Текст книги "Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге"
Автор книги: Клапка Джером Джером
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 233 страниц)
– Пятнадцать шиллингов в неделю, – прошептал я.
– Я так и думал, что вы ему понравитесь, – откликнулся Миникин, – Ну, не будьте неблагодарным и не ходите с такой кислой миной.
Из-за дверей я услышал, как г-н Лотт визгливым голосом вопрошает, где почтовые марки.
– На почте, – кратко отвечал Миникин.
Работать приходилось помногу – фактически у нас не было установленного рабочего времени, и мы уходили, когда могли, а это редко бывало раньше семи-восьми часов, – но работа была интересная. Заключалась она в том, чтобы покупать для несчастных клиентов где-то в Индии или в колониях то, что они захотят, – от дилижанса до банки варенья, упаковать это и отправить им. Наши «комиссионные» составляли сумму, на которую удавалось уговорить клиента сверх оплаты стоимости товара. По работе меня не донимали. Что следует сказать о Лотте и Ко, так это, что он, если работа делалась, не вмешивался и был вполне доволен тем, как она делается. И, торопливо пробираясь по запруженным улицам, торгуясь в лавке или на складе, с важностью суетясь в кишащем людьми и товарами порту, я часто благодарил судьбу, что я не какой-нибудь несчастный клерк с жалованьем два фунта в неделю, прикованный к постылой конторке.
Жить на пятнадцать шиллингов в неделю было туговато, но это меня не очень заботило. Приходилось по одежке протягивать ножки – вы знаете пословицу. Я нашел в ней подлинную житейскую мудрость. На еду уходил в среднем шиллинг в день. Если бы большее число людей сократило свой продовольственный аттестат до этой суммы, меньше было бы желудочных заболеваний. Обычно я готовил себе еду сам на своей собственной сковородке; но порой баловал себя и более традиционным обедом в какой-нибудь харчевне, или же чаем и горячим тостиком с маслом в кофейне; и если бы не засаленная скатерка да грязные руки официанта, это было бы еще приятнее. Шиллинг в неделю на развлечения позволял мне хотя бы раз, а то и два, бывать в театре, а в те времена это был рай, где за шесть пенсов можно было чувствовать себя Господом Богом. Четыре пенса в неделю на табак оборачивались полудюжиной сигарет в день; бывало, я тратил на табак больше и получал при этом меньше удовольствия. Самую большую трудность представляла одежда. Бедняга, однако, был избавлен от одной из жизненных тревог – он не знал тягот долгов. Портной мой никогда не отпускал ничего в кредит. Его правилом было – полкроны вперед при приеме заказа, а остальное – при получении вещи. Но ничто не совершенно: его метод позволял избегнуть трений, это правда; но, с другой стороны, было очень неловко прогуливаться по воскресеньям в обтрепавшихся брюках и с лоснящимися локтями, зная при этом, что вас ждет уже готовый костюм, в котором можно было бы и блеснуть, – стоило только зажмурить глаза, проходя в день получки мимо витрины кондитерской. Следовало бы принять закон, обязывающий кондитеров торговать только в подвалах или за спущенными шторами, под угрозой штрафа.
До сих пор я вспоминаю об этом периоде моей жизни с содроганием, и, будь тому причиной только материальные затруднения, я бы и признаваться в этом не стал. Я был одинок. Я не знал ни одной живой души, с которой отважился бы заговорить, и которая снизошла бы до разговора со мной. Первые двенадцать месяцев после кончины матушки я жил один, думал один, чувствовал один. По утрам и в суете дня это еще можно было вынести; но по вечерам ощущение заброшенности охватывало меня с остротой почти физической боли. Вновь наступили летние вечера, долгие, немеркнущие, и полные тоски. Я забредал в парки и, сидя там, следил жадными глазами за мужчинами и женщинами, юношами и девушками, окружавшими меня, веселыми, разговорчивыми, увлеченными друг другом; я чувствовал себя бессловесным призраком, всевидящим, но незримым, взывающим к живым неслышным им голосом. Порой мимо проходила одинокая фигура и оглядывалась на меня – еще одно всеми покинутое создание, как и я, тоскующее по людскому сочувствию. В бурлящем городе, должно быть, таких были тысячи – молодых и старых, мужчин и женщин, для кого дружеское внимание, доброе слово были бы живой водой. Замкнутые в одиночных камерах собственной застенчивостью, мы глядели друг на друга сквозь решетки соболезнующими очами; большее было для нас запретно. Раз в Кенсингтонском саду женщина оглянулась, медленно вернулась назад и села рядом со мной на скамейку. Мы не заговорили; попробуй я завести беседу, она бы встала и ушла; и все же между нами было взаимопонимание. Для нас обоих было утешением вот так сидеть рядом. И если бы она излила мне свое сердце, вряд ли она смогла бы рассказать больше, чем я уже знал: «И я тоже одинока, у меня нет друзей; и я жду дружеского голоса, прикосновения руки. Вам тяжело, мне, женщине, еще тяжелее. Я чужая в этом ярком, смеющемся мире; я лишена права юности на веселье и радость; лишена права женщины на любовь и нежность».
Прохожих стало меньше. Она пошевелилась, видимо, собираясь уйти. Повинуясь безотчетному порыву, я протянул ей руку, но отдернул ее, увидев краску на ее лице. Но в следующую секунду, передумав, она дала мне свою руку, и я взял ее. Это было первое рукопожатие, которое я ощутил за полгода, прошедшие после того, как я распрощался с Хэлом. Она отвернулась и быстро пошла прочь. Я стоял, глядя вслед; она не обернулась, и больше я ее не видел.
Я не вижу своей заслуга в том, что не пошел по кривой дорожке, как принято говорить, в те дни. К добру ли, к худу, но моя стеснительность мешала мне завести интрижку на улице. Адресовались ли мне призывные взгляды, не могу сказать. Бывало – то ли воображая это, то ли надеясь, – я шел следом. Но так и не смог набраться достаточной решимости, чтобы преодолеть возможный отпор, прежде чём какой-нибудь менее робкий молодчик не уводил добычу у меня из-под носа. Тогда я спешил дальше, проклиная себя за робость духа и улавливая воображаемые нотки насмешки и презрения в раздавшемся у меня за спиной смехе.
По воскресеньям я вставал рано и долго, в одиночестве, гулял за городом. Однажды, зимним днем, – было это, я помню, на дороге между Эджвером и Стенмором – впереди меня с проселка на дорогу высыпала компания юношей и девушек, примерно моего возраста, направлявшаяся, очевидно, куда-то кататься на коньках. Мне был слышен мелодичный звон коньков, постукивавших друг о друга при ходьбе, беззаботный смех, чистый и раскатистый в морозном воздуха Томительная боль нахлынула на меня. Я ощутил сумасшедшее желание броситься за ними, умолить их разрешить мне хоть немного пройти вместе с ними, посмеяться и поговорить. То и дело они оборачивались, обмениваясь шутками. Я мог видеть их лица – нежные, чарующие девичьи лица, обрамленные мехами и изящными шапочками; их разрумянившиеся щеки; дразнящие огоньки в глазах. Чуть дальше они свернули на боковую дорогу, а я остался стоять на перекрестке, слушая, как эхо их радостных голосов замирает вдали; и, присев на камень, который там лежит и до сих пор, я зарыдал.
Я бродил по улицам до поздней ночи. Я страшился гулкого хлопанья маленькой парадной двери, когда я ее закрывал за собой, уходящей вверх безмолвной лестницы, одиночества, поджидавшего меня в моей пустой комнате. Оно поднималось мне навстречу, словно живое существо, целуя меня ледяными устами. Часто, не в силах вынести его всепроникающего присутствия, я выбирался на улицу. Хотя оно преследовало меня и там, я все же не был один. Порой я бродил по улицам всю ночь с такими же отверженными, пока город спал.
Иногда во время этих ночных блужданий меня охватывало чувство восторга, когда страх пропадал, и кровь вскипала в предчувствии жестокой борьбы, предстоящей мне. Тогда – лишь призрачный город, чьи вздохи раздавались в ночи, казался мертвым, а я был единственным живым существом, единственной реальностью в мире теней. Я кричал и хохотал, и эхо отдавалось в бесконечных улицах. Недоумевающие полицейские сурово глядели на меня и давали советы – они и не подозревали, кто я такой! Я же был в центре гигантского театра теней: мимо плыли дома-призраки, сиявшие яркими огнями; двери были отворены, и крошечные фигурки сновали туда и сюда; взад и вперед скользили экипажи, гротескные и жалкие карлики крались под звездным занавесом.
Потом настроение менялось Город, бескрайний и угрюмый, пустыней расстилался передо мной. Я полз по его складкам, жалкий атом, беспомощный, ничего не значащий, нелепый. Бездомные существа, делившие со мной мое бдение, были моими товарищами. Что мы были такое? Мельчайшие твари на его лоне, которых он не видел и не знал. В поисках общества я подходил к ним – к оборванным мужчинам, неряшливым женщинам, вечным детям, сгрудившимся вокруг красных углей какого-нибудь кофейного киоска.
Мы редко заговаривали друг с другом. Подобно животным, мы паслись, потягивая из чашечки горячую воду, подкрашенную кофейной гущей (по крайней мере, теплую), жуя влажный кусок черствого пирога и глядя тусклыми, безразличными глазами на невзгоды других. Может быть, кто и прошепчет что-то своему соседу, равнодушно и монотонно, время от времени разражаясь коротким жестоким смешком; или тварь дрожащая, еще не закосневшая от отчаяния, даст чувствам выход в потоке проклятий, на которые никто не обратит внимания. Позже, когда легкий холодный ветерок расшевелит тени, тонкий и бледный луч света разрежет мрак, мы растаем и исчезнем, безмолвно и крадучись.
Глава IIПол, пытаясь избегнуть одиночества, оказывается в странной компании и попадает в плен к одной чопорной особе.
Все проходит, даже муки, причиняемые себе стеснительными молодыми людьми, обреченными из-за своего характера на одиночество. Наступили долгие зимние вечера, и я принялся за работу: она очень отвлекает от жалости к самому себе. В отсветах камина и при двух горевших свечах мои «апартаменты» стали выглядеть уютнее. Я купил бумаги, перьев и чернил. Что еще может сделать писатель, будь он мал или велик? Он всего лишь медиум – услышит ли он глас свыше или будет отвергнут?
Лондон, с миллионами персонажей, веселых и мрачных; с тысячами романтических приключений, таинственных происшествий; с пафосом и юмором, – был у меня под рукой. Он простирался предо мной, требуя лишь внимательного наблюдения, более или менее правдивого рассказа. Но мне и в голову не приходило, что я мог сделать рассказ на материале, который действительно знал. Я повествовал о сельских девушках, о буколических пастушках. Действие развертывалось на мельнице, среди гор или в живописной усадьбе. Я полагаю, что подобная глупость свойственна большинству молодых литераторов.
На всех моих сочинениях лежал налет легкой меланхолии. Тогда чувствительность пользовалась большим спросом, чем в наши дни, и, как и всякий начинающий, я скрупулезно следовал моде. В общем, быть моей героиней – значило кончить трагически. Как бы естественно ни вились ее локоны – а вьющиеся волосы, на мой взгляд, это признак здоровья, – какие бы прочие доказательства отменной жизнеспособности ни демонстрировала она в первой главе, вроде «задорного взгляда», «сочного румянца», «звонкого смеха», «природной грации», – все равно ее, бедняжку, ждала безвременная кончина. На ее могилке расцветали подснежники и первоцвет (сведения по ботанике я почерпнул из очень полезной книжонки «Любимые цветы нашего сада, с иллюстрациями») и росли буйно, словно в парнике; а если дело было у моря, то легкий ветерок, налетая порой, резвился в ветвях деревьев именно на этом кладбище, что было несколько непочтительно с его стороны. А спустя годы туда приходил седовласый старец, ведя за руку детишек, и рассказывал им всю историю заново – не Бог весть какое развлечение для детей.
Время от времени, разнообразия ради, жертвой моего смертоносного творчества становился мужчина. В принципе это было неважно, он и сам это отмечал в заключительном монологе, «так будет лучше». На подснежники и первоцвет, как утешение, надеяться не приходилось; его могила, осененная грубо сколоченным крестом, как правило, находилась либо в крайне удаленных уголках африканских степей, либо среди выжженной пустыни. В таких случаях, чтобы верно описать ландшафт, приходилось наведываться в читальный зал Британского музея.
Злосчастные птенчики, плоды моего вдохновения! Снова и снова гнал я их из гнезда; снова и снова возвращались они ко мне, помятые, грязные, истерзанные. Только один человек ими восхищался и плакал над ними – я сам.
Я перепробовал все способы. Иногда я отсылал их с коротенькой деловой записочкой: мол, хотите – берите, хотите – нет. В другой раз они сопровождались жалобной мольбой о прочтении.
Или же я отправлял их ценным письмом, указав стоимость, скажем, в пять гиней, и попросив снабдить чек гарантией; порой я пытался раздразнить алчность редактора, предложив ему свое творение – впервые для Вашего журнала – бесплатно: образец, так сказать, рассылается gratis[88]88
Даром (лат.)
[Закрыть], достаточно один раз испробовать. Бывало, я писал с сарказмом, вкладывая в приложенный конверт с маркой заранее составленное жестокое отказное письмо. Случалось, писал и откровенно, подробно объясняя, что я – начинающий, и просил разбора недостатков, если таковые найдутся.
Ни одно из моих сочинений не нашло спокойного прибежища, они странствовали то месяц, то неделю, то два-три дня, неуклонно возвращаясь ко мне. Ни одно не потерялось. Я даже жалел об этом. Все какое-то разнообразие.
Я возненавидел несчастную маленькую служанку, которая радостно врывалась в мою комнату, держа их двумя обмотанными полой передника пальцами: ее беспрестанное шмыгание носом я воспринимал как выражение презрения. Когда, слетев вниз по ступенькам на стук почтальона, я получал их из его рук, мне казалось, что он ухмыляется. Выпростав злополучные рукописи из конвертов, я принимался осыпать их проклятьями, раздирать в клочья, порой швырял их в огонь; но, прежде чем они вспыхивали, я выхватывал их из пламени, разглаживал и перечитывал. Ведь сам редактор их, конечно, не видел, этого не могло быть; это дело рук какого-нибудь завистливого подмастерья. Я послал их не в ту газету. Они поступили в неподходящий момент. Еще придет час триумфа. И, переписав первую и последнюю страницы, я рассылал свои творенья вновь, с новой надеждой.
Тем временем, понимая, что будущему счастливому победителю подобает блистать не только на поле брани, но и в мирной жизни, я старался приобрести навыки, необходимые светскому человеку. И труднее всего мне было научиться курить и пить – оба эти греха решительно мне не давались, И причиной тому было не столько мое нравственное совершенство, сколько телесная немощь. Духом я был тверд, плотью же – слаб. В школьные годы, из желания не отстать от других, я время от времени выкуривал сигаретку. Это не приносило мне абсолютно никакого удовлетворения, и в результате после двух-трех попыток я на время оставил всякие дальнейшие старания; эту слабохарактерность я пытался оправдать, ханжески внушая самому себе, что курение вредит растущему организму; в присутствии современников, обладавших более крепким желудком, я напускал на себя неодобрительную мину, пытаясь самого Себя ввести в заблуждение; но в глубине души я сознавал, что я всего лишь юный лицемер, маскирующий физическую трусость личиной нравственной стойкости: самообман, на который так падок человек.
Точно таким же образом я временами пробовал вино – красное, которое годами стояло в графине на нашем буфете. Мне была открыта истинная глубина завета Святого Павла; мнение тех, кто пил его по предписанию врачей только как лекарство, – хотя над этим кое-кто и посмеивался – представлялось мне резонным. Я даже заметил, что многие взрослые, мужчины в том числе, кривятся, пробуя кларет моей матери, из чего заключил, что вкус к крепким напиткам приобретается не так легко, как обычно предполагают. Отсутствие такового у молодого человека не могло быть позором, и, соответственно, я по слабохарактерности прекратил усилия и в этом направлении.
Но сейчас, превратившись в джентльмена, я не мог далее откладывать свое образование. Школа, и школа суровая, является для художника абсолютной необходимостью. В последние годы мода отчасти изменилась, но четверть века назад гения, который не курил бы и не пил, – при этом значительно больше, чем следовало, – без дальнейших разбирательств сочли бы самозванцем. Насчет собственной гениальности я питал кое-какие надежды, хотя никогда не бывал убежден окончательно. Что же касается курения и питья, то тут, по крайней мере, я мог сделать все, от меня зависящее. Я принялся за работу совестливо и методично. Курением, как меня научил опыт, лучше было заниматься в субботу вечером, чтобы в воскресенье иметь возможность избавиться от последствий с помощью прогулок. Терпение и настойчивость со временем увенчались успехом; я научился выкуривать сигарету с таким видом, будто мне это нравилось. Менее целеустремленные молодые люди этим бы и удовлетворились, но я всегда был движим стремлением достичь вершины. Покорив сигареты, я принялся за штурм сигар. Свою первую я помню очень хорошо – как и большинство мужчин. Было это на концерте в Айлингтонском зале, куда меня пригласил Миникин. Не будучи в состоянии понять, отчего у меня так кружится голова, – только ли из-за сигары, и пи же отчасти и из-за духоты в переполненном зале, – я извинился и выскользнул вон. Оказался я в маленьком дворике, отделенном от соседнего сада невысокой стеной. Причиной недомогания с очевидностью была сигара. Очень хотелось вынуть ее изо рта и закинуть как можно дальше. Совесть, с другой стороны, побуждала меня к упорству. Мне подумалось, что ежели я смогу влезть на стену и пройти по ней от одного конца до другого, то мое отступление от требований совершенства будет непростительно. Если же, напротив, как бы я ни старался, стена окажется неодолимой, то я буду вправе выбросить чертову сигару и отправиться, в меру возможностей, домой. С известным трудом я добрался до стены и приступил к самопроверке. Не пройдя и двух ярдов, я оказался в лежачем положении, причем голова моя свешивалась на одну сторону, а ноги – на другую Так как это положение соответствовало моим потребностям, то в нем я и остался. Низменные желания вновь овладели мной, побуждая там же и поклясться, что я никогда больше не закурю. Я с гордостью могу засвидетельствовать, что сохранил твердость перед лицом этого искушения, говоря самому себе: «Не отчаивайся. То, что могут другие, можешь и ты. Ради победы стоит пострадать».
Любовь к выпивке, оказалось, приобретается с еще большим трудом, если это только возможно. Крепкие напитки приводили меня в отчаянье. Однажды, перепутав бутылки, я хлебнул масла для волос вместо виски и нашел его определенно менее тошнотворным. Дважды в неделю я принуждал себя проглатывать кружку пива, перебарывая себя и заставляя допить до конца. После этого в качестве награды, и чтобы отбить вкус, я угощался шоколадкой; в то же самое время я утешался тем, что занимаюсь этим ради своего же блага, и что когда-нибудь придет день и мне это понравится, и я буду сам себя благодарить, что обходился с собой так сурово.
В других, более осмысленных направлениях я тоже старался преуспеть. Постепенно мне удавалось преодолевать застенчивость. Этот процесс шел медленно. Я обнаружил, что лучше всего не переживать из-за стеснительности, а смириться с ней как с чертой характера, и вместе с другими над ней посмеиваться. Холодность безразличного мира закаляет чрезмерно чувствительную кожу. Постоянные столкновения с действительностью сглаживали мои углы, Я стал сносным для моих соплеменников, и они для меня. Я начал получать удовольствие от их общества.
То, что судьба направила меня в этот дом на площади Нельсона, было с ее стороны добрым деянием. Я льщу себе, говоря, что под его прохудившейся крышей мы образовали интересный зверинец. Миссис Пидлс, наша хозяйка, спавшая, как и служанка, в подвале, была актрисой труппы Чарльза Кина в старом театре Принсес. Правда, она там играла только проходные роли. Лондон, объясняла она нам, и тогда плохо разбирался в искусстве, и был полон предрассудков. Кроме того, актер, он же режиссер, которого донимала жена, – мы понимали. Но до того, в провинции, – о, это была славная карьера: Джульетта, Эми Робсарт, г-жа Халлер в «Незнакомце», едва ли не все роли в «Наследниках». Если мы высказывали недоверие, на свет появлялись многочисленные доказательства – афишки длиною в ярд, испещренные восклицательными знаками: «Во вторник вечером! По просьбе публики!!! В театре Блессингтона! На лужайке у таверны „Под знаком сокола“!!» или «В субботу! Под покровительством полковника сэра Вильяма и офицеров 74-го полка!!!! В помещении Хлебной биржи!» Может быть, нас лучше убедит, если она прочтет отрывок-другой, скажем, сцену сомнамбулизма леди Макбет или выход Офелии в четвертом акте. Это будет нетрудно; память у нее превосходная. Мы спешили засвидетельствовать свое полное доверие. Слушая ее, трудно было себе представить, да она и сама это откровенно признавала, что некогда она была «второй госпожой Лукрецией Барри»; и, глядя на нее, – помнить, что в некие вечера она бывала средоточием всеобщего внимания. Приходилось постоянно напоминать себе об этом, читая подчеркнутые строки в древних журналах, помятых, засаленных и предусмотрительно сохраненных именно для этой цели. Но с тех пор Судьба окутала ее мантией уныния. Она превратилась в тщедушную, увядшую женщину, склонную при малейшем поводе усаживаться на ближайший стул и излагать бесконечную историю своих злоключений. Совершенно не отдавая себе отчета в этой слабости, она искренне полагала, что является очень веселым человеком.
– Ну-ну, не стоит переживать. Тяготы этого мира надо переносить с улыбкой, – говорила она, утирая глаза передником. – Я всегда говорю – лучше смеяться, чем рыдать.
И, в подтверждение того, что это – не пустые слова, она тут же разражалась взрывом смеха.
От бесконечного хождения вверх-вниз по лестницам у нее развилась одышка, и никакие попытки перевести дух: в минуты отдыха не приводили к успеху.
– Вы просто не умеете дышать, – как-то объяснял ей наш жилец с третьего этажа, добросердечный молодой человек, – воздух не надо глотать, надо его просто держать внутри. Вдохните поглубже и закройте рот; не бойтесь; не выдыхайте, пока он не подействует, – он должен подействовать.
Он стоял над ней, зажав ей рот платком, чтобы помочь; но пользы это не принесло.
– У меня внутри места не хватает, – объяснила она.
Звонки в дверь стали для нее делом жизни; в ожидании их она проводила все время. Разговоры были только средством заполнить паузу между этими желанными отвлечениями.
На то Рождество мне в руки попала бутылка виски – подарок от заезжего коммивояжера из деловых соображений. Так как сам я не испытывал любви к виски, то мне было не жаль хранить его на утеху миссис Пидлс, когда она, задыхаясь и схватившись за бок, опускалась на стул у моей двери. Ее бесцветное, измученное лицо загоралось при этом предложении.
– Ах, ну, – соглашалась она, – я не возражаю. Можно же иногда позволить себе маленькую радость.
Потом у нее развязывался язык, и она сидела и рассказывала мне истории о моих предшественниках, молодых жильцах, подобно мне занимавших ее меблированные комнаты, и о горестях и злосчастьях, выпавших на их долю. Мне начинало казаться, что навряд ли я мог подыскать более несчастливое пристанище. Бывший жилец моей комнаты, которого я ей странным образом напоминал, писал стихи на том же самом столе. Теперь он в Портленде отбывал пять лет за подделку документов. Миссис Пидлс, по-видимому, считала эти два его увлечения гранями одного и того же таланта. Другой из ее молодых людей, как она с любовью звала нас, стремился к научной карьере. До поры до времени все шло блестяще. «И кем он только не мог бы стать», по миссис Пидлс, и предугадать было нельзя; но на момент нашего разговора он был совершенно безнадежным пациентом Хэнвеллского сумасшедшего дома.
– Я всегда замечала, – объясняла миссис Пидлс, – что беда приходит к тем, кто этого меньше всего заслуживает, кто трудится, не покладая рук. Не знаю почему.
Когда та бутылка виски кончилась, я даже обрадовался. Вторая довела бы меня до самоубийства.
Мистера Пидлса, как такового, не существовало – по крайней мере, для миссис Пидлс, хотя он и был жив-здоров. В театре Принсес он служил в мимансе – тогда в ходу были еще старые названия, – и мне дали понять, что он был видным мужчиной, впрочем, легко увлекавшимся, особенно всякими кокетками. Миссис Пидлс резко отозвалась об артистах миманса, как о людях, по ее словам, ни на что не годных.
По будним дням миссис Пидлс ходила в одних и тех же платьях и чепце, черных и непритязательных; но по воскресеньям и праздникам она преображалась. Она бережно сохранила свой театральный гардероб, в том числе обувь на картонной подметке и блестящую мишуру. Так, в бесформенном классическом одеянии Гермии или в пышной парче и бархате леди Тизл, она принимала воскресными вечерами немногих своих гостей, таких же выброшенных на задворки марионеток, как и она сама, ведя с ними беседы о тех веселых временах, когда нити, управлявшие ими, еще не были обрезаны; или же, укрыв свое достояние от буйной улицы под макинтошем, шла с визитами. Может быть, как раз это непривычное возбуждение и окрашивало румянцем ее морщинистые щеки, выправляло и чернило брови, в другое время просто незаметные. Как бы там ни было, перемена была разительной, узнать ее теперь можно было только по жидким седым волосам и рукам, стертым от работы. И эта метаморфоза была не только внешней. Миссис Пидлс оставалась висеть на крючке за кухонной дверью – потрепанная, помятая, заброшенная; а из гардероба вместе с шелками и атласами извлекалась мисс Лукреция Барри, пусть, как и ее костюмы, немного постаревшая и полинявшая, но определенно все та же.
В комнате, соседней с моей, жил переписчик судебных бумаг с женой. Оба были старые и отчаянно нищие. Их вины в этом не было. Невзирая на прописные истины, в нашем мире все же существует такая вещь, как невезение, постоянное и монотонное, постепенно уничтожающее всякое желание сопротивляться ему. Они рассказали мне свою историю – безнадежно простую и ни в коей мере не поучительную. Он был школьным учителем, она – студенткой, тоже будущей учительницей: они рано, поженились, и какое-то время судьба была к ним благосклонна. Но затем на обоих обрушилась болезнь; ничего такого, из чего можно было бы извлечь нравственный урок – заурядный случай: плохие трубы, а в результате – тиф. Они начали все сначала, обремененные долгами, и спустя годы невероятных усилий им удалось расплатиться, только затем, чтобы снова впасть в долги, на этот раз – помогая другу. И глупостью это не было: бедняга помогал им, когда они были в беде, вряд ли они могли поступить иначе, не проявив неблагодарности. И так далее, тоскливая история, обыденная и тривиальная. Теперь они работали – усердно, терпеливо и равнодушно; придя к какому-то животному безразличию к собственной судьбе, радуясь, если им удавалось обеспечить себя самым необходимым, и впадая в апатию, если это не получалось. Интерес к жизни у обоих отныне сводился к единственной роскоши, позволительной для бедняков, – кружке пива или стаканчику спиртного время от времени. Часто бывало так, что в течение многих дней ему не доставалось никакой работы, – тогда они голодали. Юридические документы подобным людям обычно выдаются по вечерам, с тем чтобы работа была закончена к утру. Просыпаясь среди ночи, я слышал сквозь тоненькую деревянную перегородку, разделявшую наши комнаты, равномерный скрип его пера.
Так мы и работали, щека к щеке, я со своей стороны перегородки, он со своей – молодость и старость, надежды и реальность.
Со страхом видел я в нем собственное будущее. Я на цыпочках крался мимо его двери и страшился встретить его на лестнице. Разве не говорил он себе: «Мир – это моя вотчина»? Разве не внушали ему ночные голоса, что он – король? Может быть, и я – всего лишь праздный мечтатель, принимающий желаемое за действительное? Не окажется ли мир сильнее меня? В такие минуты передо мной разворачивались картины будущей жизни: служба в конторе за тридцать шиллингов в неделю, а со временем, постепенно, может быть, и за сто тридцать фунтов в год; четырехкомнатный домик в Брикстоне; жена, в девушках, возможно, хорошенькая, но скоро подурневшая; вопящие дети. Как могу я надеяться без чьей-либо помощи выбраться из этой трясины? Разве это не самая правдоподобная картина?
На третьем этаже, окнами на улицу, жил молодой человек, занимавшийся чем-то по коммерческой части. В Джармэне, казалось, воплотился сам молодой Лондон: нахальный, но добросердечный; агрессивный и напористый – и щедрый до глупости; лукавый – и в то же время откровенный; проницательный, радушный и Неустрашимый. Девизом его было: «Не унывай!» и, в самом деле, трудно было себе представить человека, менее подверженного унынию. Весь день он шумел, а всю ночь – храпел. Просыпался он с грохотом, умывался, фыркая, как тюлень, одеваясь, пел во весь голос, орал в поисках ботинок и насвистывал во время завтрака. Его появление в доме и уход всегда сопровождались хлопаньем дверей, вслед за которым раздавались громогласные распоряжения насчет приготовления пищи, причем в это время он уже несся вверх или вниз по лестнице под треск и дребезжанье швабр и ведерок, разлетавшихся у него из-под ног. Когда он, наконец, уходил, возникало впечатление, что из дома все съехали и он сдается; странно было встретить кого-нибудь на площадке. При Джармэне и египетские пирамиды приобрели бы суетливый вид.
Иногда, неся поднос с ужином, накрытым на двоих, он захаживал ко мне в комнату. Поначалу, не будучи в восторге от его бесцеремонности, я намекал, что хочу побыть один, и объяснял, что занят.
– Давай, работай, Шекспир ты наш, – отвечал он. – Не тяни с трагедией. Не заставляй Лондон ждать. Я тихонько посижу.
Его способ сидеть тихонько состоял в том, что он удалялся в угол, где и развлекался, разыгрывая громким шепотом трагедию собственного сочинения и сопровождая ее соответствующими жестами.
– Увы, увы! – доносилось до меня его бормотание, – я убил ее добрейшего старика-отца; я ложно обвинил ее возлюбленного в преступлениях, совершенных мною самим; я отобрал у нее родовые поместья. И все равно она меня не любит? Не странно ли это! – Затем, перейдя с баса на визгливый фальцет: – Какая холодная, страшная ночь? Как валит снег! Оетавлю-ка я зонтик и шляпку эа дверью и выйду погулять с ребенком. А! Кто это? Он тоже забыл зонтик. Ага, теперь я узнаю его в кромешной тьме по огоньку папиросы. Злодей, убийца, жалкий плут! Это ты! – И молниеносно изменив голое и повадку: – Мэри, я люблю тебя! – Сэр Джаспер Мергатройд, разрешите мне воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать вам, что я а вас думаю… – Нет, нет! Через полчаса все закрывается, времени не-ет. Бежим со мной! – Никогда! Оставьте меня! – Выслушай меня! О, что я наделал! Я поскользнулся на апельсиновой корке и разбил себе голову! Попросите, пожалуйста, выключить снег и дать сюда немного лунного света, я во всем сознаюсь!