Текст книги "Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге"
Автор книги: Клапка Джером Джером
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 233 страниц)
С не меньшим трудом поняв, что нужно контролеру, злополучный пассажир покорно достал кошелек и вручил ему требуемую сумму.
Что же касается остальных членов группы, в том числе и Б., то, хотя они все хорошо владели немецким языком, но притворились, что не знают ни слова и ничего не понимают.
Контролер минут десять старался втолковать им, что он говорит на чистейшем немецком языке, который каждому должен быть понятен, но притворщики в ответ на это только вежливо улыбались и твердили на своем родном языке, что им нужно попасть в Ганновер.
Контролер потерял терпение и привел начальника станции, который также потратил несколько минут на то, чтобы убедить провинившихся пассажиров в необходимости уплатить по восемнадцати марок штрафа с билета. Но пассажиры с самым невинным видом продолжали улыбаться и твердить, что едут в Ганновер, где их уже давно ждут.
Переглянувшись между собой и выразительно пожав плечами, передернув усами и разведя руками, начальник с контролером удалились. На смену им появилось новое начальствующее лицо в треуголке и расшитом золотом мундире. Это лицо, к которому, впрочем, вскоре присоединились и начальник станции с контролером, было в таком волнении, что едва могло ворочать языком. Это лицо тоже пыталось заставить притворщиков понять себя, но все было тщетно: Б. и двое его спутников с чисто британской невозмутимостью продолжали свою роль. Побившись с ними еще с четверть часа, все три железнодорожных чина плюнули и ушли, решив предоставить самому правительству взыскивать с этих «бараноголовых англичан» следующие ему пятьдесят четыре марки как оно пожелает.
В среду мы перебрались через границу Германии и вновь очутились в пределах Бельгии.
Я люблю немцев. Б. не верит мне и говорит, что я пишу это только из любезности к ним. Но он ошибается. Я говорю совершенно искренно и знаю, что у немцев очень крепкие головы и их не вскружишь никакими любезностями.
На это Б. возражает, что я никак не мог в течение каких-нибудь двух недель так хорошо изучить немцев, чтобы составить себе о них верное понятие. Но я говорю, что привык судить по первому впечатлению и редко ошибаюсь.
Немцы, в самом деле, сразу произвели на меня очень приятное впечатление, и я уверен, что оно не изгладилось бы и при более продолжительном знакомстве с ними. Я ошибаюсь обыкновенно только тогда, когда перестаю руководствоваться своими чувствами и пускаюсь в рассуждения.
И это вполне естественно. Чувства нам прирожденны, а мысли мы сами себе составляем. Голос природы нас никогда не обманывает.
По наружности почти все немцы – народ рослый, широкоплечий и высокогрудый. Они несловоохотливы, зато взгляд их полон мысли. Подобно всем крупным существам, они добродушны и обходительны.
Трезвенникам, противникам табака и вообще разным ригористам в Германии не везет. Немцу трудно понять, чтобы то, что ему нравится, могло быть вредно для него.
Немец любит свою большую трубку и свою кружку пива, любит, чтобы то и другое наполнялось, как только опустеет. Вместе с тем он желает, чтобы и другие любили это.
Если вам вздумается объехать всю Германию с предложением таких средств, после которых человек во всю свою жизнь не захочет больше выпить кружки пива или выкурить трубку, то едва ли вы найдете во всей объединенной империи хоть одного чистокровного немца, который не ответил бы вам, что вы напрасно трудитесь; а если вы все-таки будете приставать к ним с вашими убеждениями и увещеваниями во вкусе трезвенников, то вам может и достаться от здорового немецкого кулака.
Немец сам знает, что ему полезно и что вредно; он, так сказать, в самом себе носит меру дозволенного, которой редко изменяет. Для того чтобы не напиваться допьяна, ему нет надобности украшать себя пестрыми ленточками и бегать по улицам с красною тряпкою на палке и громкими криками, как то делают члены «Армии спасения» у нас в Англии.
Немецкие женщины, как я уже говорил, не отличаются обольстительной красотой, зато они милы и привлекательны, главным образом, своими внутренними достоинствами.
По внешности они так же рослы и крепки, как их мужья и сыновья; да иначе и быть не может; откуда же тогда брались бы такие мужья и сыновья, если бы женщины были хилые? Какова женщина, таково и ее потомство.
Немецкие женщины не хлопочут о новых «правах»; они вполне довольны и старыми. В политических же правах они и совсем не нуждаются. Те женщины, которые и в Германии стали требовать себе этих прав, или не настоящие немки, или же испорченные модным образованием; истинная немка относится к этим затеям с полным осуждением и презрением.
Немецкие мужья относятся к своим женам с любовью, уважением и заботливостью, но в слащавостях пред ними не расплываются, как это делают другие народы, млеющие перед юбкою. Немцы любят женщину, но не ползают пред нею на коленях, не делают из нее кумира. У немецких женщин и сомнения нет в том, кто должен управлять государством и кому следует заведовать хозяйством и воспитывать детей. Этот вопрос решен ими давно, и они не находят нужным перерешать его. Немка не лезет ни в политические деятели, ни в законодатели, ни в полководцы, но довольствуется своим природным назначением – быть женой, матерью и хозяйкой.
Хотя Б. и уверяет, что и коренная немецкая женщина может в будущем вся испортиться, но я этому не верю. По-моему, порча у такого здорового организма, каким обладает немецкая женщина, может быть только частичной, а не общей.
Представители различных классов в Германии очень вежливы друг к другу, но не от притворства, а от искреннего уважения одного класса к другому. Трамвайный кондуктор в Германии встречает такое же вежливое отношение к себе, какое сам проявляет по отношению к другим. Немецкий граф приподнимает шляпу пред лавочником потому, что лавочник приподнимает свою шляпу пред ним.
Немцы – хорошие едоки, но не возводят свой желудок в культ (как это делают французы) и в поваре не видят верховного жреца. Лишь бы стол был обильный, сытный, вкусно и опрятно приготовленный, и они вполне довольны. За кулинарными и гастрономическими тонкостями они не гоняются.
В живописи и скульптуре, удовлетворяющих по преимуществу более грубые чувства, немцы плоховаты, зато в музыке и литературе, т. е. в искусствах высшего порядка, они неподражаемо велики, и этот факт может служить ключом к их национальному характеру.
Вообще, немцы – народ простой, серьезный, домовитый, честный и добродушный. Они мало смеются, но когда смеются, то от всего сердца. Они тихи, как глубокие реки. Лица у них приятные, сразу вызывающие доверчивость, но эти лица могут быть и свирепыми, когда их обладателям что-нибудь не по нутру.
Поездка по Германии для нас, англичан, очень поучительна. Мы всегда издеваемся над самими собою, потому что на патриотизм смотрим, как на вульгарность. Немцы же, наоборот, верят в себя и уважают свой патриотизм. Они выше всего ставят свой «фатерланд» и смело смотрят в будущее; чем бы оно им ни угрожало, но страха на них не наведет; они сознают свою мировую миссию и готовы исполнить ее, не жалея никаких жертв.
Наброски для повести
Пролог
Много лет тому назад, еще во дни моего младенчества, мы жили в большом доме на длинной, прямой, темно-бурой улице, в восточной части Лондона.
Днем эта улица была очень людная и шумная, а ночью – пустынная и тихая; редко расставленные по ней газовые фонари казались скорее маленькими маяками, нежели уличными светильниками; мерный топот полисмена, обходящего дозором свой участок, то медленно приближался, то так же медленно удалялся, исключая те мгновения, когда этот неутомимый страж общественной безопасности ненадолго приостанавливался, чтобы подергать дверь или окно, наводившие стража на сомнение, заперты ли они, или когда он светил своим ручным фонарем в один из темных переулков, которые вели к реке.
Окна задней стороны этого дома выходили на обширное старое кладбище, привлекавшее мое детское воображение своей таинственностью. Часто по ночам я потихоньку выползал из своей кроватки, вскарабкивался на высокое дубовое кресло, стоявшее под окном, и подолгу, не отрываясь, смотрел на ряды серых обветрившихся и покосившихся памятников, казавшихся мне призраками.
После долгих размышлений на эту тему я пришел к окончательному выводу, что это действительно призраки, и в конце концов так освоился с ними, что не только перестал бояться их, но даже почувствовал дружескую симпатию.
В одну из таких ночей, когда я сидел в кресле и любовался своими «призраками», я вдруг почувствовал на своем плече руку. Прикосновение к моему плечу этой небольшой, мягкой и теплой руки меня нисколько не испугало: я знал, кому принадлежит она, и доверчиво прижался к ней щекой.
– Зачем мамин гадкий мальчик встает по ночам и смотрит в окно? – раздается возле моего уха нежный родной голос, причем другая рука обхватывает меня за шею и мое лицо щекочут мягкие, шелковистые, душистые кудри.
– Я смотрю вон туда, вниз, на призраков, – отвечает «мамин гадкий мальчик» и еще крепче прижимается к милым рукам. – Их там много, очень много… Милая мама, знаешь, мне очень хотелось бы посмотреть на них поближе, – добавляю я, не выходя из своей задумчивости.
Но мать молча берет меня на руки и укладывает опять в постель, потом усаживается около меня и начинает тихим, ласкающим голосом напевать одну из моих любимых детских песенок.
И пока она поет, на мое лицо вдруг падает нечто такое, что заставляет меня приподняться и посмотреть ей в глаза. Уловив мой взгляд, мать уговаривает меня снова лечь и стараться скорее заснуть. Я повинуюсь, крепко зажмуриваю глаза и притворяюсь засыпающим. Мама, посидев с минуту около моей постели и уверившись, что ее «гадкий мальчик» заснул, осторожно поднимается и уходит, а я долго думаю о том, чем могла так огорчиться мама, что она заплакала.
Бедная, дорогая мама! Она была твердо уверена, что все дети – ангелы и что на них всегда существует усиленный спрос там, где им гораздо более подходящее место, чем на земле, поэтому так трудно удерживать их на ней, и ни на один день нельзя быть уверенным в том, что на следующий они не улетят туда. Наверное, моя детская болтовня о призраках заставила в ту ночь сильно страдать мою бедную маму.
Это я говорю потому, что после той ночи мне часто приходилось улавливать беспокойный взор матери, тоскливо устремленный на меня. Особенно зорко она наблюдала за мною во время моей кормежки, и по мере того, как эта операция благополучно подвигалась к концу, лицо матери все более прояснялось и ее взгляд становился менее тревожным.
Как-то раз, во время обеда, она шепнула на ухо отцу (дети вовсе не так туги на слух, в особенности, когда им не следует чего-нибудь слышать, как думают их родители):
– Кажется, он кушает с аппетитом?
– И даже очень, – так же тихо ответил отец. – По-моему, если он когда-нибудь заболеет, то не от чего другого, а от перекорма, – с улыбкою добавил он.
Мать радостно улыбнулась. Потом, когда дни проходили за днями, а мой аппетит не уменьшался, и вообще я не проявлял никаких признаков к переселению туда, она успокоилась на мысли, что ангелы, по-видимому, решили обойтись там и без моей компании.
Таким образом я рос себе да рос и с течением времени перестал верить в призраков, как и во многое другое, хотя, сказать по правде, в кое-что не мешало бы верить и взрослым людям. Но память о старом кладбище с его «призраками» вдруг воскресла во мне и вызвала в моем уме такое ощущение, точно я сам призрак, неслышно скользящий теперь по мертвым, безлюдным улицам, по которым когда-то, полный жизни, я быстро носился среди густой и шумной толпы.
Случилось это по следующему поводу. Однажды, роясь в давно не открывавшемся ящике старого письменного стола, я наткнулся на толстую, насквозь пропитанную пылью тетрадь, с крупной надписью на изорванной коричневой обложке: «НАБРОСКИ ДЛЯ ПОВЕСТИ». С сильно помятых листов этой тетради на меня повеяло ароматом давно минувших дней. А когда я раскрыл исписанные страницы, то невольно перенесся в те летние дни, которые были удалены от меня не столько временем, сколько всем тем, что было мною пережито с тех пор; в те незабвенные летние вечера, когда мы, четверо друзей (которым – увы! – теперь уж никогда не придется так тесно сойтись), сидели вместе и совокупными силами составляли эти «наброски». Почерк был мой, но слова мне казались совсем чужими, так что, перечитывая их, я с недоумением спрашивал себя: неужели я мог тогда так думать? Неужели у меня могли быть такие надежды и такие замыслы? Неужели я хотел быть таким? Неужели жизнь в глазах молодых людей выглядит именно такою? Неужели все это могло интересовать нас? И я не знал, смеяться мне над этой тетрадью или плакать.
Это был не то дневник, не то заметки «для памяти». Материал, во всяком случае, оказался богатый – плоды многих размышлений и собрание многих фактов, – и я, выбрав наиболее интересное, отделав, сгладив, кое-что урезав, кое-что добавив и приведя все в порядок, соорудил из всего этого нижеследующие главы.
Что я имел право так поступить, в этом может быть порукою моя совесть, которая принадлежит к числу довольно щепетильных. Из четырех авторов этих «заметок» тот, которого я вывел в них под именем Мак-Шонесси, схоронил все свои притязания на них вместе с собою под шестифутовым слоем прожженной солнцем почвы африканской пустыни. У того, кто фигурирует под именем Брауна, я заимствовал очень немного, да и это немногое с полным спокойствием могу назвать своим, благодаря тщательной обработке его сырого материала.
От «Джефсона» я имею письмо, отправленное с одной из станций, находящихся в глубине австралийского материка. Это письмо гласит следующее: «Делай со своей находкой, что хочешь, дорогой друг, только, пожалуйста, не привлекай меня к участию в твоих литературных замыслах и предприятиях. Спасибо тебе за выраженные тобою лестные для меня сожаления, разделять которых я, однако, не могу. Я совсем не был приспособлен к литературной деятельности, и слава богу, что вовремя успел понять это. Некоторым беднякам так и не удалось постигнуть это. (Не бойся, я говорю не о тебе; мы тут все охотно читаем твою стряпню, когда у нас нет другого дела, и она нас всегда забавляет.) Принятый мною образ жизни вполне подходит мне. Я люблю сидеть на спине коня или верблюда и жариться на солнце. Конечно, в твоих глазах мой образ жизни должен казаться тебе крайне «некультурным». Но что же делать, если он соответствует моей натуре больше, чем писание книг? Кроме того, ведь и без меня слишком много бумагомарателей. Мир так занят писанием и чтением, что совсем не имеет времени на созерцание и размышление. Знаю, ты на это возразишь мне, что книги – прикрепленные к бумаге мысли, а я возражу на это, что такое мнение – простой самообман писателей. Приезжай-ка ко мне сюда, дружище, и побудь хоть одну ночку в обществе только глупой скотины, как часто делаю я, упершись взглядом в бездонное небо, и тогда, быть может, поймешь и ты, что книги – совсем не мысли, а лишь выдумки. То, о чем в действительности мыслит человек, всегда остается внутри него, в гробовом безмолвии, невысказанным, а то, о чем он пишет, – в сущности не что иное, как простой суррогат мыслей, которые он желает внушить публике, обманывая и публику и самого себя…»
Бедный Джефсон! Одно время он так много обещал, хотя, впрочем, всегда отличался некоторыми странностями.
Д. К. Д.
I
Когда однажды вечером, вернувшись домой от моего друга Джефсона, я сообщил своей жене, что намерен написать повесть, та выразила полное сочувствие моему намерению, заметив, что она не раз удивлялась, почему это раньше не приходило мне на ум.
– Нынче все пишут такие повести, которые никуда не годятся; даже противно читать их. Что же касается тебя, то я уверена, что ты напишешь такую вещичку, которая понравится всем и прославит тебя на весь мир, – с живостью добавила она.
Милая Этельберта! Она всегда была чересчур высокого мнения о своем муже. Но это наших отношений никогда, однако, не портило.
Когда же я, далее, оповестил ее о том, что моим сотрудником будет мой друг Джефсон, она тоном сомнения произнесла «о!», а когда я прибавил, что, кроме того, со мною намерены сотрудничать и Селькирк Браун и Мак-Шонесси, она снова произнесла свое «о», но уже в тоне, не допускавшем с моей стороны и тени сомнения в том, что проявленный было ею интерес к моему намерению совершенно улетучился.
Я старался доказать ей, какие особенные преимущества связаны с нашим планом.
– Видишь ли, дорогая Этель, – говорил я, – повесть одного человека дает нам только его собственные мысли, нашу же повесть будут составлять собирательные, так сказать, силы четырех умных и просвещенных людей. Таким образом, публика за обыкновенную цену, то есть за цену, которую она платит за труд одного писателя, получит труд целых четырех и ознакомится с их мыслями, мнениями, убеждениями и мировоззрениями.
– Кроме того, имей в виду, Этель, что мы вовсе не намерены всовывать в свою повесть какие-нибудь будничные, обыкновенные мыслишки, – мы хотим наполнить ее всеми теми знаниями и умными мыслями, которыми обладаем все четверо порознь, лишь бы только книга выдержала столько премудрости. После этой повести мы больше ничего уж не станем писать, потому что будем не способны на это; да нам и не о чем будет писать. Этот наш совокупный труд должен представлять собой нечто вроде окончательной распродажи всего нашего умственного имущества. Мы вложим в эту книгу все, решительно все, чем богаты наши четыре головы.
В ответ на мою восторженную тираду Этельберта плотно сжала свои розовые губки и что-то пробормотала про себя, а вслух заметила, что, наверное, все это будет делом одного, а вовсе не четверых.
Эта невысказанная насмешка задела меня за живое, и я с жаром возразил, что нехорошо думать о других только одно дурное и что каждый человек имеет право ожидать у своего домашнего очага полного сочувствия от близкого человека.
Этельберта ответила, что она вполне сочувствует мне и даже Джефсону, которого все-таки начинает считать довольно порядочным и рассудительным человеком.
Насчет бедняги Мак-Шонесси Этельберта выразилась еще беспощаднее. Она сказала, что если бы нам и удалось извлечь из него все его знания, то этого материала едва ли хватило бы на самую маленькую страничку, – так стоило ли ради этого возиться с ним?
Такая суровая оценка Мак-Шонесси моей женою явилась впоследствии, а с первого знакомства с ним она была от него в восторге.
– Ах, какой умный человек этот твой приятель! – восклицала она после этого знакомства. – Он, кажется, знает все на свете.
Определение это было очень точное. Мой приятель действительно казался всезнайкой. На первых порах он представлялся до такой степени начиненным всякого рода знаниями, что становилось прямо страшно за него: ну-ка он сломается под таким непосильным для одного человека бременем? В самом деле, я сроду не видывал такого скопления всевозможных сведений, как у него. Но, к сожалению, все эти сведения на практике никуда не годились. Бог его знает, откуда он нахватался всего этого и почему, давая советы другим, он никогда не применял своих знаний к делу лично.
Этельберта была очень еще юна и очень наивна, когда только что сделалась миссис Джером. Она так гордилась своим замужеством, что мясник, у которого она вскоре после нашей свадьбы стала было забирать провизию, лишился ее как покупательницы только потому, что до ошибке назвал ее «мисс» и просил передать поклон ее матери. Бедняжка вернулась домой сильно обиженная и сквозь слезы говорила, что она, быть может, еще и не похожа на замужнюю и даже кажется негодной быть чьей-либо женою, но нельзя же выносить, чтобы какой-то торговец позволял себе высказывать это ей прямо в глаза!
Разумеется, она была совершенно еще неопытна в хозяйстве и, сознавая это, всегда относилась с сердечною признательностью к тем, которые могли дать ей полезные советы и указания. Поэтому Мак-Шонесси, дававший пока только теоретические советы, и показался ей кладезем всякой хозяйственной премудрости.
Мак-Шонесси, между прочим, научил ее новому «научному» способу раскладки дров в плите. Мой приятель утверждал, что дрова обыкновенно кладутся совершенно неправильно, наперекор всем законам природы, и объяснил, как нужно класть их правильно. Он красноречиво доказывал, сколько при его способе сберегается труда и времени, не говоря уж о том, какое большое количество получается угля. Посредством спичек он даже показал, как именно нужно делать эту раскладку, и Этельберта тотчас же по его уходе бросилась в кухню, чтобы поделиться новым знанием с нашей служанкой.
Та совершенно спокойно выслушала указания насчет «научной» раскладки дров в плите и, когда жена окончила свои подробные объяснения, просто спросила:
– Стало быть, теперь класть дрова по-новому?
– Да, Аменда, с завтрашнего дня вы будете класть дрова так, как я вам объяснила, – ответила жена. – Пожалуйста, не забудьте.
– Хорошо, миссис, не забуду, – с полным равнодушием проговорила служанка.
Войдя на следующее утро в столовую, мы нашли стол, как всегда, аккуратно накрытым для завтрака, но самого завтрака на нем не было. Мы стали ждать. Прождали минут двадцать, однако так и не дождались. Этельберта нетерпеливо позвонила. Тотчас же явилась наша Аменда и с невозмутимым видом почтительно остановилась на пороге.
– Разве вы забыли, Аменда, что мы привыкли завтракать в половине девятого? – спросила жена.
– Нет, не забыла, миссис, – спокойно ответила служанка.
– А знаете, что теперь почти уж девять?
– Знаю, миссис.
– А завтрак все-таки еще не готов?
– Да, миссис.
– Когда же, наконец, он будет готов?
– Не знаю, миссис… Впрочем, думаю, что он никогда не будет готов, – самым чистосердечным тоном произнесла Аменда.
– Но почему же? – приставала жена. – Может быть, вы не так разложили дрова, как я вчера учила вас, и они не разгораются?
– Нет, дрова сначала хорошо разгораются. Но как только отвернешься, они опять гаснут.
– А вы пробовали поджигать дрова, когда они гасли? – продолжала моя жена.
– Конечно, миссис, даже несколько раз.
– Ну, и что же?
– Каждый раз они сначала разгораются, а потом опять гаснут, – невозмутимо проговорила девушка. – Впрочем, если вам угодно, миссис, я еще раз попробую разжечь их, – с полной готовностью добавила она.
Тогда жена сказала, что разожжет дрова сама и кстати еще покажет ей, Аменде, как следует делать это. Обе женщины направились в кухню. Сильно заинтересованный, последовал за ними и я.
Этельберта подобрала платье, засучила рукава, опустилась на колени перед плитой и принялась за дело, а я и Аменда стояли около и наблюдали.
Побившись с полчаса над капризными дровами, жена, наконец, поднялась, вся красная, потная, с перепачканными руками и, видимо, сильно раздраженная. А плита по-прежнему насмешливо зияла своим черным и холодным отверстием, из которого с насмешкою выглядывали не желавшие разгораться поленья.
Тогда взялся разжечь их и я. Мне во что бы то ни стало хотелось добиться успеха. Во-первых, я сильно проголодался, во-вторых, хотелось похвастаться, что дрова разжег именно я. Мне казалось, что разжечь дрова в том порядке, в каком они лежали, будет немаловажным подвигом, которым можно гордиться. В случае успеха, в котором я не сомневался, можно будет похвастаться перед всеми нашими знакомыми.
Но успеха не добился и я. Я пытался разжигать дрова всевозможными материалами, пережег все, что попадало под руку, но все мои усилия оказались тщетными: дрова упорно не желали разгораться. Жена сначала не вмешивалась, но потом стала деятельно помогать, подсовывая мне всякие удобосгораемые и совсем несгораемые предметы.
Наконец, страшно измученные, мы уселись с нею на кухонных табуретках, услужливо подставленных нам Амендой и, тяжело дыша, вытаращили друг на друг глаза. Отдыхая, мы старались придумать выход из этого неприятного положения, и если бы не Аменда, мы, по всей вероятности, так ничего и не придумали бы. В крайних критических случаях она иногда решалась давать советы, нисколько, впрочем, не обижаясь, если ее советы не будут приняты.
Так и в данном случае. Видя нашу полную беспомощность, она равнодушно сказала:
– Не затопить ли плиту по-старому?
Произнеся эти слова, она поспешно закрыла рот, чтобы нечаянно не выпустить лишнего слова.
– Да, да, милая Аменда, затопите ее по-старому, – обрадованно подхватила жена. – И пожалуй, мы так и будем продолжать топить по-прежнему, – с некоторой запинкой добавила она, поднимаясь с табуретки.
Таким образом, благодаря «научному» способу раскладки дров Мак-Шонесси наш завтрак в этот день запоздал ровно на два часа.
В следующий раз Мак-Шонесси ознакомил нас, как надо приготовлять особенно вкусный кофе по настоящему арабскому способу. Мой всезнающий приятель торжественно направился в кухню, и мы с интересом последовали за ним. Мак-Шонесси снял манжеты, засучил рукава рубашки и принялся за дело. Прежде всего он разбил два соусника, три чашки и любимый кувшинчик жены, изуродовал до негодности терку для мускатных орешков, прожег в нескольких местах большую новую скатерть, залил всю плиту и сам весь перепачкался кофейной гущей. В результате всех этих трудов получилось три чашки какой-то невозможной бурды, так что мы с женой поневоле пожалели бедных арабов, если им действительно приходится так трудиться, чтобы приготовить такой несложный напиток.
Этот «арабский» кофе нам очень не понравился, и мы не могли проглотить его более одного глотка. Мак-Шонесси объяснил это отсутствием у нас настоящего вкуса, благодаря привычке приготовлять этот благородный азиатский напиток плохим европейским способом. В подтверждение своих слов мой приятель храбро выпил, кроме своей, обе наши чашки, но тут же схватился за желудок и поспешил отправиться домой.
Третий случай был еще интереснее. Нужно сказать, что в те дни у Мак-Шонесси была жива тетка, очень таинственная дама, жившая где-то в полном затворничестве, откуда она и расточала свои «благодеяния» через племянника всякому, кто нуждался в ее помощи. Эта дама, по словам моего приятеля, знала еще больше его самого; вообще была чем-то вроде восьмого чуда света.
Однажды тетя прислала нам с своим племянником описание снадобья для уничтожения тараканов. Дело в том, что мы в то время обитали в очень живописном с виду, но очень неудобном для жилья, дряхлом доме. Наша кухня по вечерам превращалась в клуб для тараканов. Эти милые насекомые проникали туда сквозь стены и из-под пола и возились там в свое удовольствие вплоть до рассвета.
Против мышей и крыс Аменда ничего не имела. Она говорила, что даже любит наблюдать, как эти потешные зверьки проделывают свои интересные штуки. Но к тараканам она относилась иначе, поэтому очень обрадовалась, когда жена сообщила, что получила прекрасный рецепт для составления смертоносного снадобья против них.
Мы достали все указанные в рецепте вещества, составили из них смесь и вымазали этой смесью, как было сказано в наставлении, стены, пол, плиту и все прочее в кухне.
Тараканы в свое время явились. Очевидно, наше угощение им очень понравилось, они истребили его все без остатка и… остались целехоньки.
Мы сообщили об этом факте Мак-Шонесси. На добродушном лице моего приятеля промелькнула зловещая улыбка, и он многозначительно проговорил:
– Вот и отлично! Пусть их угощаются.
Он объяснил нам, что этот яд действует медленно и не сразу убивает таракана, а лишь понемногу подтачивает его организм. День за днем таракан будет чувствовать себя хуже и хуже, а потом и окончит свое существование.
Обнадеженные этим объяснением, мы состряпали новую, но уже значительно увеличенную, порцию яда и распределили ее прежним способом. Тараканы стали стекаться к нам со всего околотка. В конце недели наша кухня вмещала в своих ветхих стенах всех тараканов, обитавших на десять миль вокруг нас.
Мак-Шонесси уверял нас, что все идет как нельзя лучше. Он говорил, что этим путем мы очистим от тараканов весь округ.
На восьмой день вечером мы вместе с моим приятелем спустились в кухню, чтобы взглянуть, как там себя чувствуют наши гости. Мак-Шонесси нашел, что они выглядят очень плохо и что, того и гляди, все перемрут. Нам же с женою казалось, что трудно представить себе более здоровых на вид тараканов.
Некоторые из них достигали прямо чудовищных размеров. Наконец нам удалось значительно поубавить число наших «гостей» простым средством, добытым в москательной лавочке. Но совсем истребить их не было никакой возможности, – слишком уж много проникло к нам этих маленьких лакомок, привлеченных вкусным «ядом» тетки моего приятеля.
Когда целый ряд всяких злоключений, причиненных нам «всезнайством» Мак-Шонесси и его тетки, наглядно доказал нам всю опасность советов моего приятеля, мне пришло в голову, нельзя ли будет отучить его от страсти давать «практические» советы. С этой целью я рассказал ему одну грустную историю, услышанную мною от одного человека.
Я встретил этого человека в вагоне одной из американских железных дорог. Я ехал из Буффало в Нью-Йорк. Во время этого длинного переезда мне вдруг пришло в голову, что я сделаю свое путешествие гораздо интереснее и разнообразнее, если покину в Олбени поезд и совершу остальную часть пути по воде. Но я не знал, когда идут из Олбени пароходы, а путеводителя, по которому мог бы справиться, при себе не имел. Я оглядел своих путников, ища, у кого бы спросить. У окна сидел пожилой джентльмен с приятным, умным и приветливым лицом. Незнакомец внимательно читал какую-то книгу.
Я подошел к нему и, садясь против него на свободное место, сказал:
– Простите, сэр, что прерываю ваше чтение. Не можете ли вы сообщить мне, какие пароходы циркулируют между Олбени и Нью-Йорком?
– С удовольствием, сэр, – ответил он с любезной улыбкой. – Там три пароходные линии.
– Благодарю вас, сэр, – вежливо проговорил я и даже дотронулся рукою до своей шляпы. – Кстати, не посоветуете ли вы мне, с какою из этих трех линий удобнее будет…
Но он, вместо ответа, к величайшему моему изумлению, вдруг сорвался с места и окинул меня сверху вниз пристальным, гневно сверкающим взглядом.
– Ах вы, молодой негодяй! – прохрипел он сдавленным от ярости голосом. – Так вот что вам было нужно от меня! Ну, я вам сейчас дам такой совет, после которого вы никогда уж больше не будете просить советов!
С этими словами он быстро выхватил из кармана револьвер и поднес его к самому моему носу.
Помимо крайнего изумления, я, признаться, несколько струсил, а потому счел за благо ретироваться в противоположный угол вагона, около выходной двери на площадку. Там сидела какая-то невероятно полная особа женского пола и сладко спала, посапывая на весь вагон. Плюхнувшись возле этой особы, я стал выжидать, что будет дальше. Кстати сказать, никто из остальных пассажиров и не подумал выступить ко мне на помощь; все только с любопытством молча наблюдали эту сцену. (Таковы уж американские нравы!)