Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Чуть свет в первое от ворот нижнее окошко раздался стук. Любава, плохо спавшая одна в большом доме, сразу пошла отворять, думая, что вернулись с покоса Харитон и Дуняша, но, распахнув ворота, увидела председателя сельского Совета Егора Бедулева, а с ним Матьку Кукуя и старика Косоротова Игната, подобравшего свою бороду так, что се всю можно спрятать в кулачок.
– Где сам? – не поздоровался Егор и, опередив Любаву, пошел в дом. Любава, под коротким шугайчиком внакидку, в исподней рубашке, смутилась перед мужиками, не зная, что ей делать, то ли пережидать их и идти последней, то ли поторопиться. Но Егор встал на крыльце и всем загородил двери.
– Где он? Не вернулся?
– Дай хоть пройти-то, – Любава сердито отвела его рукой с дороги. Он хотел было устоять, да не смог, фыркнул ей вслед.
– А он не утек ли, который?
Игнат, окинув двор озадаченным взглядом, помял ежистый хохолок на подбородке, успокоил:
– Куда ему, рохле. На покосе небось хапает. Помалу не привычен.
– Нук, Матвей, глянь в конюшню, – приказал Егор и пошел в дом. Косоротов за ним.
Любава успела одеться и сидела у стола, положив обе руки перед собой.
Егор, обтянув зад, держал кулаки в карманах пиджачка, заглянул на кухню, за печь, под лестницу, носком сапога тронул сундук, стоявший у печи.
– С приданым? Твое приданое, который? А?
Любава не ответила, глядя своими крупными спокойными глазами прямо в глаза Егора. Косоротов тем временем ворошил и оглядывал рабочую одежду, висевшую на стене справа от входа. Прибежал Кукуй и объявил усердно:
– Коней нету, Егор Иванович.
– Запри ворота, – бросил ему Егор и сел с другой стороны к столу, вынул из кармана листок бумажки, развернул. – Сама глянешь али зачитать?
Любава подвинула бумажку к себе, бегло заглянула в нее и тут же вернула председателю:
– Берите. Все батино наживание. А его нету.
– Вот-вот. Его нету, и хозяйство его вынесено подчистую.
– С корню, – подсказал Косоротов.
Егору не понравилось, что Игнат Косоротов сунулся с подсказкой, сделал выжидание, смутившее Игната, и продолжал веско:
– Вот я и говорю, подчистую: дом, имущество, вентарь какой, машины, скот – колхозу. Это раз. Самого Харитошку с семьей на выселение. Пока в район, а там место найдут. Теперь распишись, читала – да и все поняла.
Любава взяла из рук Егора карандаш и расписалась. Егор карандаш и бумажку положил в карман и без всякого уважения к хозяйским вещам отстранил сапогом стул, занавеску у лестницы смахнул на сторону и громко затопал по ступенькам в верхнюю горницу. Игнат запнулся за половик, наскоро поправил его и тоже начал бухать по лестнице. Туда же засутолочился и Кукуй, прибежавший с улицы.
Оглядев горницу, Егор шутейно качнул висячую двенадцатилинейную лампу и успокоился:
– В лугах Харитошка. Гнездышко тепленькое. А сам небось десятый зарод гоношит. Ни сном ни духом. Да вот и конец сытому житью. Матвей, на тебе перехват Харитошки. Выждать у загороды да вместо дома-то, который, обрадовать дальней дорогой. Поедено было под этой лампой. Пожировано. И пельмешки, и поросятинка, и проче жарено-парено.
Вникнув глазом в каждый сундучок, во всякий сверточек, члены комиссии все взяли на карандаш и спустились вниз. Любава по-прежнему сидела у стола, схватив на горле в кулак концы вытертого платка, – ее знобило. Лицо у ней было бледное, безучастное, левая бровь приподнята и круто сломана.
– Скажи ей, Игнат, какое ее дальнейшее проживание, – распорядился Егор, а сам взял на кухне ухват и, встав на стул, начал сгребать с полатей все, что там лежало. Игнат пощелкал карандашом по своим записям, не зная, с чего начать.
– Теперь, Любава, тутотка не сиди уж. Встань и ступай в отцовскую мастерскую. Да от двора, гляди, ни шагу. Дом теперь же опечатаем, как он отошел народу. Свое, что надо, – это возьми. Одежу по погоде. Что еще-то, Егор Иванович?
– Постланку, посуду и все прочее, – разрешил Егор и, просыпав себе на голову мешок лука, начал отплевываться, смеясь над собою.
Любава опять внакидку надела свой старый плюшевый шугайчик и вышла на крыльцо. В ворота кто-то немилосердно стучал.
– Не отпирай, – шепотом крикнул ей Кукуй, выскочивший из дома с куском хлеба в руке. – Иди в мастерскую, и чтобы ни гугу там.
В мастерской плесневело затхлое нежилье. Любава открыла створку запыленного оконца и стала щепочкой сметать с подоконника мусор и опилки. Она все еще не могла осознать случившееся с нею и, вспомнив Егора, обсыпанного луковой шелухой, рассмеялась, сказав вслух: «А так тебе, паршивый, и надо».
Оконце выходило в огород, и утренняя душистая зелень вмиг затопила свежей укропной прохладой всю мастерскую. «Да ведь нету уж ничего этого: ни дома, ни огорода, – подумала Любава и ужаснулась вдруг: – А Харитон с Дуняшей и знать не знают, ведать не ведают. Кто скажет, кто оповестит, какая беда караулит их дома? Боже милостливый, подскажи и пособи. Никогда не просила и умирать стану, смолчу, но ребятишки маленькие. Они чем провинились, перед кем согрешили?»
Любаву опять охватило ознобом, а лицо – она чувствовала – горело, и сохли губы. Натягивая на локти полы шугайчика, она увидела на косяке наколотые на гвоздик еще отцовские и Харитоновы бумажки и тут же привязанный карандашик, которым Федот Федотыч делал разметку на своих деревянных поделках. Любава сорвала первую попавшуюся бумажку и, расправив ее на щербатом подоконнике, стала быстро писать, оступаясь и натыкаясь карандашом на выбоинах и зарубках. По ту сторону глухой стены, ломая заросли крапивы и дикой конопли, кто-то пробирался. Любава подумала, что идет Матька Кукуй доглядывать ее, отошла к верстаку, прижалась в угол. Вровень с ее глазами на полке, запорошенные сенной трухой и пылью, плечо к плечу стояли разномастные бутылки с лаками и политурой, – она мстительно погрозилась: «Возьму вот да плесну в самые зенки, чтобы не шастал где не надо… Боже милостливый, каюсь, каюсь, никому не пожелаю худа и сама не сотворю зла…»
Почти все оконце заслонили, и Любава с трудом по знакомой красной кофте узнала Машку.
– Мареюшка, родненькая, ты как это?
– Да ты ай сдохла? Гля, все сапоги обила о ворота.
– Мы, Мареюшка, больше уж не хозяева. Егор с Игнатом все описывают. Кукуй еще.
– Так я и подумала. Дай, думаю, хоть одним глазком гляну. А Харитон?
– Всей семьей там еще, в Митькиных лужках. Мареюшка, сказать бы ему, – Любава, закусив губу, стала с усилием снимать с пальца тонкое золотое колечко с бирюзовой капелькой. Машка видела, как Любава, зажав палец в кулаке, скручивала колечко, долго не могла снять, и наконец вся потная и нервно-красная вздохнула облегченно:
– Миленькая, одна ты у нас…
– Что это ты? Это что ты мне сунула?
Любава видела, что Машка все поняла, и совсем насела на нее:
– Ребятишкам накажем молиться за твое здоровье, Мареюшка. Хошь, в ножки поклонюсь. Возьми и ступай.
– Я ведь, Любава, не за тем шла, – путалась Машка в мыслях, думая лихорадочно о колечке, которое сжимала в потном кулаке. – Я ведь стороной вчера услышала о вашем дворе: будто того, значит, вас… Кукуй трепал, да какая ему вера, балаболка. Слух о вас давно ходил. Дай, думаю, гляну. А ты меня на вражескую линию, Любава. Ну-ко, изловят меня? Увидят ежели?
Любава закинула крючок на дверях, прислушалась и, вернувшись к оконцу, повелительно зашептала Машке:
– Иди к Аркадию Оглоблину – он даст лошадь, и низами через кладбище – кой черт тебя увидит. Поторопись только, Мареюшка. Не опоздать бы.
– Я, Любава, заради тебя если и ребятишек жалеючи, а Харитон, провались бы он. Одного бы его выслали, так перекреститься в ту же пору. А уж это, как хошь, – Машка положила на подоконник колечко, и Любава, уловив в ее движениях нерешительность, почти закричала:
– Возьми сейчас же. Возьми, сказала.
– Да уж нет, Любава. Вроде я куплена. Я к ребятишкам завсегда душой. Поймают, а вилавить я не умею. И выйдет опять, обзарилась вроде. Нет да и нет. За так вот.
Любава понимала Машкину правоту и на своем не настаивала, но вместе с тем и видела, что Машке жалко расставаться с колечком, потому успокоила себя: «Потом отдам. Все равно ее будет».
Машка огородами вышла к крутояру, чтобы незаметно попасть на зады Оглоблиных, но у сушильных сараев встретилась с дедом Филином. Тот вел лошадь, которую долго ловил под крутояром, потерял много времени, устал и был сердит.
– Ты чего тут спозаранку шляешься, а? – напустился он на Машку. – С кем ты опять в сговоре? Уж вот скажу Егору Ивановичу.
Машка оробела и растерялась, но потом вдруг подошла вплотную к деду и выпалила ему в бороду:
– В сушильном сарае с мужиком спала. Может, сказать с каким?
– Во черт, – сразу осел дед Филин. – На черта ты мне.
– Не садись в чужие сани. А то прилип как банный лист.
– Я ведь, Марея, не так, чтобы так. А так вроде. Да бог с тобой. Мне-то что. Егор Иванович, председатель, велел позвать тебя в сельсовет. Они чуть свет у Кадушкиных с описью. А теперь, пожалуй, уж ждут тебя.
– На кой ляд я им?
– А я знаю? Возвернутся они от Кадушкиных, тебе к той поре быть в Совете. Егор Иванович пустых слов не любит – вот со мной и ступай, а то мне же и нагорит. Ладно что встрел, а где бы мне искать тебя? Подумала? – И тихонько присказал: – Ведь это только сказать, в сушильном сарае.
Чтобы отвести от себя всякие подозрения насчет Кадушкиных, Машка пошла в сельсовет, надеясь узнать, не послан ли нарочный за Харитоном. «Небось не послали, – успокаивала себя Машка, подходя к сельсовету. – Ждать, наверно, самого станут. Да ему пора и приехать. Вернется, а ему: здравствуйте мимо своих ворот… Так ведь это что? – вдруг вспохватилась Машка, подумав о Дуняше и детях. Горячая волна ударилась в сердце. – И угоняли бы одного, а то и ребятишек. Али и детям худа хотят? Что это как все?» При мыслях о детях Машка разволновалась и сердито пожалела, что не уехала в Митькины лужки к Кадушкиным. Плюнуть бы на деда Филина да идти своим путем.
У крыльца сельсовета стояла кучка мужиков, которые окружили и разглядывали нищего старичка Гришу Неге с холщовой сумкой через плечо. Он ел вареную, но неочищенную картошку, приплясывая на худых ногах, новые лапти на нем празднично поскрипывали.
– В церкве поют, а в кабаке веселей, – говорил Гриша, поглядывая на церковь.
– Гриша Неге – на собачьей ноге, – посмеивался Матька Кукуй над нищим и норовил ткнуть его под бок, но мужики не давали, пытая нищего о своем:
– Как с урожаем, Гриша, вот там, откуль ты идешь?
– Персты на полях, – молол нищий и, указав на Канунникова, захохотал: – Нажевал рожу-то!
От мужиков, хохочущих над Гришей Неге, навстречу Машке пошел Егор Иванович Бедулев, в хромовых начищенных сапогах, вероятно великоватых по его ноге и потому с задравшимися носками. Галифе и пиджачок одного серенького рыхлого суконца, вздутого на локтях и коленях. Бородка у Егора по-прежнему кудрится сквозным дымком и верхняя губа все так же в русой повити. Егор давно забросил свою телячью шапку, заменив ее кожаной шестиклинкой, которую для веских жестов чаще всего носит в руках. Голову с затылка до самой макушки подбирает наголо, а спереди по скату ко лбу начес вроде челки, примоченной накосо к правой брови. Машка не любит Егора за жидкую бородку, за чужие манеры и одежду. Он это знает и немного побаивается ее бесшабашного и вздорного характера.
– Здравствуй, Марья. Смурная, что ли?
– Хоть бы и смурная. Зачем я понадобилась?
– Хм. Мы у Кадушкиных опись произвели. Комиссия.
– Слышала.
– Тем лучше. Велено взятое теперь на отправление в город. А пока все перенесем в амбары. Вот на это и бедняцкий актив собран. Пошли, ребята, – скомандовал Егор мужикам, а Машке разъяснил: – Стекло и всякий там разнобой по бедняцкой разноске в записи. Тебе, как страдала ты у мироеда, который, тебе вырешено взять зеркало. В раме. В верхней-то горнице которое. Как поднимешься – весь в ём. Теперь твое. Знай басись.
– Сам-то Харитон тут был?
– Не было и не будет. К обеду завтра не окажется, возьмем на покосах. Зеркало-то, Марья, тебе наметил я. А ты по мне и слова не скажешь. Хоть бы словечко когда. Пусть и маленькое, да не поперек которое.
– Дом-то как теперь?
– В сельсовет оприходуем.
– И скажу, Егор Иванович, по тебе как раз: задобрить хочешь.
– За сиротское голодание житье обрисовано. Сам я, Марья, ничего не придумал. Вот с зеркалом моя придумка. А ведь оно, зеркало, тоже не с полу поднято. Федот Федотыч перед покупкой небось чесал поясницу-то.
– Да зачем оно мне? Куда я с ним? Ремки-то свои разглядывать?
Егор Иванович вдруг оживился, взмахнул руками со сжатой фуражкой, наскочил на любимые слова:
– Я тебе, Марья, скажу всецело. Который. Разрушим старый прах отсталых классов, и взойдет стопроцентная заря расцвета жизни. Пойдешь к зеркалу и не узнаешь сама себя.
– Беззубая да толстопятая сделаюсь – где уж узнать. – Машка улыбнулась, а Егор совсем пошел гоголем возле нее.
– Ты, Марья, строгости в ум взяла – разве это худо? Мы это видим. А вот темнота взгляда портит твой дух. И выходит, подшиблена ты маленько духом на классовом горизонте восхода. Это пойми в словесном исчислении.
К дому Кадушкиных Егор Иванович и Машка подошли примиренные, сговорчивые. Машка мало поняла его слова о стопроцентной заре, но согласилась, что дальнейшее их житье придумано не им, стало быть, не Егором Бедулевым, и хочешь не хочешь, а придут лучшие перемены. «В газетах вычитал: горизонт восхода. А и правда, живу как лежалая колода. Сама себя, говорит, не узнаю. Спасибо нето. Возьму зеркало, – укрепилась Машка. – В это стекло и моя копейка вбита. А в городе уйдет с торгов за бесценок – только и видели. В конце концов не на худо все это затеяно. Или до старости ходить мне в рямках?.. Но Харитон-то? Пока я табунюсь с ними, он возьмет да заявится – тут ему и крышка. А Любава небось надеется: в дороге-де Машка. Как же все плохо-то…»
В комнаты Машка заходить не стала, считая себя в чем-то виноватой перед вещами и стенами, с которыми была связана всю свою сознательную жизнь, с которыми свыклась, стерпелась, и теперь не могла видеть, как все в доме сдвинуто с привычных мест, перевернуто, разбросано, обсыпано откуда-то взявшимся пухом, луковой шелухой, скрипевшей под каблуками. Чтобы не стоять без дела, Машка из чулана вынесла в амбар пересыпанные табаком шубы, два тулупа, связку пимов, ворох половиков, снятых из горницы на лето. Потом попросила Матьку Кукуя спустить ей сверху настенное зеркало.
– Пособи ей, пособи, – поддакнул мимоходом Егор Иванович, вылезая на крыльцо в обнимку с тиковой периной.
Зеркало без малого в рост человека, с тяжелой рамой из плотной березы, Кукуй вынес за ворота и, шмыгая носом, постучал по толстому стеклу:
– Взять бы топор да посередке – хрясь. Дай смажу.
– Я те смажу, мазило. Воистину сказано: худая харя зеркало хает. Затяни-ка узел-то, да покрепче.
– А я бы обухом наделал глядельцев на всю деревню, ха-ха.
Машка с помощью Кукуя веревкой перехватила зеркало поперек и хотела взять на спину, да к воротам подъехал дед Филин; в телеге у него был навален бедулевский скарб: ведра, тазы, деревянное корыто, шайки, узлы, из-за которых сияли глазенками ребятишки Егора Ивановича. Тут же сидела, глубоко утонув в поклаже, сама Ефросинья. Она проворно выбралась из телеги и в широком платье, с большими, низко опустившимися грудями начала ссаживать на мосток перед воротами своих мальцов, которые прыгали, плясали и веселились вокруг матери. Занятая своим делом, Ефросинья крикнула Машке, даже не глянув в ее сторону:
– Ай без ума, Машка, переть на себе-то, – в голосе Ефросиньи звенела власть и строгое добродушие. – Не блажи-ко, давай. Филин сейчас свалит наше и увезет. Слышь, дед?
Филин отпирал ворота и не отозвался, но Машка в молчании деда уловила его неприязнь к Ефросинье и оттого более злобно пыхнула против нее.
– Уж не терпится, так скорей и въехать. Своя-то изба сгорела, что ли?
– А сама-то, – сразу с крика взяла Ефросинья, широко разевая рот. И, забывшись, что кругом стоят чужие мужики, локтями поправила под свободным платьем свои большие отвисшие груди. – Сама-то вперед всех хапнула. Гля, не упрешь.
– Я тут почти десять лет выжила.
– А что было не жить на готовом-то. Н-но-о, – Ефросинья взяла вожжи и, высоко поднимая руки, властно крикнула на лошадь, показывая Машке и всем остальным, что она имеет полное право на въезд в этот дом. Телега дернулась, мальцы откатились от ворот.
– Быстрые на даровое-то, едри их мать, – сказал Абрам Канунников и плюнул вслед телеге, въехавшей во двор. Собравшиеся бабы осмелели:
– Эта сейчас обиходит кадушкинские покои.
– Да уж угоит, потолок али пол – не разберешь.
– Всякому в добре пожить охота.
– Потащили.
Ефросинья хорошо слышала, как судачили бабы, и, чтобы скорее убраться с их глаз, сердито, без слов, удернула своих ребятишек во двор, потом так же хватко и размашисто захлопнула ворота и, рдяная, как свекловичный взвар, от волос до разбега грудей, стала снимать с телеги железную посуду.
Осип Доглядов, бритый и розовый мужик, с часто мигающими глазами, проходил мимо, неся на плече березовую слегу, у ворот Кадушкиных опнулся, поглядел на Ефросинью, на зеркало, подпоясанное веревкой, на Машку и сказал сам себе, направляясь своей дорогой:
– Свято место не бывает пусто.
Абрам Канунников помог Машке поднять на спину зеркало и, погладив пальцами ровно снятую кромку стекла, облизал пальцы:
– Ну, Манька, всеё себя выглядишь.
– Тьфу, пакостник, – плюнула Кирилиха на слова Канунникова и стала глядеть, как Матька Кукуй совал в открытое окошко граммофонную трубу, сиявшую на солнце. Вскоре труба зашипела, защелкала и нарочнешный голосок быстро-быстро залепетал, задыхаясь от шума и трудно выбиваясь из него.
– Матя, иголку поточи, – стали подсказывать снизу от окна. – Поточи, поточи, Матя.
– Матька, ту намастырь, иде хохочет.
А Машка, дойдя до ворот колхозной конторы, выдохлась, натерла веревкой плечо и опустила зеркало на землю, прислонила к столбу. Зеркало встало круто, и Машка, повернувшись перед ним, очень ясно увидела себя всю с ног до белого головного платка. На ней длинное из ситца в мелких вылинявших незабудках платье, из-под которого длинно высовывались большие тяжелые пыльные ботинки на низком каблуке. В девках у Машки был большой живот, а теперь из круглой она сделалась плоской и широкой, что не нравилось ей самой: какая уж баба без брюха. Не поглянулось ей и лицо, красное от натуги, с маленьким собранным ртом и круглым толстоватым подбородком. И совсем разозлило ее то, что на верхней губе, высвеченной боковым солнцем, она увидела в зеркале прозолоть тонких волосков. Машка оглядела себя через плечо сперва слева, потом справа и убедилась, что вся она какая-то осевшая, будто глядится с полусогнутых ног. «Ну, Манька, всеё себя выглядишь», – насмешкой отозвался в душе ее голос Канунникова, тут же вспомнились укоризненные замечания баб, и Машка окончательно расстроилась, словно ее обманули и потом завинили в чем-то. «Зачем оно мне? – опять она спросила себя. – Насмешка какая-то. Бедулев зачем отдал его мне? Дура ты, Машка, ведь он делится с тобой, чтобы ты была в одном супряге с ним, а потом везде и во всем станешь подпевать ему. Нет, это худо… Я не хочу так».
Машке было и жалко зеркала уже как своего, и в то же время она ненавидела его как хитростью навязанную обузу. И наконец все-таки решила бросить его прямо тут, чтобы все увидели, что она не обзарилась на чужое, но, уходя, рассудила посоветоваться с Титушком.
Титушко сидел на низенькой скамеечке под навесом и отбивал косу. Выслушав Машку, изумленно задрал на нее бороду, искристую, будто слегка подмасленную.
– Да кто же так рассуждает. Ну-ко, ну-ко, оставить. – Титушко спешно и озабоченно отложил работу и стал снимать с себя холщовый запон. – Ты, Маня, живи по новой заповеди: все теперь артельное – все теперь твое.
А тем временем к каменным расхлябанным лабазам, где в июльский зной мелкая домашняя живность находит прохладу, плелся раскачкой козел Митрошка. Старый, с большим брюхом на одну сторону, рваный собаками, битый лошадьми, бывавший на бычачьих рогах, он ослабел с годами, однако по привычке никому не уступал дорогу, да с ним редко кто и связывался, потому как был он безрассудно лих, грозного обличья: шерсть на нем длинная, свалявшаяся как войлок, забита репьями и остью череды. Особенно страшны его крепкие и широко поставленные рога, которые мужики не раз подпиливали и заливали варом, чтобы он не портил ими скотину. С Митрошкой Титушко столкнулся на углу у дома Силы Строкова. Козел, угнетенный зноем, шел серединой улицы и своей бородой почти мел дорогу. Титушко из-за почтительного удаления даже и в расчет не взял Митрошку, а легко нес зеркало за веревку, как нес бы пустой чемодан. В окне своего дома сидел сам Сила, разжиревший, в одной исподней рубахе, лузгал из недозревшего подсолнуха семечки и усыпал белой шелухой всю лавочку под окнами.
– С уловом, – не без яда сказал он Титушке и вдруг захохотал, потому что увидел то, чего не мог видеть Титушко, собравшийся сказать что-то ответное Силе и даже поднявший навстречу ему свою тяжелую лапу.
– Так его, работника всемира, – хозяин с хохотом гвозданул кулаком по подоконнику, и в тот же миг звон битого стекла рассыпался по всей улице. Титушко не сразу понял, что случилось, но, увидев свирепого Митрофана, тоже захохотал. А козел, отпятившись для нового разбега, кинулся на пустую раму, которую Титушко успел бросить, убегая в заулок. Митрофан, потрясенный своим разбоем и уставший, долго лежал под воротами Строковых, а когда убрался, то Сила раму занес домой и прикинул, что в нее можно вставить все фотографии, которые будут хорошо глядеться со стены.
Машки Титушко дома не застал. Ее ботинки валялись в сенках, а рабочих сапог на месте своем обычном не было.