355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 11)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц)

XI

Кровать Дуняши и Харитона стояла в кладовочке наверху, и просыпались они тотчас же, как в доме за стеной раздавались шаги Федота Федотыча. Дуняша вскакивала словно вымуштрованный солдат: не разлепив глаза, ощупью наискивала свою одежду и, чтобы угодить свекру, бежала доить коров, тащила из кухни пойло, принималась мыть полы. Ко всему этому она привыкла еще дома и управлялась со множеством дел, до того как идти на поле. Умывалась, прибирала волосы и ела Дуняша как-то между делом, успевая еще скрадом поглядеться в свое маленькое зеркальце, которое постоянно держала при себе.

К тому времени по деревням было принято носить над бровями челки, легкомысленные колечки или кудерьки-завитки. Дуняша будто и не видела соблазнов моды, зная одну свою гладкую прическу, когда весь ее не по-женски большой лоб был открыт. Сама Дуняша от этого казалась старше своих лет, а чистый широкий лоб клал на ее лицо свет живой и постоянной мысли. «Умственная деваха, – приглядевшись к снохе, рассудил Федот Федотыч. – В дядю, должно, в Семена Григорьевича, дай ему бог здоровья, у того не голова ведь, а палата. По нему и есть. Не в матерь же: у Катерины головка куречья». Федот Федотыч вспомнил вдруг свою молодость и не покривил душой перед прошлым: Катерина в девках смазлива была, из себя полная – не на всякого взглядывала, а ежели брать Федотку, так его вовсе и не замечала, потому он и кривлялся, и пел перед нею злое, мстительное:

 
Катя, Катя, Катерина, —
Нарисована картина,
И не кистью, не пером, —
А из лоханки помелом.
 

«И куда все подевалось, – горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, – юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал – к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой – хана».

«Хана, хана, – качал повинной головой Федот Федотыч, но не отступал от своей истины: – А в бедности, в нищете жить всю жизнь лучше, что ли? Пусть робит без всяких таких послаблениев – голая в женихов дом заявилась. Я это почему об послаблениях-то заговорил? Разве через это жалеют человека? Да и с чего бы жалеть-то. Стареть, Федот, стал, гляди, сам себя плохо разумеешь. Навыдумывал: чело иконописное, ума палата. Пусть-ко вот робит. А ум есть, так он для того и дан, чтобы руки не были порожними».

Осудил сам себя Федот Федотыч за минутную слабость к бедной невестке, – такого с ним, пожалуй, не случалось и не случится больше, зато он резонно определил свое отношение к Дуняше: она будет вечным работником для ее же блага. А коснулась робкая жалость сухого, мозольного сердца Федота Федотыча потому, что Дуняша своей сметливостью и усердием в работе пришлась ему по душе.

Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:

– Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а – надо же – заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают – плохо ему жить. Будем ему помогать.

– Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.

Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:

– Я тебя днями не вижу совсем.

– Не женись в страду.

– От волос у тебя льном пахнет.

– День-деньской потереби-ка его.

– А ты, по-моему, стала красивее.

– Я и так милая. И была.

– Давай побудем еще. Давай побудем.

– Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.

– Ты разбуди.

– Будто и не бужу.

– А ты под бок. Да посильней-то.

– Посильней-то жалко.

– Милая Дуняша. Милая.

– А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь – и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.

Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.

– Эко, эко догибает, – оборвал он веселье молодых. – Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. «По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, – будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал «Отче наш», а сам думал свое, покаянное: – Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?» Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.

Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно – прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.

Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала:

– Берегись ты его пущей огня. Шальной совсем сделался: ну скажи, ожадовел вовсе, изорвал себя на работе. Со зла скотину лупит, на меня стал замахиваться. А эту, тебя выходит, перешибу-де пополам. Ты, Дуняша, его боись.

Вот и боязно было Дуняше одной идти на льняное поле, на безлюдный Вершний увал. Там убивать станут – до живой души не дозовешься. Да надо идти – себе не хозяйка. Федот Федотыч повелел – не переиначишь. Хотела сказать Харитону о своем страхе, да сочла лишним: Харитон против отца делу не пособник, а заботу за нее понесет на своем сердце. Так и смолчала. Собрала харчей на обед: хлеба полковриги, пару яиц печеных, огурец только что с гряды, бутылку молока и соли в тряпичке. Все затянула узелком в головной платок. Обулась в новые лапти и, враз вся помягчевшая, легкая, покатила со двора.

Любава сторожко и чутко живет в доме, научилась видеть и понимать людей без слов. Перехватила в глазах невестки тоску суеверную, у самых ворот окликнула:

– Ты, Дуняша, чтой-то какая смурная. Може, с Харитоном что вышло? Обидел? Так мы его с двух концов выжмем. Им только поддайся. Им только дай волю, они потом и вьют веревки из нашей сестры. А ты не больно-то…

– Да откуда ты все узнала, – Дуняша улыбнулась, – и что смурная-то я, и что мужики-то вьют из нас веревки? Из молодых – ты, а ранняя. Таким, сказывают, век долог кажется.

– Твоя правда, Дуняша. Мне иногда кажется, будто я уж старуха. А чего знаю? Вся моя дорога – от печи до порога. Мне и слова молвить не с кем. Машка – молчунья: спросишь, молчит, не спросишь, молчит. А с тобой мне хорошо, и не отпускала бы от себя.

– И я так же. Оттого и грустная, – одной идти неохота.

– А мне, Дуняша, покажись, другое у тебя на душе.

– Кто знает, может, и другое, – раздумчиво согласилась Дуняша. – Может, и другое. Пойду уж.

– Ежели Машка скоро вернется, я прибегу к тебе, – уж вслед крикнула Любава и осталась со своей вдруг нахлынувшей необъяснимой печалью.

Было теплое и тихое утро, какими кончается страдный ведреный август. Просушенная солнцем земля скоро и жадно впитывает обильные ночные росы. Видимо, тяжелеют пашни и пылят скупо, не по-летнему. Отпотевшая дорога туго накатана, как ремень, и не звонок в эту пору стук тележного колеса. Дужка подковы, с шипами и гвоздями, четко оттиснута на колее. Опустевшие поля раздвинули свои межи. Кругом бескрайнее пожнивье, еще не тронутое дождем, а по стерне быстро пошли в рост угнетенные все лето спорыми хлебами сорняки. Ожил подгон, не попавший на серп. Поле отливает желтой начищенной медью и наново зеленеет молодой сурепкой, над ним плывет белая паутина – вестница грядущей осени. На солновсходе потянет вдруг просторным ветром, нагулявшим в сухих лугах сытых ароматов сена и поднявшейся отавы, так и обдаст свежестью.

Дуняша по ирбитской дороге поднялась на Вершний увал и у третьего от села верстового столба свернула полевой колеей, которая тянется верхом увала и отрезает скатные к полудню хлебородные десятины Кадушкина от прочих земель. При последнем переделе от Кадушкина отошел жирный пласт вдоль городской дороги, а вместо нее выпал клин замойной глины по западному уклону поля. Другой бы забросил худородную землю, а Федот Федотыч продержал ее под паром, потом унавозил да свалил не одну сотню телег лесной подстилки и посеял лен, жилистую культуру. И, как на удивленье, лен принялся хорошо, рос густо, плотно, хотя по высоте можно бы и лучшего ждать.

Дуняша подошла к грани не широкого, но расширяющегося и покатого под изволок поля, оглядела плотную стенку крепкого дубеющего на корню льна, намертво вцепившегося в тяжелый суглинок, и ей сделалось совсем тоскливо; от этого непосильного поля начинался ее беспрерывный труд через осень, зиму и весну, почти до новой страды. В деревнях исстари заведено, лен – бабий захребетник: полют его, теребят, расстилают, сушат, мнут, треплют, чешут, прядут – только одни бабы, они же потом ткут из него холсты и обшивают всю семью в неизносимую одежду. А у ней, у Дуняши, уже к обеду деревенеет спина и плохо разгибаются пальцы, собранные и окостеневшие в горсти.

Поднимался ранний зной. Еще ночным, чуточку влажным теплом веяло ото льна, когда ударило жгучее оплавленное солнце и все поле запылало зноем. Ни ветерка, ни дуновения – покой над землей, и в эту пору ясно чуется в воздухе разогретый стоялый мед. Пот заливает глаза, и едва ли не с первой минуты хочется пить. Сохнут губы. От полевой тишины в ушах все время звенит и звенит, будто скачут вдаль и все не могут ускакать резвые праздничные тройки.

Согнувшись над снопиком льна, Дуняша не слышала, когда верхом на лошади к ней подъехал Аркашка.

– Попалась ты мне, дрянь. Я тебя давно подкарауливал, да ты все не одна. Я тебя… Свое бросила, а на других ломишь…

Он не дал ей разогнуться и хлестнул плетью с проволочным узелком на конце. Она сразу ослепла от боли и упала на снопик теплого льна, оберегая руками голову. Аркашка понукал молодого жеребчика, чтобы дотянуться плетью до Дуняши, но жеребчик пятился, кидался в сторону, вставал на дыбы, потому что узнал Дуняшу, возможно, и вспомнил, как она кормила его со своей ладошки подсоленным хлебушком, как подбирала ему гриву, как целовала его в мягкую вздрагивающую губу, когда он был еще стригунком. Аркашка нещадно лупил и жеребчика, потом наконец бросил его и стал пинать сестру, благо, что обут был в лапти.

Дуняша вначале просила детскими привычными словами: «Братик, не буду! Братик, больше не буду», но потом затихла и даже перестала закрываться руками.

А жеребчик, напуганный, с пустым седлом, шало вылетел на большую ирбитскую дорогу, где его увидели Титушко с Машкой, возвращавшиеся из города. Увидели они и самого Аркашку, плясавшего над Дуняшей.

– Стой! Одумайся, Христос с тобой, – кричал Титушко, подбегая к Аркашке, но тот ничего не видел и ничего не понимал, и Титушко коротким размахом гвозданул по Аркашкиному загривку. Голова у Аркашки мотнулась, как пришитая, а сам он, видимо, хотел посмотреть, кто его ударил, повел было уж закатившимся глазом и упал, разметнув руки. Лицо его побелело и стало исходить, оскалились вдруг большие мучительно стиснутые зубы.

– Господи, прости – без умысла, – крестился Титушко, поняв, что не рассчитал удара. – Господи, прости, без умысла.

На Чародее подъехала Машка, онемевшая от испуга. Беспамятная, привернула одну вожжу к оглобле, сунулась к Дуняше, но Титушко остановил ее:

– Водку, Маша, из ходка. Господи, без умысла. Поскорее, ради бога. Господи, без умысла.

Семидесятиградусной петровской водкой, взятой на последние гроши для угощения Федота Федотыча – тот любил рюмочку хорошей крепости, – облил Аркашкину грудь, плеснул ему на зубы, и Аркашка задохнулся, закашлял, стал приходить в себя.

– Господи, живой, – Титушко плюнул и перекрестился. – Тепереча отойдет, зверь. Со зверем живешь, истинный Христос, зверем сделаешься. А эту давай вот, – Титушко взял Дуняшу на руки и стал качать ее как ребенка, а Машка оттирала ее лицо своим платочком, смоченным водкой, и приговаривала сквозь слезы:

– Сердешная ты моя. И пожалеть-то тебя некому. И кто нас пожалеет.

– Давай поворачивай Чародея, Марея. Как он ее, боже упаси. Да отойдет, господь милостив. Это он ее за убег из дома. В страду. Ну идол, однако.

Дуняшу уложили в ходок, и Машка взяла ее голову к себе в колени, прикрыв лицо платком. Титушко выправил Чародея на дорогу, попридержал немного вожжи, оглядываясь на Аркашку, который уже сидел и искал что-то возле себя.

– Хилого заводу Аркашка: думал, башка оторвалась, пра.

Он перекрестился и плюнул – попал на заднее колесо.

Чародей просил вожжей.

XII

Незваная пришла осень.

В холодной стороне будто настежь распахнули двери и забыли запереть; резво и туго потянуло студеной сыростью, валом повалили тяжелые провисшие до лесов тучи и стали выливать дождь на дождь. Земля измокла, прозябла, – даже поля, просохшие за лето на добрую сажень, разом взялись одной лужей, и вода, вроде белая и неживая, не собиралась в ручьи, а бельмасто коченела на пролитых местах; рысистый ветер выдувал ее из занорышей и ямок, расплескивал, но она вновь копилась и вновь стояла, белая, мертвая.

Дороги пали.

Осеннюю мокрядь и бездорожье село Устойное встречало прочной запасливой работой. Даже большие хозяйства хорошо и засухо отмолотились, успели сметать солому и в непогодье под крышей довеивали и прибирали зерно в зиму. Урожай перекрыл все ожидания, не хватало для ссыпки сусеков и мешков. По избам жила приятная забота о том, что по санному первопутку придется везти хлеб в горнозаводские места, где, сказывают, все еще держится прошлогодний спрос на хлеб.

– Ржица в цене будет.

– Взыграет.

– Что ему, хлебушку-то, он сам и есть цена, потому все к нему приравнено.

Сознание зажиточности делало мужика степенным, рассудительным и дерзким в планах. Из нежданно хлебной сегодняшней осени он метил думы через зиму к весне и непременно двоил, троил прибавок скотины, землицы и даже железа, каким ловчее пахать да сеять. Так было и так во веки веков будет, что справный работник, не думающий с утра о хлебе насущном, живет вперед, глядит на все с бойкой отвагой, к ноше своей не боится довесков.

Из трехсот сорока дворов в Устойном самое малое в трехстах пущенный только до осени скот оставляли в зиму, на племя. Мужики сочли посильным держать и кормить зиму весь весенний приплод. С замахом творилась закваска впрок. Утробным теплом конюшен, бессонными коровьими вздохами были обласканы мужицкие подворья. В светлых заботах хмельное откладывали на мясоед. Зато нетерпеливее становилось ожидание праздников, да и само ожидание было как праздник, когда уж совсем посулились в гости и веселье, и отдых, и еще какие-то верные чаяния. Матери заневестившихся девиц вымаливали свое, известное в эту пору: «Батюшка покров, покрой землю снежком, а девку женишком. Богатым чтобы».

А уж по селу в самом деле пошли сговоры, просватания, варили самогон, били масло, чистили потускневшую за лето медную отделку на кошевках и сбруе, подрезали конские гривы. С особой жалостью нынче собирались валить кабанов: корм есть, а от корма кто ж бьет скотину!

Над селом бродили запахи паленины, блинов и хмельного курения. Словом, выпала особенная осень, живо напоминавшая кровно дедовское, заправское, вековечное.

Десятилетие Октября встретили, сваливши все страдные работы. Прибрали избы, дворы, улицы, повесили флаги. Даже Федот Кадушкин выкинул кумачовый флаг и на материал не поскупился, отполосовал кусмень сатина от карниза едва не до нижних окон. Но гулявшая молодежь сочла нужным сделать добавление к красному флагу Кадушкина и на стену его амбаров приколотила лозунг, написанный чернилами на обоях:

 
Бога нет! Долой кулаков!
 

Федот Федотыч не только не возмутился, а еще пять метров красного сатина дал народному дому – на рубахи пас, да пришли активисты, не отказал.

Ребята на том сатине написали призыв:

 
Бросим частность,
           бросим лень
Вместе с разгильдяйством.
Разнесем худой плетень,
И сольем хозяйство.
 

На седьмое ноября, хотя и было слякотно, до полуночи народ гулял по селу с факелами, жгли мазутную куделю, парни кричали «ура», а девичьи голоса демьяновские «Проводы» за село вынесли. В народном доме доморощенные артисты играли спектакль и пели «Интернационал». Каждому почему-то казалось, что эта мудрая и понятная песня списана с него, потому что именно он поднялся из ничего и теперь одет, обут, сыт и завеселел. Да ведь оно и в самом деле было так: нищета и забитость, вечно сопутствовавшие деревне, заметно отходили прочь.

Только Ванюшка Волк пил весь праздник и потом, совсем ошалев, стал гоняться с незаряженным ружьем за девками – его связали и бросили в кутузку при пожарнице. Богатый мужик Ржанов, притворявшийся бедным, в холщовых обвисших портах, с запущенной бороденкой, повесил на худую дверь кутузки амбарный замок, величиной с двухпудовку, и громко сокрушался:

– В красный праздник – и ну-ко насливался. Старорежимные замашки.

После праздника ждали снега. Дожди надоели да и сделались совсем холодными. В эту пору, когда, говорят, добрый хозяин собаку со двора не выгонит, в Устойное, одетый совсем по-зимнему, приехал Жарков, с мандатом уполномоченного Госсельсклада. Тот самый Жарков, что летом тайком закупал хлеб, а потом исчез куда-то, будто в воду канул. Он в каждой избе без приглашения разболокался, проходил к столу, выкладывал свои бумаги, табакерку и неспешно щедрыми понюшками набивал нос, внушая к себе доверие забытой степенностью. Он собирал заявки на сельскохозяйственный инвентарь и машины, окольными заметами вызнавал, сколько пудов хлеба может продать хозяйство. Надежным, на его взгляд, мужикам давал ирбитские адреса, где возьмут хлеб по хорошей цене и помогут товарами, какие перестали появляться на прилавках: одних соблазнял мылом и ситцем, других сапожным товаром, а третьих самоварами, стеклом, гвоздями.

Так, от дома к дому, дошел Жарков и до избы Егора Бедулева. Поглядев на позеленевшие стекла в рамах и выпавшие доски в воротах, совсем не хотел заходить – какие тут машины, небось на всю семью одна ложка в житье, но что-то заставило повернуть к воротам. Может быть, то, что за последние годы стало трудно определить истинное состояние хозяйства с беглого взгляда. Советская власть всех к зажитку гонит: иной вчера еще копейки на соль не имел, а нынче хитро на людей стал поглядывать, телеги нежирно мажет, чтоб стучали и чтоб слышно было, что он на железном ходу едет. Сам в каркасном картузе, который еще отец принес с японской, а под матицей в бабьем платке деньга наколочена на жатку. У иного с печи небо видно, а он после урожая замахивается на плуг и борону, потому как знает, что ухоженная землица и плуг окупит и новой крышей накроет.

Да, разно люди стали жить.

Зашел. Громко хознули наклоненные ворота. Кошку, сидевшую на крыльце, так и бросило в сени. Дверь обита ремками – постучал козонком по кованой скобе и, не дождавшись ответа, открыл ее с тягучим скрипом.

Изба и кухня все под одним потолком, на одном полу, покатом к печи, которая сплошь в дымных трещинах. На дворе белый день, а в избе полумрак. Пахнет сыростью, горошницей и младенцем. В переднем углу большой стол с точеными ножками и с выдвинутым ящиком; на нем куцая клеенка, прикипевшая к столешнице. Двое мальцов, с жидкими, ни на чем не останавливающимися глазенками, ели горошницу из обколотого чугунка. Увидев гостя, ненадолго оцепенели, но тут же, вспомнив о еде, обеими ложками сунулись в посудину.

Жарков поздоровался, потопал бурками, снял шапку. На голову ему со щелястых полатей посыпался сор – там кто-то завозился.

– Есть ли кто? Здравствуйте еще раз.

– Фроська, Фроська, пришел кто-то, – сказал мужской сонный голос и весело пригласил: – Проходи, кого бог послал. Да встань ты, за-ради Христа. Заспалась до слепоты. Ха-ха. Счас мы.

Жарков подошел к столу, из-под которого вылез щетинистый поросенок с острой, как у ерша, спиной и, волоча зад, стал нюхать воздух. С полатей, откинув занавеску, выглянул сам хозяин Егор Бедулев. У него синие с дымком глаза, сквозная бородка из дымных повитков.

– Убей, не признаю, гостенек, который. Головин Кит – так вроде не он.

– Слезай, познакомимся.

Егору в голосе гостя послышалось повеление, насторожился:

– Ты в сельсовете был? Как же так? В Совете сразу обрисовали бы, кто таков Егор Бедулев, я который.

Егор слез с полатей и босыми ногами прошелся к столу, подал Жаркову руку, тот без удовольствия пожал ее, теплую, какую-то парную, и сразу понял, что зашел в эту избу зря. Но уходить так просто было неудобно и представился:

– Уполномоченный…

– И мандат при себе?

– А то как.

– Слышь, Фроська, упал намоченный вот.

– Да мне-то какое место. К тебе небось.

– Ну-ко, вы, айда на печь. Живо.

Мальцы подхватили чугунок и босые, в коротких порточках побежали к печи. А оттуда еще потянулись цепкие ручонки к чугунку и началась тихая возня. Хозяин уж знал, что сейчас поднимется крик, и предупредил его, брякнув незастегнутой пряжкой ремня на штанах.

– Ежели какой разговор – надо в сельсовет. Здесь ребенки, баба…

– Особого разговору нет, товарищ Бедулев. Так, кажется, Бедулев?

– Он самый. По улишному Сиротка, из сиротского происхождения, который.

– Раньше один был сирота, а теперь вся изба сиротская, – подхватила баба с полатей. – Помочь-то когда придет бедноте? Вы городской.

– Ты не встревай, Ефросинья. Человек по своим делам. Не нашей важности дела.

С полатей показалась круглая нога с маленькой, детской ступней и червонным коленом. Уж был виден непроходящий рубец от чулочной подвязки на сливочной мякоти подпашья, а нога все тянулась и тянулась, нащупывая ищущими пальцами низкую приступку на стене. Егор перехватил взгляд гостя и, поглядев на женину ногу, засмеялся:

– Не застрели хоть.

– Молчал бы уж, холера окаянный. Верхняя ступенька выпала, и не изладишь. Чтобы провалиться, сама пойду в сельсовет.

Ефросинья спустилась на пол, оправила юбку, легкую кофтенку, под которой вольно ходили большие незатянутые груди. У ней налитое свежестью и здоровьем лицо, с ямочками на тугих щеках, сдобренное черными красивыми глазами.

– Здравствуйте вам. Расселся, убрал бы хоть. – Она сердито в кулак захватила горло бутылки, стоявшей на столе, и взяла рюмку с отбитой ножкой, унесла в шкаф перед печью. Ловко, без помощи рук надела там кожей подшитые валенки.

– Вот так, значит, теперь, в рассуждении дела…

– Да, да, товарищ Бедулев, я размещаю машины. Заявки собираю.

– Умственное дело, понимаю.

– У вас, конечно, нет желания приобрести? А с хлебом как?

– Хлеб есть, товарищ. Хлеба нынче набуровило – скотина не жрет. Я всю страду, как маятник, мотался по токам да гумнам. Каждую мерку взял в заметку.

– Да ведь он, дуралей, не о чужом хлебе-то спрашивает, – пояснила Ефросинья, обминавшая в руках у печи подсохшую пеленку: – У тебя есть ли хлеб – вот ему что надо.

– Да, да, – подтвердил Жарков, поднимаясь и надевая кругленькую каракулевую шапку. Егор недоуменно жевал губами, а Ефросинья, заслоняя собою мужа, заторопилась:

– Какой у нас хлеб. Он вот на чужих намолотах помешался. А я чем накормлю свою ораву? Вы городской…

– Я по машинам только, гражданочка. По машинам.

Ефросинья начала заступать дорогу гостю, но он неуклонно шел к двери и у порога настойчиво потеснил хозяйку, хлопнул дверью так, что со стены у шкафа посыпались тараканы.

– По обхождениям это не из советской платформы, который. А в рассуждениях путает. Надо о нем в сельсовет. Откуда он такой?

Егор достал с пустой божницы железную коробку с самосадом и, пересыпая табак из ладони в ладонь, выдул из него пыль, свертел цигарку. Потом выкатил из печи уголь, прикурил и сладко облизал губы, довольный своей догадкой:

– Нет, у Егора глаз наметан. Пойду.

И пошел.

Председатель сельского Совета Яков Умнов сидел в своем кабинете на деревянном диване и пришивал пуговицу к кожаной куртке. Нитка у него то и дело рвалась, исколотые пальцы были в крови. Рядом стояла Валентина Строкова, секретарша, завивала на пальчик кудерьку на виске и, двигая сурьмленными бровями, смеялась над рукодельем Умнова. А тот выговаривал ей:

– Набелилась-то, набелилась, белей снежной бабы. Вон читай газетку за вторник – там как раз удар по невежеству твоей темноты. Прочти, не ленись.

– Нешто я ленюсь, Яков Назарыч. Умной не сделаться бы от газеток. А умные бабы – несчастные.

Валентина мелким, спутанным шагом – на ней была узкая в подоле юбка – подошла к столу председателя и, не беря газету в руки, стала рассматривать ее.

– Это, что ли, Яков Назарыч? «Книга должна вытеснить пудру и духи с кооперативных полок». Опоздали с пудрой-то: ее уж век нету.

Вошел Егор Бедулев в своей тонкой телячьей шапке и ввалился прямо на председательское место, газету из-под глаз Валентины загреб себе.

– Что это за мода, Яков Назарыч, – обиделась Валентина, – каждый приходит и лезет за ваш стол.

– Примериваются, – усмехнулся Умнов и подергал пришитую пуговицу. Иголку с хвостиком нитки воткнул в занавеску.

– Для посетителей диванчик поставлен, что это за стол-то, – пеняла Валентина Бедулеву.

– Набелилась, как мельничная мышь, – уколол Егор. – Дыхну и всю красоту сдуну. Которая. Вот у меня Фроська была…

– Слышали.

– Ты выдь-ка, мы с председателем в разговор начнем вдаваться.

Умнов надел свою кожанку, обхлопал себя, кончиками пальцев поворошил и пригладил усики.

– И то правда, Егор Иванович, зачем садиться не на свое место. И Валентину не выпроваживай – ей все надо знать. Кто она есть, ты думал? Секретарь. Секретных дел ответственный. Что надул брылы-то?

Егор пересел на диванчик, как чужой здесь, обидчиво снял шапку – со скул его под дымные завитки бороды подтек злой румянец.

– Вот я и говорю, на речке, на бурливом месте которое, крупная галька всегда наверху, – сказал и замешкался, но Умнов уже уловил его намек, потребовал:

– Договаривай.

– Да и так сказано. Сельсоветчики мы, а и у нас разделение – для кого амвон, а для кого голая паперть.

– Ты, Егор, вдругорядь заводишь этот разговор, – уличила Валентина Бедулева и, забыв кудерьку, приготовилась к атаке.

– А что ж на самом деле, не туда сел да не то сказал.

– Тебе на мое место, что ли, охота? Так организуй перевыборы и садись. Место мое непокупное. Это в театре покупные места, а мое непокупное.

Егор, преувеличивая значимость того, с чем пришел, повел себя норовисто, испортил разговор и даже повернул его не в ту сторону. Стушевался, осел.

– Мне это место за деньги ни к чему вовсе. Труды мои летошние пропадом пропадут, по твоему приказу, Яков Назарыч. Ты приказал учесть весь новый хлеб, и я учел. В скирдах прятался, под амбарами, в щелку тайком да всяко заглядывал. У Кадушкина на току, всем известно, чуть не изувечили, у Ржановых в омете того лучше, сам кривоглазый Мишка едва вилами не проткнул. Хлеба у всех греби – не выгребешь, а около него уж ошиваются мелкие чужие элементы. Ходит по избам такой, в барашковой шапке, о хлебе разговор заводит.

– С бритыми височками? – подхватила Валентина.

– С бритыми. Как ирбитский кучер, и шею выскреб. Ну.

– Он и есть. Перекупщик Жарков. Яков Назарыч, да ведь они опять на сторону выкачают все зерно. Опять оборышами останемся.

– Эти – выкачают, – согласился Умнов и языком лизнул подрез усов. – Хмы.

– Вдарить по ним наотмашку, – вспыхнул Егор.

– Что это значит? Говорил бы пояснее.

Егор поднялся, охищнел зубами, проношенной шапкой шлепнул по ладони, будто выстрелил.

– Перво-наперво, энтого, бретый который, сейчас же заарестовать. А вечером собрать сход и кажинному назвать пуды намолотов: у тебя столько, у тебя столько, а у тебя эстолько. И наказать строго-настрого, чтобы берегли хлеб, как матерь девку перед выданьем.

– А потом?

– Потом открыть хлебный фронт и красный обоз государству в Ирбит. И бедноте отсыпать на прожиток. Товарищ Мошкин, проезжал который, самолично мне говорил, что есть такое распоряжение.

– И я бы так же сделал, да округ молчит. Будто воды в рот набрали. Обязательные поставки требуют, дак мы и без округа знаем. С обязательными поставками мы лучше других идем. Как бы вот свободный хлеб на сторону не выпустить. К спекулянтам.

– Но округ-то, Яша, он что молчит?

– Требует спектакли народу ставить. Доклады делать против бога, ликвидируй безграмотность, говорят. Будем ждать.

– Пока ждем, спекулянты обгложут нас до костей, – опять подтвердила свои слова Валентина. – Арестовать надо этого мазурика Жаркова.

– У него мандат на руках, – вспомнил Егор. – Какой уж, не скажу, а при мандате. Голой рукой его не возьмешь.

– Не миновать ехать в город, – вздохнул Умнов. – Поеду. Борис Юрьевич Мошкин укажет, что делать. В округе тоже сидят всякие, а заготовители тоньше других понимают дело, когда речь идет о хлебе. Ты, Валентина, скажи деду Филину, пусть запрягет да в мешок овса сыпнет. Заночую. День-то с обоих концов урезало.

Когда ушла Валентина, Егор надел шапку и снова стал здесь своим, мягко заметил председателю:

– Нам бы, Яша, весь кулацкий хлеб в поповские амбары собрать. И сила в наших руках тадысь.

– Это верно, Егор. Без хлебца и кулак не кулак, и середняк не сам по себе. Обое в наших руках будут. Беднота над всеми должна взять верх. Об этом Борис Юрьевич Мошкин опять толковал, да вот молчит что-то. Пока я езжу, ты собери кого наших и наладь наблюдение. Да Валентине дай списки пофамильно, у кого какой хлеб. А то чего не хватало, потеряешь еще записи-то.

– А недолго, слушай. На прошлой неделе обронил где-то рублевку – Фроська и дала мне прикурить. Да ты ее знаешь.

Домой Егор вернулся с бумагой и химическим карандашом за ухом, загнал ребятишек на печь и, значительный, суровый, сел к столу писать списки. Мешки и меры переводил в пуды, пуды в воза. От непривычного напряжения сильно потел, и просолевшая борода ядовито свербела. Чесал подбородок, жилился, даже заметнул губу на губу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю