Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)
– А дальний покос-то, бабушка? – подал голос Харитон и торопко сел на кровати, уже поняв и оценив предложение хозяйки.
– Покос как покос, не у двора. Верст десять. Да уж там теперь все отстрадовались. Только мою деляну топчут зайцы, а я и литовкой не брякнула. Бог даст, приберем – в ножки поклонюсь. Ведь и мне, подумавши, пить-ись надобно. Без коровушки чисто хана.
– Да это мы должны поклониться. Суди сама, как бы мы? Куда? – Харитон оживленно хакал, натягивая сапоги и притопывая устроенными ногами.
– Не станем верстаться, дитятко. Мир не без добрых людей. На слове порешили, так запрягай и вон со двора. А тебя я за племянницу вчера выдала, вот и хозяйствуй. Кто придет да спросит, так и говори: у тетки Лизы в гостях. Родом из-за Ирбита, деревня Лопатина. Слыхала? Лопатина, конечно, не Москва, не всяк слышал, но деревня виднющая. Лошадьми мужики торговали. С киргизской стороны народы забегали. А уж от здешних отбою не было. Там меня и выглядел мой-то Карп Иванович Гаврилов. – Бабка Лиза, обрадованная нечаянной поденщиной, была излишне говорлива, сновала по избе, укладывая в липовый пестерь хлеб, лук, картошку, наказывала Дуняше: – Утре коровушку подоишь и выпущай. Она у меня домовитая: от ворот уйдет, к воротам придет. Вот квашонка вытронулась – выпеки. Федотке своему самовар ставь и парь его, разбойника. Парь. Вроде и все тепереча. С богом давай.
Бабка Лиза огородами и поскотиной ушла к ельнику, где они должны были встретиться с Харитоном. Дуняша, открыв ворота мужу, по двору прошла рядом с ним, ласково поделилась своей тайной:
– Счастливая я, Тоша. Как загадывала, – и сбылось.
– Ишь ты, хм, – в тон ей хмыкнул Харитон и сел в телегу, выехал на улицу не понужая, – версты две поедет совсем тихонько, чтобы корова на шаг наладилась за возом. – Ишь ты, хм, – опять хмыкнул Харитон. – Счастливая, говорит. Да много ли нам нужно для этого? Быть сытыми да здоровыми и самим и ребятишкам. Да нет, однако. Добром еще надо послужить людям. За добро добром заплатить. Хоть тот же паромщик Спиря или дед Хренов, у кого купил сапоги, или бабка Лиза, куда без них, как? Мыслимо ли без них наше бесприютное счастье? Хм, счастливая, говорит. А ведь такие слова не всяк скажет. Дуня может. Она понимает, счастье-то наше в добре.
Харитон так увлекся рассуждениями о счастье, что едва не проглядел поверток к молодому еловому лесу, который в утреннем свете смотрелся свежо, зелено и нарядно.
Вечером пятого дня вернулась бабка Лиза. Она повесила под застреху свою косу и села на приступок амбара, стала снимать свои обтрепанные лапти. Вся она была серая, выгоревшая на солнце, сердитая от своей старческой немощи. Дуняша, увидев ее в окно, почему-то даже побоялась выходить к ней. Однако вышла и сразу встретилась с ее тихими истомленными глазами, которые также тихо сказали Дуняше: «Вот и хорошо теперь нам, и обрадоваться впору, да нету сил».
– А нас видели, – сказала Дуняша и повела вперед тем локтем, на котором лежала головка Федотки.
– Оживели, стал быть? Чего же лучше. Ну, девка, и мужик у тебя: чисто огонь. Ведь прямо горит у него все. Так и едет колесом. Ой, не пропадешь с таким. И у меня под его руку – откуль прыть. А уходилась-то – все жилы гудят. До покрова не отдохну. И век бы так-то. Теперь, касатка, собирайся знай. Я доведу вас до ельника. Он ждет тамотка. Оттуда уж прямой дорогой.
В сумерки бабка проводила Дуняшу с детьми через огород и поскотину к ельнику. Свалив в телегу вещи, которые несла, стала тайком совать Дуняше деньги:
– Он не взял. А хозяйство, ребята на тебе, ты и возьми. От сердца я.
– Грех тебе, бабушка, думать о нас худое. В большом не обидела, не обижай и в малом.
– Да пособится вам вседневно, – и бабка поклонилась уж севшим в телегу Харитону и Дуняше: – А путь мимо будет – не обойдите милостью.
VII
Как-то Егор Иванович вернулся из города очень поздно. Поставив лошадь на конном дворе, пошел домой.
Была та глухая пора августовской ночи, когда к уставшим людям приходит первый спень – самый сладкий и глубокий сон, когда не слышно даже собак и кажется, до первых петухов можно унести всю деревню. Черное небо казалось густым и низким, и из глубины его кротко мизюрились сонные звезды. Ласковым теплом и запредельным покоем веяло от изб и дворов, и Егор Иванович, живя все последнее время суетной, безостановочной жизнью, вдруг сам почувствовал утешительный покой, ему захотелось довериться своей слабой, но сокровенной мысли, однако он с усмешкой отмахнулся от ее соблазна и стал думать о завтрашнем сельсоветовском дне. Уже возле самого дома в лицо ему остро пахнуло кислым дымком, и он неожиданно для себя опять умягчился: «Самогонку кто-то варит. Зайти бы да шваркнуть стакан. И не как-ненабудь, а одним запрокидом, без закуса, чтобы так и продернуло скрозь – и наплевать на все. А то замотался, издергался и никакой жизни не вижу». С этими, молодецкими мыслями он вошел в ограду и увидел в оконце мастерской у Любавы Кадушкиной свет. «Уж не она ли самогонку-то сидит? А все втихомолку да молчком. Утайная деваха и строгая. Такая без слов подманит и без слов отшибку даст. Я те дам, всесторонняя деваха, И-эх, накрою сейчас», – совсем обрадовался Егор Иванович и, боясь скрипа сапог, подошел к оконцу. Оно было занавешено, а створка чуточку открыта. Принюхался – самогонкой не пахло. Любава, сидевшая у самого окошка, говорила кому-то своим спокойным грудным голосом:
– Я больше не могу, да и о зиме надо думать.
– Побегу я, ведь поздно, – это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. – Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.
Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:
– Кто тут?
– Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.
Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор – его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.
Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:
– Мимо-то.
Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.
– Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.
Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:
– Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.
– Да ты не очень-то, – не сдержался Егор Иванович. – Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…
В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:
– Боязно тамотко.
– Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? – Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.
– От добра худа не ищут, – сказал Егор Иванович упавшим голосом. – Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.
Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом:
– Слышь, Егор, Любава что говорит. Дескать, нельзя ли ей переехать в нашу старую избу. Тут-де навозом прет, сыро. Ты правильно рассудил: все равно уж мы туда не вернемся. От добра добра не ищут.
– С Титушковой Машкой все якшаются, собаки. Сейчас я к воротам, а Машка из ворот. Вот и думаю, с Харитошкой дело не обошлось без Машкиной руки. Да я докопаюсь. Мошкин, Борис Юрьевич, пенял да пенял – в пот не единожды бросило. И все за Харитошку. Конечно, утек вражина.
– Я думаю, Егор, пусть она уберется. А то ходит по двору. Шары свои большие вытарашшит и зырит. Пусть, я думаю. А?
– Да нешто я против. Вот как опять народ.
– Наплюнь-ко. У нас семья, а она старая дева. Хотела я ей сказать: иди-ко ты замуж, пока совсем не высохла, да удержалась.
– Что уж ты ее в старые-то девы?
– А то нет? Я в ее-то годы, забыл? Третьим ходила. Скажу я ей?
– Как знаешь.
На этом и умолкли.
Утром Ефросинья только вышла на крыльцо, босая, в исподней юбке, Любава с серпом и узелочком в руке, обутая в обношенные лапти, переходила двор. Ефросинья остановила ее:
– Егор Иванович сперва не соглашался, да я уломала. Ладно, сказал. Слышала? Стал быть, переезжай. – И весело добавила: – Устраивайся да женишка приглядывай. Годочки-то, миленькая, на месте не стоят.
– Спасибо на вашей доброте, Ефросинья Гавриловна, – поклонилась Любава и хлопнула воротами. Ефросинье не понравился Любавин поклон, и обругала ее «кулацким семенем».
Солнце едва поднялось в полнеба, а над сухими хлебами уже копился и густел зной. К полудню нагретый воздух пошел волнами, а порой набегали такие горячие потоки, что обжигало лицо. Исколотые жабреем руки горели как в огне, и, чтобы остудить их немного, Любава, завязав сноп и воткнув в него серп, брала и разминала в пальцах комки сыроватой земельки. Жали они с Машкой рядом и, не разговаривая, старались друг перед другом. Каждая про себя вела счет связанным снопам, которые, оставаясь после них на низкой и чистой стерне, весело валялись, как пьяные мужики, туго подпоясанные кушаками. Солнце, казалось, пылало над самым полем и жгло Машке ее широкую спину, а рожь навстречу обдавала душным застойным жаром, и когда Машка, подхватив серпом срезанную горсть хлеба, с навычной легкостью разгибалась, голову у ней обносило, перед глазами все мутилось и к сердцу подступала тошнотная слабость.
– Провались все, – иногда ругалась Машка и валилась на сноп, а чуть отлежавшись, опять бралась за серп и ловко с хрустом подрезала набранные горсти ржи.
На соседнем поле косил овес жаткой-самосброской Петруха Струев. Он, в белой и далеко видной рубахе с расстегнутым воротом, стойко качался на железном сиденье, а у самой близкой межи часто останавливался, что-то стучал по железу и остро поглядывал в сторону жниц. И Машка, идя по полю внаклон, все время прислушивалась к стрекоту машины, и когда этот стрекот приближался и смолкал, она распрямлялась и вроде видела вскинутые грабли жатки, мотающих головами лошадей, белую рубаху Петрухи, но самого Петруху разглядеть не могла, потому что после долгого наклона в глазах опять все меркло и сливалось.
В полдень Петруха выпряг коней и верхом поехал к вырубным косякам – так назывались березовые перелески, в которых собирает силу речка Подолинка: вода в ней из родников, жгуче-холодная, не согревается в самую жару и не замерзает в лютые зимы. Петруха напоил коней и пустил их на траву по краю поля, а сам, умывшись и обливши себя с головы до ног, набрал бочонок воды, в мокрой одежде, радостно холодившей тело, захлюпал налитыми сапогами на полоску Любавы и Машки. Они сидели под суслоном, деревянными ложками хлебали из блюда молоко с творогом. Платки на обеих были повязаны коньком, и глаза их из светлой тени глядели на Петруху – показалось ему – с кроткой досадой, видимо, он помешал им разговаривать и, поняв это, смутился. Когда шел от лесу, то хотел внезапно облить их холодной водой, но не смог, потому что первую из-за суслона увидел Любаву, ее красивый и строгий поворот головы, ее спокойные истомленные руки, и не решился на шутку.
– Неуж для нас постарался? – изумилась Любава, повеселев от явного Петрухиного смущения.
– Испейте. Холодненькая. Хотел окатить, да пожалел.
– Сразу видно, от хороших родителей.
– Воду пожалел-то?
– Струевы с прижимкой живут, я знаю, – уколола Машка. – Прошлый раз линьков дал самых зряшных. Кошку накормила, слава богу.
– Заставь Титушка – наловит покрупней.
– Да уж возьмется, – не по-твоему.
– От Харитона, Любава, весточки нету?
– Пока молчит.
– А я уж и не знаю, пить его воду или вовсе не пить, – сказала Машка, обращаясь к Любаве, хотя игру вела с Петрухой. – Оговорит на каждой капле, недолго и захлебнуться.
– А вот напьемся вволю да его еще же и обольем, – возразила Любава и тоже не поглядела на Петруху. – Чего с ним еще-то.
Петрухе стало хорошо и отрадно переговариваться с женщинами, потому что за словами он угадывал то скрытое и тайное, что было важнее и приятней слов. Попив холодной воды, от которой не стало свежо, а только заломило зубы, Любава и Машка озабоченно умолкли и взялись за серпы.
– А за водичку-то, однако, спасибо, Петр Власьевич, – сказала с шутливой серьезностью Любава и, зайдя на свою полосу и обтерев серп концом передника, начала жать. А Машка поднялась с ленивой выдержкой, положила серп на плечо и, выпятив и без того большую грудь, заслонилась ладонью от солнца, стала оглядывать верх увала, где проходит ирбитская дорога. Высматривать ей там было решительно нечего, но она знала, что Петруха смотрит на нее, и не торопилась, как бы говоря всем своим видом: «Вот я какая. Такою я всегда буду и цену себе знаю».
– Покажись, проехал кто-то из города, – равнодушно, чтобы скрыть свои взволнованные мысли, сказала Машка и, все так же не снимая серпа с плеча, неспешно зашла на свою полосу. На Петруху даже не взглянула, будто его тут и не было, но работать стала для него. Горсти она умела набирать крупные, подрезала их легко короткими, вроде круговыми движениями своего острого серпа. И чем неохотней подошла к делу, тем горячей и азартней взялась за него. Несмотря на полноту, разгибалась и сгибалась без труда, ловко перекидывала подрезанные стебли, укладывая их в будущий сноп, помогая серпом, чтобы колосок лег к колоску. Петруха налил в их берестяной туесок свежей воды, заткнул квадратную дырку бочонка пучком соломы, и когда пошел на свои овсы, у Машки уже был готов опоясанный свяслом сноп. Она знала, что работа у ней спорится, и с теми же легкими наклонами и взмахами чисто и податливо выбирала полукружья в густой и кое-где перепутанной ржи. Серп в ее руках будто сам по себе, не много и не мало, а столько, Сколько надо было, брал на лезвие хлеба и мелькал прыткой серебряной змейкой. А Машка гордилась своей промысловой сноровкой и той радостной охотой, с какою вела самую трудную и самую необходимую работу во всем крестьянском страдном календаре.
Как только солнышко пошло на закат, над полями со стороны заречья потянуло свежестью. Перестал донимать пот, и скоро у Машки даже остыли локти. Снопы в суслоны она собирала в вязаной кофточке, которая от старости вся сбежала и не сходилась на груди. Незастегнутые полы кофты мешали в работе, и в другое время, крутая в деле, Машка непременно осердилась бы, но сейчас ничего не замечала, потому что готовилась в мыслях к откровенному разговору с Любавой: жить с запертой душой она больше не могла.
Укладку снопов закончили наравне, и обе сошлись у того суслона, где лежали их вещи. Вода в туеске согрелась, попили ее без удовольствия, умылись, поливая друг другу. Машка выхлопала свой платок, утерлась им, вздохнула:
– Лицо-то, чисто исстегано, – так и горит все.
– А мне вымочки попали, будь они тут, один жабрей с осотом – руки в прах исколола.
– Сила Строков завсе в рукавицах жнет. – Машка засмеялась и присказала: – В шубе, сказывают, не сон – в рукавицах не работа.
– Этот не изработается.
Домой шли не по большой дороге, а опушкой березника, чтобы возле мельниц-ветряков выйти к загороде – и сразу к сушильным сараям.
– Я ведь, Любава, давеча не все сказала. Смешно и говорить-то. Чтобы околеть, ежели вру. Говорит, походочка-де у тебя, Маня, так и подшибает. Я, слышь, всю тебя выглядел. А я-то, дура, по бережку в чем мать родила: думаю, какой тут лесной увидит.
– Да он парень-то вроде с умом. Глупостей за ним не водится. А ты что?
– А я знаю? На меня ровно морок напал. Шла и шла. Да ведь мне бы, Любава, наплевать на это. Я мужняя жена. Посудачили да разошлись. Боюсь, не заберет ли Петруха в свою голову какой дури.
– Да не такой он парень, что ты в самом деле.
– Ты послушай, Любава. Послушай и умственно рассуди. Будто на пень я наехала – ни взад теперь, ни вперед. Уйти я решилась от Титушка. Петруха тут ни при чем. Ты девка, тебе и знать бы это ни к чему, да ты лучше всякой бабы рассудить можешь. Немощный он – Титушко-то. Мне ребеночка надо. Когда тут ваши были, Дуськины ребятишки, я и не чуяла, что навалится такая беда. А подержала их на руках последний раз, будто выпотрошили всеё меня. Титушко, он обходчивый, добрый, а от другого, может, и жизни своей решилась. Заплыву, думаю, на ту сторону под осыпи…
Любава смотрела на Машку, и в больших изумленных глазах ее стояли слезы: знакомую непреходящую боль ворохнула в Любаве исповедь Машки, и Любава ничего не могла сказать подруге, потому что сама не раз оплакивала свою девичью жизнь, в которой мало было веселья, смеха, песен и которой она не могла распорядиться иначе. Понятна была ей и Машкина тоска по Харитоновым детям: она, Любава, без них острее почувствовала свое одиночество и тоже страдала оттого, что никому не нужна и жить дальше незачем. Всему конец.
Чтобы попасть прямо к ветрякам, надо было переходить вброд речку Подолинку. Они разулись и зашли в воду, которая была так холодна, что не было терпения и миг постоять на месте. По воде сделали пять-шесть шагов, а на берег выскочили продрогшие до плеч, испуганно поджимаясь и смеясь над своим испугом.
– Так и ошпарило, – взвизгнула Машка.
С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.
– И жалко-то его, – раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. – Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь – девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.
– А с ним-то ты говорила?
– А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…
На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:
– А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, – и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: – Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.
– Полно-ко, она, того гляди, завалится.
– А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена – не доведи господи.
Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, – со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.
В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.
Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы:
– Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, – и повторила потерянным шепотом: – Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? – Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:
«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. – И совсем бисерно на уголке добавка: – На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».
В этот день они снова жали рожь. И весь день Машка в запойной работе топила свое недоуменное горе. А вечером, когда собирались домой и спрятали до утра серпы в суслоне, Любава, чтобы развеять ее, укорила:
– Сама вроде так желала, а теперь убиваешься.
– Болтала не знай что. А знать бы да думать, что так сделается. Собрался и ушел, а у меня все сердце выболит. Это как пережить? Кто я теперь?
– Ты переселяйся-ко вместе со мной. Поживем вдвоем, а потом, бог даст, вернется. Странник он, Титушко-то, вот странник и есть. А ты крестьянка, и будем жить своим домом, своим хозяйством. Чего еще-то? Ну?
Машка ответила не сразу, а со свойственной ей медлительностью подумала и повеселела. В этот же вечер она перебралась жить к Любаве и привела с собой свою корову.
Дней через пять или шесть вернувшиеся из города устоинские мужики рассказывали, что видели Титушка на Верхотурском тракте в гуртоправах, которые гнали в горнозаводскую сторону огромный табун скота.
К концу жатвы на ворота колхозной конторы приколотили большой щит из листового железа, на котором были красочно и искусно нарисованы всякие виды езды, показывавшие трудовые успехи отдельных колхозников. Щит был вычернен лаком и сверху вниз размежеван белыми линейками. Над первой колонкой лихо, зависая крылом, нырял в облаках самолет, над второй – пылил автомобиль, сильно просев на передние колеса. За ними гнался патлатый парень на велосипеде, у которого были разные колеса, с толстыми, почти тележными спицами. Следом скакал всадник без узды, ехала телега на взнузданной улитке, ползла черепаха, похожая на сковородку с ручкой, и, наконец, замыкал всю кавалькаду рваный лапоть, в котором спал с бутылкой в руках красноносый мужик. Под самолетом стояло только три фамилии: Марии Пригореловой, Любавы Кадушкиной и Петра Струева, отличившихся на жатве. На последнем месте, под лаптем, к фамилии Осипа Доглядова кто-то самовольно приписал подмоченным мелом Ефросинью и Егора Бедулевых.