настоящий вид. Целую неделю продолжалось это купанье, пока, наконец, не добрались до открытия, что на нем надета такая плотная фланелевая рубашка, но ни вода, ни мыло и никакие другие пособия не могли помочь возившимся с ним людям открыть то, что таилось под этой рубашкой, кроме новых, уже несмываемых слоев грязи.
Этот бродяга символизирует для меня совершенное человечество. Оно так долго носило на себе нагромождения всяких условностей, что, в конце концов, они так слились с ним в одно целое, что совершенно невозможно различить, где кончаются наслоения привычек и где начинается настоящий человек. Наши добрые свойства объявляются простым манерничаньем, а наши пороки – естественными и неотъемлемыми от человеческой сущности. Вкусы прививаются нам насильственно, а чувства предписываются по заранее составленным рецептам. Насилуя себя мы научаемся курить сигары и трубку и пить виски, заниматься классической музыкой и корпеть над руководствами к изучению наук и искусств.
В молодые годы мы восхищаемся Байроном и пьем шампанское, а лет двадцать спустя увлекаемся Шелли и требуем коньяку. В школе нам говорят, что Шекспир – величайший поэт всех времен и народов, а Венера Медицейская – величайшее произведение скульптуры, и мы всю жизнь надрываемся, крича с чужих слов, что нет поэта выше Шекспира и скульптурного произведения – выше Венеры Медицейской. Если мы родились во Франции, то мы любим своих матерей, а если в Англии – любим собак и добродетель. По умершему близкому родственнику мы носим траур целый год, а по менее близкому – лишь три месяца. По прописной морали мы строим свою внешнюю жизнь и каемся в своих прегрешениях, чтобы затем снова грешить.
В сущности мы не что иное, как костюмированные для известных ролей марионетки. Говорим мы не своим голосом, а голосом того, кто нами управляет, т. е. голосом условности. Все наши чувства, мысли, страсти, радости и страдания вызываются лишь нажимом на имеющиеся в нас пружины.
Человека можно сравнить и с тем огромным свертком, тяжесть которого ближе всего чувствуют наши кормилицы. Этот сверток составлен из нескольких одеял, простынь, вороха батиста и кружев, и можно подумать, что в нем находится нечто крупное, а на самом деле в глубине этого свертка копошится крохотное, сморщенное существо, которое, кроме крика полной беспомощности, ничем не может проявить себя.
– Что же касается собственно нашей пишущей братии, – продолжал оратор после небольшого перерыва, во время которого он закуривал новую трубку, то мы сидим за нашими письменными столами, думаем-думаем, пишем-пишем, но из наших дум и из-под нашего пера выходит все одно и то же, с переменою лишь имен да названий мест действия. В незапамятные времена все это люди рассказывали друг другу, а мы это пишем, – вот и вся разница. И вся суть этих рассказов следующая: «Жил-был мужчина, который любил женщину» или наоборот, и больше нет ничего. Критики вопят, что это не ново и требуют другого, «свежего», «оригинального», воображая, что в нашем старом мире может быть что-нибудь новое…
Здесь мои записки обрываются. Повесть, которую мы собирались написать вчетвером, так и не была написана.
Это напоминает мне прелестный детский рассказ, читанный мною много лет тому назад. Один маленький мальчик ухитрился взобраться на радугу. Там, за большою темною тучей, он увидел чудесный город с золотыми домами, с улицами, вымощенными серебряными плитами, со сказочно прекрасными дворцами и величественными храмами, где стоило только один раз преклонить колени, чтобы быть очищенными от всяких грехов. Город был залит тем многоцветным сиянием, которым отличается сама радуга. Люди в нем были краше ангелов и, вообще, все в этом городе было воплощением чистейших грез юного поэта. Город этот назывался «городом невыполненных человеческих намерений».
Пол Келвер
Пролог
В котором автор пытается убедить читателя в том, что инициатива написания этого романа исходит от третьего лица.
Есть на окраине Ист-Энда[58]58
Ист-Энд – рабочая окраина Лондона (Здесь и далее примечания переводчика.)
[Закрыть] одна улица – длинная, прямая, застроенная кирпичными домами; она ничем не отличается от других улиц этого района: так же безлюдна, так же уныла, все те же прокопченные стены; дома на таких улицах похожи друг на друга, как близнецы; окна и двери отстоят от тротуара на равное расстояние и сливаются в сплошные параллельные линии, уходящие в дурную бесконечность – не улицы, а какие-то выполненные в камне чертежи, иллюстрирующие знаменитый постулат Евклида. В конце этой улицы есть дом, он постоянно влечет меня к себе, и тяга настолько сильна, что, стоит мне забыться, как ноги сами несут меня туда, и, очнувшись, я вдруг замечаю, что продираюсь сквозь шумную толпу, заполнившую какой-то проезд, где тускло мерцают масляные фонари – в их свете лица людей кажутся свирепыми, перекошенными, мертвенно серыми; или вот: я иду по пустынной полутемной улице и вижу, как в наглухо зашторенных окнах появляются и исчезают чудовищные тени; а вот узкая оживленная улица, где в сточных канавах резвятся ребятишки, где настежь распахнутые входные двери как бы приглашают случайного прохожего принять участие в семейном скандале; я прохожу мимо зловонных помоек, пересекаю пустыри и наконец достигаю вожделенной цели, взлелеянной моей памятью; прислонившись к ломаной ограде, я останавливаюсь передохнуть.
Дом этот куда больше, чем его товарищи; построен он был еще в те времена, когда улица, на которой он стоит, была простым проселком, проложенным через болото; дом не похож на соседние, и эта непохожесть звучит резким диссонансом в тоскливой гармонии серого однообразия. С двух сторон его окружает то, что когда-то было садом, а ныне представляет собой бесплодный клочок земли, утоптанный в пыль и усеянный камнями; там вечно сушится белье – удивительно, что здесь кто-то еще думает о стирке; над подъездом сохранились остатки портика, с которого осыпалась лепнина, бесстыдно обнажив его псевдоклассическое естество.
Иногда меня заносит сюда в дневное время, когда неряхи-хозяйки собираются у ворот посплетничать, и тишину нарушает душераздирающий вопль: «Углей – углей – три шиллинга шесть пенсов за мешок у-у-гле-е-ей!»; отсутствие спроса на товар наложило отпечаток на тональность этой песни, и непреходящая тоска рвется из сердца ее исполнителя; но днем улица меня не признает, а мой старый друг, стоящий на углу, стыдясь своего потрепанного вида, столь явного при безжалостном свете дня, отворачивается и не хочет замечать меня.
И только когда вечер – единственный, кто еще оказывает милость сирым и убогим, – набрасывает свой покров на его согбенные плечи, пряча от глаз прорехи и заплаты, вот тогда-то, подобно любящей няне, повстречавшей своего питомца через много-много лет, он широко раскрывает объятия и сердечно приветствует меня. Выждав, когда наконец-то затихнет жизнь, кипящая теперь в его стенах, и в расположенном по соседству трактире «Прусский король» погасят свет, он заводит со мной разговор о прошлом, задавая мне множество вопросов и напоминая о том, что я успел позабыть. А чуть позже послышатся на притихшей улице знакомые шаги, заскрипит калитка, будут, не видя меня, сновать взад-вперед люди, лица которых я запомнил на всю жизнь; мы будем говорить о них, подобно тому как два старинных приятеля, листая ветхий альбом с выцветшими фотографиями друзей и близких, одетых в старомодные костюмы, тихо беседуют о тех, кого уж нет, и о тех, кого раскидало по белу свету, – то улыбаясь, то вздыхая и беспрестанно восклицая: «О Боже!» или «годы, годы!»
Вот я вижу согбенного, изможденного человека; он устремляется к нам быстрой, нетерпеливой походкой, но через каждые пятьдесят-шестьдесят ярдов ему приходится останавливаться и отдыхать, тяжело опершись на длинную бамбуковую трость. «Красивое лицо, что скажешь?» – спрашиваю я, вглядываясь в овал, обрамленный вечерней тьмой.
– Да, красивое, ничего не скажешь, – отвечает старина Дом. – Представляю, каким он был красавцем до того, как мы с тобой с ним познакомились: ведь тогда житейские заботы не успели избороздить его лицо морщинами.
– Никак не могу взять в толк, – задумчиво продолжает старина Дом, – в кого ты такой уродился? И отец твой, и матушка – редкой красоты люди, но, Боже мой, что это были за дети!
– Дети? – удивленна переспрашиваю его – ведь я отлично знаю, что отцу было уже под сорок, когда Дом познакомился с ним, а в роскошных каштановых волосах матушки, лицо которой сейчас отчетливо проступает в темноте, я вижу пробивающуюся седину.
– Дети, – сердито повторяет старина Дом (он не любит, когда его слова подвергают сомнению, – недостаток, свойственный многим старикам) – чистые дети! Беспомощнее этой парочки свет не видывал. Скажи на милость, кто еще в тридцать восемь лет, желая поправить свои дела, вдруг решает податься в стряпчие? И кто еще, приняв такое решение, не может придумать ничего лучшего, как перебраться к черту на рога, в Поплар,[59]59
Поплар – ближний пригород Лондона.
[Закрыть] и здесь открыть контору? Только ребенок.
– Так ведь считалось, что Поплар будет расти, – отвечаю я, не скрывая обиды. Ну какому сыну приятно слушать, как его родителя выставляют дураком, пусть даже в глубине души он согласен с приводимыми аргументами. – Предполагалось, что все, кто так или иначе связан с морем, переберутся сюда, поближе, к новому порту; публика это известная: пойдут дрязги да кляузы, а тут как раз под боком ловкий стряпчий – и все довольны.
– Чушь и еще раз чушь! – резко обрубает старина Дом. – Какой дурак поедет в это вонючее болото? И – (тут угрюмое кирпичное лицо кривится в саркастической ухмылке) – кто это «ловкий стряпчий», готовый прийти на помощь сомнительному типу, который запутался в своих темных махинациях и желает выкарабкаться с наименьшими потерями? Уж не твой ли папаша? Да он два года жил впроголодь, зарабатывая по пять шиллингов в неделю, больше никак не выходило, – это было еще до того, как вы перебрались в Лондон, он жил здесь один; даже твоя мать долго об этом ничего не знала. Самый подходящий человек, кому только можно доверить свое состояние и репутацию! Ты думаешь, эта банда торгашей, перекупщиков, контрабандистов и прочая портовая шушера его бы не раскусила, взбреди им в голову переселиться сюда?
Крыть нечем, да старина Дом и не ждал возражений. Он продолжает:
– А твоя мать! Ну разве это не ребенок? Слушать, развесив уши, как этот болван сулит тебе золотые горы, хотя и дураку ясно, что ничего из его затей не выйдет. Связать свою жизнь с таким никчемным человеком! Ребенок, сущий ребенок, которого никуда нельзя выпустить без няньки! Дети! Оба они – несчастные дети.
– Скажи-ка, – говорю я. В такие минуты здравый смысл мне отказывает, и трудно убедить меня, что старина Дом – всего лишь куча обожженной глины. Стены, вобравшие столько голосов, половицы, по которым прошло столько ног, конечно же, научили его, что такое жизнь; так скрипка, на которой много играют, запоминает все исполняемые на ней мелодии. – Скажи-ка, – я ведь был всего лишь несмышленым ребенком, что я тогда понимал? – в том, что ты поведал мне, есть хоть доля правды?
– Есть! – так и режет старина Дом. – Правды там хватает, смело можешь высаживать на ней ложь, а Господь знает, сколь мало почвы нужно этому сорняку, чтобы укорениться. Что я видел, то видел; что я знаю, то знаю. У твоей матушки был славный муж, у твоего отца – верная жена, но так уж повелось: мужчина не знает, что нужно женщине, женщина не понимает, чего хочет мужчина, и вечно они действуют наугад.
– Но в конце-то они понимали друг друга, я это хорошо помню, – говорю я.
– В конце – да, – отвечает Дом. – В том-то и беда, что лишь в конце жизни вы, мужчины и женщины, начинаете что-то понимать.
Сквозь прутья ограды робко просовывается печальное личико девочки, похожей на ангела; как видно, ангелочка только что умыли; но стоит мне повернуться, как она тотчас в испуге исчезает.
– А с ней что стало? – спрашиваю я.
– С ней? О, она жива и здорова, – отвечает Дом. – Живет неподалеку. Мог бы к ней и заглянуть. Она раздобрела, у нее девять детей. Будет рада тебя видеть.
– Спасибо, – смеюсь я, хотя мне безумно грустно. – Заходить что-то не хочется. – И я отчетливо слышу стук каблучков ее маленьких туфелек, постепенно затихающий в дальнем конце длинной улицы.
Тьма сгущается вокруг меня, и сквозь нее проступают знакомые мне лица. Вот вырисовывается смутный образ: нежное лицо, добрая улыбка – и сразу же в сердце вспыхивает странное чувство – инстинктивная любовь к этому существу и взлелеянная разумом неприязнь. Я отвожу взгляд, и мне является новое видение: мужчина с крупными чертами лица, гладковыбритый; у него некрасивый рот и очень красивые глаза.
– А что, он и на самом деле был таким злобным, как о нем говорят? – спрашиваю я своего старого приятеля.
– Несомненно, – отвечает старина Дом. – Более злобного человека я в жизни своей не встречал. Впрочем, люди добрее его мне тоже не попадались.
Порыв ветра уносит призрак мужчины, и на его место является маленькая старушка, ковыляющая по двору, опираясь на палочку. Букольки, по три с каждой стороны, выбиваются из-под шляпки; стоит ей сделать лишь шаг, как они начинают трястись; вот она подбирается все ближе и ближе, корча мне зверские рожи, и я слышу, как она бормочет себе под нос – тихо, словно боясь выдать свое сокровенное желание: «Я бы с них шкуру спустила! Я бы спустила шкуру с них со всех! Я бы живьем с них со всех шкуру спустила!»
Это дьявольское проклятье, но мне не страшно, и я смеюсь. Лицо старушенции теряет свои черты, размывается, как это бывает во сне, и она, ковыляя, исчезает из виду.
Затем, как бы по контрасту, является очаровательное смеющееся лицо. Это лицо я видел наяву всего лишь несколько часов назад, точнее сказать, не его, а тот омерзительный грим, который наложили на него злые силы, не терпящие первозданной свежести, Я стою, смотрю на это лицо, и мне хочется, чтобы оно всегда оставалось таким – ведь не меняются же лица мертвых! Но вот опять всплывает из мрака то лицо – со злобно кривляющимся ртом и добродушными глазами, и я опять стою в растерянности – ведь я любил их обоих: и его, преподавшего мне первые уроки мужества, и ее, от кого я узнал, что такое женская красота и загадочность женской натуры. И опять крик боли вырывается из моего сердца: «Так кто же виноват – он или она?» И опять он отвечает, разразившись саркастическим смехом: «Кто виноват? Все мы твари Божьи!» И думая о ней, о той любви, что я пронес через всю жизнь, – а походила она на любовь паладина к Деве Марии, я начинаю чувствовать, как в душе закипает ненависть к этой даме. Но стоит мне взглянуть ей в лицо и увидеть глаза, преисполненные страдания, как жалость охватывает меня; я забываю о своих терзаниях и лишь повторяю его слова: «Все мы твари Божьи!»
Ветерок приносит новые призраки: лица веселые и грустные, лица благородные и заклейменные печатью порока; и все они вьются вокруг одной и той же точки – маленького мальчика с золотыми локонами (более приличными девочке, чем мальчику), – застенчивого, неловкого, замкнутого, угрюмого, какого-то не от мира сего.
Я отвожу от него взгляд и обращаюсь к своему старому кирпичному другу:
– Как по-твоему, он узнал бы меня, если бы мог увидеть?
– С какой стати? – отвечает старина Дом. – Он ожидал увидеть нечто иное. Да подумай сам, узнаешь ли ты себя лёт этак через двадцать?
– Жаль, что он не узнает меня, – говорю я.
– Чего же тут жалеть? Было бы хуже, если бы узнал, – ворчит старина Дом.
Некоторое время мы молчим, но я знаю, о чем он думает. Так и есть, я не ошибся. Он говорит:
– Ты – писатель, строчишь рассказы. Почему бы не написать книжку о нем? По крайней мере, сочинять ничего не придется.
Это любимый конек старины Дома. Я никогда не затрагивал этой темы, идея принадлежит исключительно ему.
– Но он ничего не совершил, – возражаю я.
– Он жил, – отвечает старина Дом. – Разве этого мало?
– Да, но жил-то он только в Лондоне, да еще в наше глухое время, – упираюсь я. – Как из этого сделать роман, который будет интересен читателю?
Старина Дом гневно топает ногой.
– Эх вы, люди! – отвечает он. – Ведь вы же дети, сидите себе в детской, где уже потушили верхний свет, и ждете, когда вас позовут спать. А один из вас уселся на стульчик и рассказывает собравшимся вокруг какую-нибудь историю. Кто знает, что им будет интересно, а что – нет?