Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц)
– Квасу бы, Фрося. Мозги вот-вот вспыхнут. Не слышала? Квасу бы.
– Да ты его много наквасил?
– Сходи к матке Катерине. Сама видишь, какая работа.
– Все хлебушком живем, Егор, возле хлеба-то добром бы, полюбовно, ласочкой…
– Так они тебе и дали на добром слове. Ласочкой. Всяко было прошено.
Фроська вдруг захохотала и поднесла к лицу мужа осколок зеркала, и он увидел, что весь рот у него густо измазан химическим карандашом, – он то и дело мусолил сердечник, чтобы буквы и цифры были жирными, убедительными.
– Ребята, поглядите-ка, тятька-то у вас какой баской стал.
Ребятня посыпалась с печи, окружила отца, а он, все такой же значительный и теперь уставший, скалил перед стеклом свои низкие выкрошенные зубы.
– Пойти уж сходить тебе, – умилившись на мужа, согласилась Фроська. – Из ноги ведь выломишь. У-у, дымные твои шары.
Фроська засобиралась к Катерине Оглоблиной христарадничать, а Егор стал собирать со стола исписанные листочки.
XIII
За Мурзой начинались казенные леса, и на дороге, окруженная стожками сена, стояла изба лесника. Место глухое, в какую сторону ни кинь, до жилья само близко двадцать верст. Летом проезжие кормились на Мурзе, и редко кто привертывал к избе. Зато зимой дня не было без гостей: тут грелись, поили из колодца лошадей, а в непогодь, случалось, и оставались на ночь.
Лесник Мокеич, забородатевший до глаз, жил с женой и припадочной дочерью, которая на шишковании соскользнула с кедра и ударилась головой о колоду. За постой Мокеич брал не деньгами, а табаком, потому что был заядлый курильщик, а самосад отчего-то не родился на лесной земле.
Шел холодный проливной дождь, какие бывают в предзимье. Яков Назарыч Умнов, устоинский председатель, тяжело промок: ряднинный дождевик совсем не держал влагу, и намокла, туго садясь на плечах, кожанка. За Мурзой по лесу дорога совсем испортилась: по колдобинам сверху колес лилась вода. Лошадь заметно сдала, и хоть не унимался дождь, а конская спина густо парилась. Еще было изрядно дня, но Яков Назарыч не смог проехать мимо избы Мокеича. Подвернул.
Без спроса хозяина отворил большие ворота, въехал, не убрав подворотни. На крыльцо вышел Мокеич, с сухой, теплой бородой, в смазанных сапогах – весь домашний, и, глядя на него, Умнов острей почувствовал сырой холод и захотел горячих наваристых щей из прожиревшего горшка, какой непременно стоит у загнетки в лесниковой печи.
– Что за нужда в непогодье? – спросил Мокеич и турнул с крыльца рослого щенка, который вертелся у ног хозяина и натащил грязи на своих толстых лапах.
– Здорово, старик. Заночую у тебя.
– Места хватит.
– От гостей-то небось отбою нет. Элементы всякие шастают, а у тебя всякому изба отперта.
– Да ведь тепло ковшом не черпают. Все едут.
Яков распряг лошадь, привязал к ходку, мешок с овсом, чтобы не порвала, убрал: вот охлынет немного, тогда уж и напоит и корму задаст.
В избе было жарко натоплено и пахло свежими лыками. Слева от дверей, у окна, стоял стан, и жена Мокеича в новом фартуке ткала половик. Дочь, с толстыми косами, уложенными вокруг головы, пряла пряжу веретеном. Умнов сел на лавку у печи и сразу почувствовал, как затяжелели, наливаясь, веки, и все: и хозяйка за станом, и девка с веретеном, и глухариные крылья рядом с ружьем на стене, и стол, засыпанный сушеной черемухой – все заволоклось и поплыло, а, уплывая, совсем не заботило.
– Куревом, Яков Назарыч, не богат ли? – спросил хозяин, варивший дратву на кухне.
– Не курю, старик.
– Экая редкость промеж нас, темного народа. А я думаю, у Якова товару всякого. Разбежался – нате вам. – Мокеич рассмеялся над собой.
Девка встала и с прялкой ушла в горницу, закрыв за собою дверь. Хозяйка стучала тяжелым бердом так сильно, что в рамах вздрагивали стекла. Слышно было, как Мокеич куском вара сновал по дратве и дратва гудела басовой струной.
У Якова от сырой холодной кожанки мерзли плечи и крыльца, но он боялся, что, усыхая, она совсем сядет, не снимал ее. Чтобы размяться, стал ходить по избе, как привык это делать в своем кабинете. Только в Совете он был хозяин, а здесь на него даже не обращают внимания: пустили как мокрого пса, и грейся, тепло ковшом не вычерпаешь.
В своем селе Умнов знал всех и, заходя в избы мужиков, у бедных был за родного, иногда даже распоряжался, богатые сами приглашали, потчевали и заискивали. А кто этот Мокеич, бедняк или кулак? На бедняка не походит, потому сама в очках, в новом фартуке и малиновый платок не по-старушечьи повязан – узлом сзади. На стене ружье, зеркало, рамка с фотографиями, а к толстой лавке привинчен сепаратор, своя сметана, свое масло. На входных дверях цветы нарисованы и какая-то птица с небольшим распахнутым клювом, петух не петух, а хвост гнутый и цветной, петушиный.
«Живет – сам себе хозяин, – отчего-то ожесточаясь, думал Умнов. – Вишь ты, князь, да и только. Своя сметана, свое масло. Ягоды, грибы под боком. Рыбная Мурза тут же. Орехи кедровые. Убоина, надо быть, не выводится: дичина под каждым кустом ходит. Пальни – и в горшок. Петухов намалевал с сытого-то брюха. А нет чтобы из своих даровых несметных запасов предложить чашку щей проезжему», – совсем озлобился Яков и стал придираться:
– Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.
Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.
– Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? – зудил Умнов. – Сколь ртов-то, старик?
– Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.
– Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?
– Господь с тобой, батюшка, – вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: – Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…
– Ладно, мать, – сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.
– Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?
– К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?
– Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно. Да много-то их куда? В те годы задавали по пять десятков, семь – уж изредка когда. Вот и интересно спросить. Тут пеший с котомочкой проходил, так заграница, сказывал, много берет. Лесов-де у них нету. Были, да вывели. Стравили, сказать. Берут у нас.
– Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.
– Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.
– Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.
– Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.
Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое – Феофилактий. Куда проще – Мокеич.
Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.
– А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.
Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.
Мокеич пошел отпирать ворота.
Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.
– Самовар поставить – люди с дороги.
– Зачем же им вдруг самовар? – изумился Яков.
– Измокли, окоченели – как.
– А для меня небось не пошевелилась.
– Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.
– У вас можно и взять.
– Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.
Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.
Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним – рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.
– Вот он, – развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: – Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, – разверзлись хляби небесные.
На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», – подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.
– Замолаживает, навроде, – сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки:
– У нас будут кое-какие разговоры, а вам они ни к чему, так ты проводи-ка нас в горницу. И самовар туда.
Мокеич не ответил Умнову, а только улыбнулся и с тем вернулся в избу. Раздеваясь, посмеивался:
– В горницу, говорит, нельзя ли. Да ведь, милый мой Яков, я Семена Григорьевича знаю, когда еще на мостах под Тюменью робил. Куда же его еще как не в горницу. А вы, Семен Григорьевич, все по дорожному делу, по мостам?
– Да нет, Мокеич, земельными делами занимаюсь. Деревню вот наставляем жить по-новому. Земельных кусков нарезали – у каждого хозяина по три-четыре клина.
– Тут слух был, мост-де через Туру наводить хотят?
– И смета готова, да за немногим стало – денег нет.
– Капиталов он загребет, – покачал головой Мокеич и пошел в горницу, сказав что-то жене, переходя через кухню.
Чай накрыли в горнице, где стоял медовый запах от множества трав, пучки которых были развешаны по стенам. Семен Григорьевич осмотрел каждый пучок, принюхался к тонкому притомившемуся аромату, а Мокеич ходил рядом и разъяснял, выпевая душу:
– Полынь – горчей сама себя. От мух идет. Бузина – тараканья трава, значит. Волчье лыко для запаху держим. Ромашка – блохомор. Пижма подполье окуривать. Рябину для басы баба повесила. Да и от угару завариваем. У Якова Назарыча мать, Акулина Кирилловна, – знатная травница. По весне прибегает багульник ломать. У нас тут на гаревом болоте сплошь он.
В углу на столике стоял граммофон с зеленой трубой. На полу полоса к полосе натянуты половики. Морозовские сундуки, окованные тонкой жестью, подобраны пирамидкой – на самом верху совсем игрушечный, небось для тряпичек, ниток да иголок.
Мокеич все-таки взял на заметку слова Умнова о важных разговорах и к столу не присел, а вскоре и совсем ушел, прикрыв дверь.
Семен Григорьевич выложил на стол свой сахар, колбасу, милиционер Ягодин – селедку и сало. Но оба они надрогли под дождем и больше грелись чаем. А Якова совсем не позывало на чай, – налег на хозяйскую картошку с грибами. Усидел десяток морковных пирогов. Потом принялся за чай, разопрев под кожанкой. Сходил к дверям, разулся и принялся за ягодинскую селедку.
– Вам теперь, Яков Назарыч, придется вернуться с нами, – говорил Семен Григорьевич, прикладывая к бритой голове большой чистый платок.
– Конечно. Ради нас едете. А то ведь мы совсем закисли. Уснули. Скупщики хлеба опять у нас объявились, а что с ними делать? Сидим, ни дела, ни работы.
– Дела дадим – сидеть некогда будет. В Совете у вас, помню, одна беднота.
– Совет по классу чистый, верно. Из бедноты. Все безлошадные, и с лошадными не якшаемся. Надеемся, рабоче-крестьянский пролетариат не даст захудеть деревенской власти.
– Верно, Яков Назарыч, не даст. Вот за тем и едем. А вам, Яков Назарыч, не кажется, что вы своим чисто бедняцким составом изолировали Совет от сельской массы?
Умнов, косясь на угол стола, озадаченно лизнул языком подрез усов. А Семен Григорьевич, сам крупный, маленькие кулачки свои положил на стол, собирался говорить выверенное, без жестов.
– Совету вашему активом надо обрастать за счет середняков. Не сегодня-завтра артель будете создавать, а пахать, сеять на чем? Как же вы без середняка? Ведь Маркс чему учит? Чтобы пить и есть, надо производить. Значит, пришла пора учиться хозяйствовать и работать и вовлекать в эту созидательную работу самые широкие бедняцкие и середняцкие массы.
– Верно он говорит, товарищ Маркс, – согласился Умнов. – Это у нас всяк знает: как потопаешь, так и полопаешь.
– Так в чем же дело, Яков Назарыч, на ваш взгляд?
– Товарища Карла Маркса не знаем. Сидим в Совете, властью командуем, а политической грамоте росту не имеем. О куске хлеба много думаем.
– Так что же не учитесь? Может, литературы нет? Или учить некому?
– Говорю, куском озабочены.
– А почему бы вам не запастись куском этим? Земли у вас много, эксплуататоров над вами больше нету, – сами себе хозяева. Паши, сей, ешь.
Умнов потупился, лизнул подрез усов.
– Без города, Семен Григорьевич, не сумеем. Мы ведь худо-бедно крестьяне и знаем, что паши да ешь. А чем пахать? На чем?
– Вы же, беднота устоинская, после революции реквизировали у сельских богатеев около сотни лошадей. Где они, эти лошади?
– Кто его знает, где. Знаю только, что рабочие кони отца Савелия попали к Мишке Ржанову.
– Но ведь и ты, Яков Назарыч, увел из конюшни купца Медникова лошадь…
– Я, Семен Григорьевич, в те поры бестолочью был. А мать, где ей справиться. Продала.
– Тебе сколько тогда было?
– Враг я частной собственности и тогда и теперь. Годы идут, а я враг.
– Ну ладно, все это не что иное, как из области прошлого. – Семен Григорьевич достал из нагрудного кармана роговые очки, одной рукой раскинул их оглобельки и надел на уши. Другой рукой взял у милиционера Ягодина листы папиросной бумаги, сколотые булавкой. Умнов, хотевший еще выпить чашку чая, насторожился. Опять запотел. Ягодин отмел от кромки стола крошки, облокотился.
– Мы едем к вам с директивным указанием провести довыборы в сельский Совет с привлечением самых широких середняцких слоев. А затем стоит вопрос о закладке основ единого коллективного хозяйства, куда опять же должны беспрепятственно приниматься и середняки.
Это было новостью для Умнова. Он даже немного растерялся. Лизнул усики.
– Но, Семен Григорьевич, у середняка скотина, лошадь, хлеба ноне навалом, а бедняк – он бедняк и есть. Конный пешему нешто товарищ.
– В том-то и дело, Яков Назарыч, что речь идет о союзе с середняком. Надо смелее и шире привлекать лошадных, хозяйственных – объединяться станете не затем, чтобы хлебать щи из артельного котла, а затем, чтобы коллективно трудиться. Значит, понадобятся лошади, инвентарь, машины, работники. Работники, а не едоки.
– Семен Григорьевич, лошадные да с машинами – хозяйство-то, какое же оно будет? Какой масти?
– Не важно, Яков Назарыч, какой масти кошка, – ловила бы мышей.
– Выходит, и кулака в объединение?
– У вас, Яков Назарыч, по-моему, нет четкого разделения между кулаком и середняком, – с мягкой настойчивостью сказал Оглоблин, и Умнов после небольшой заминки признался:
– Что есть, то есть: валим обоих в одну кучу. А беднота наособицу.
– Расслоение деревни, Яков Назарыч, это дело очень непростое, и ты молодец, что честно сказал о своем понимании. Оппозиция тут наломала столько дров, что с дороги сбиваются более крупные администраторы. Вот обо всем этом мы и поговорим принародно, на сельском сходе. Соберем сход и поговорим. Но ты, председатель, и во сне должен видеть, что середняк – наш первейший друг. Отлучить середняка от Советской власти – значит предать Советскую власть. Вижу, что ты не совсем со мной согласен. Так вот ночи теперь долгие, а ты холостой. Не женился еще? Ну вот, ночью возьми и сосчитай: сколько в Устойном бедняков и середняков. Без малого все село и окажется. А сила в массе. Тут уж сам понимай, на кого опереться.
– Тогда спросить еще, Семен Григорьевич. Зачем к нам тогда товарищ милиционер Ягодин?
– Чтобы у вас меньше драк было. Самогонщиков. Скупщиков хлеба. Кое-где уже в открытую спекулянты соблазняют мужика подпольными товарами за хлеб, а туг и обман и кражи. А мужик готов клюнуть.
– Особенно кулаки, Семен Григорьевич.
– Не только. Мужик на копейку клюнет, а завелась лишняя мера хлеба, не жди, не поделится. У всякого своя рубаха.
– Да уж это так. Это точно. А теперь спасибо, Семен Григорьевич. Обрисовочка нам. Верное слово, вперед мы без дела не будем. Мы вот с товарищем Ягодиным пощупаем наших сусликов. – Умнов вдруг почувствовал прилив энергии и даже хотел пройтись по горнице, как делал в своем кабинете, но только потер руки и, заглядывая в замкнутое лицо милиционера Ягодина, разочаровался: «Молодой, не ужаленный еще нашей житухой. Но тонкогубый – быстро озлится».
Больше о деле разговоров не вели. Мокеич принес заново разогретый самовар. Семен Григорьевич собрал бумаги и отдал Ягодину. Тот бережно свернул их и положил в свою кожаную сумку. Сумку поставил на пол к ноге. Мокеич вопросительно оглядел стол.
– С устаточку, Семен Григорьевич, вроде бы чего-то не хватает?
– Мне, Мокеич, и на дух не надо. А за молодых людей не знаю.
– Давай, старик, по рюмашечке нам с товарищем милиционером.
– А им можно ли при форме-то? – Мокеич покосился на Ягодина.
– Не стану, – отказался Ягодин.
– Значит, я один остаюсь. Одному, пожалуй, тоже как-то не тово.
– Да одному тебе, Яков, извиняй, я и не поднесу. Ты мне родня дальняя.
Утром собрались в дорогу рано. Дождь унялся, и кони, отдохнувшие за ночь, бодро фыркали и охотно шли в оглобли. Первыми со двора выехали Семен Григорьевич с Ягодиным, затем – Умнов. Насилу размотал мокрые веревочные вожжи, из-за них осердился на весь белый свет. Уж в самых воротах сказал хозяину с памятливой враждой:
– Уж насчет родни-то, старик, ты зря вчера выразился.
– Дальняя, дальняя родня, и теперь не отопрусь от слова.
– Дальняя, да вспоминать бы не пришлось.
Мокеич с достоинством промолчал и стал быстро затворять ворота, едва умновский ходок выкатился со двора.
XIV
Сходку начали собирать еще до полудня: пора осенняя, неработная, время мужицкое не берегли. Пришедшие толклись в сенках и на крыльце, жгли табак, томились в пустячных разговорах. Посыльные по пятому разу гребли народ на сходку, стращали даже приехавшим милиционером, сулили спектакль и «важнеющий» разговор. По домам зажиточных мужиков бегала секретарь Совета Валентина Строкова и ходил сам Яков Умнов, звали на всенародные выборы. Зажиточные мужики, отваженные последнее время от сходок, не сразу поверили в приглашение, собирались нерешительно; шли, делая вид, что идут без охоты, хотя идти не терпелось, как в незагощенный дом. Даже потревожили стариков, которые давно не ходили ни на какие собрания – надо, чтобы все знали, какие новости ждут трудовую деревню. Уполномоченный окрика Семен Григорьевич Оглоблин распорядился именно так.
Собрались в народном доме, под который хорошо сгодились поповские хоромы о двенадцати окон на дорогу. Поперечные стены в доме выбрали, оставили только связи поверху, благо, что потолки высокие. В одном конце прогона сколотили сцену и отделали ее снятыми филенчатыми дверьми. А сзади, за сценой, в поповской спаленке, из которой все еще не выветрился стойкий запах богородской травы и лампадного масла, устроили гримировочную, завалили ее куделей для фальшивых бород, банками с сажей и мылом, бросовым тряпьем, а к матице привязали колокол, чтобы извещать о начале представления, собрания, по ходу спектакля передавать набат и церковный звон. Грозу изображали, грохая в лист кровельного железа. По углам валялись старые колеса, веревки, ведра. У молодых доморощенных артистов особенно хорошо получалась сцена, в которой изображался запущенный крестьянский двор, с колесами, рассохшейся бочкой, натянутой веревкой и бельишком на ней, старым колодцем, из которого Савелко, сын Егора Бедулева, весь законопаченный куделей, доставал бадью и жалился, вздыхая под горемыку:
– Охо-хо, заели мироеды.
Большая поповская кухня была приспособлена под комнату отдыха. У русской печи в дни выселения попа кто-то выдрал медные отдушники и ставенки. Дыры замазали глиной. На стены повесили плакаты и лозунги. На длинном выскобленном столе лежат журнал «Лапоть» и несколько брошюрок: «Как бороться с сапом» и «Сорная растительность полей». Они напечатаны на толстой бумаге, что и спасает их от курильщиков.
Плечистая и уемистая русская печь, с большим зевом и промасленным шестком, напоминает о вкусных печениях и варениях, о раскаленных жаровнях, в которых исходили соком поросята-ососки и набухали от жгучего пара утки и куры в тяжелых чугунных гусятницах. Отец Савелий любил сам в сальном чаду перед пылом коптить свиные окорока, любил слушать, как трещат и стреляют шкварка, когда кухня так и обносит голову сладчайшим курением. Глядя на эту неохватную, все еще белую печь, не верится совсем, что кормящее нутро ее опустело, забито сором и несет от него выморочным, сырой глиной и стылым кирпичом. Но сегодня комнату отдыха нагрели железной печкой, которую и сейчас еще жарит Савелко Бедулев со своими друзьями. Они сидят возле печки на куче березовых дров, разгорелись от жары и весело играют в поддавки, щелкая пешками по самодельной доске. С появлением Семена Григорьевича, Умнова и Ягодина в комнате наступила тишина. Семен Григорьевич гологоловый, наново выбритый, в толстовке из черного сукна под витым пояском несколько раз выглядывал в зал и был доволен, что народ все подходил и подходил.
Собралось на самом деле много, и большинство стояли на ногах, поэтому Оглоблин, выступая с докладом, заботился быть покороче. Да и говорить было трудно, потому что из прокуренного зала на сцену сильно, как ветер, тянуло дымом, от которого закладывало горло и слепли глаза. Яков Назарыч несколько раз осаживал курильщиков, но они дымили исподтишка, присаживаясь на корточки и в рукава полушубков.
– Бедность – не порок, – говорил Семен Григорьевич. – Не порок, но и не то достоинство, за которое надо постоянно хвалить. Все голыми рождаемся. Ум и трудолюбие славит Советская власть. Вот и выходит, что бедняку и середняку по одной дорожке. Но беда в том, что мы не научились отличать кулака от середняка. Путаем их и частенько валим в одну кучу. А эта путаница на руку троцкистам из оппозиции, потому что они спят и во сне видят, как поссорить Советскую власть с мужиком. Они настаивают объявить середняка окулачившимся и начать давить его налогами, займами, штрафами. А это значит вернуть нашу деревню к дореволюционной нищете и прозябанию. Нет, господа Троцкие, не выйдет. Чтобы не сделаться подпевалами оппозиции, давайте поймем раз и навсегда, что в зажиточной части деревни есть два типа хозяйств. Первый тип зажиточных хозяйств – чисто ростовщический, занимающийся эксплуатацией маломощного хозяйства не только в процессе производства, то есть батрачества, а главным образом путем всякого рода кабальных сделок, путем деревенской мелкой торговли и посредничества всех видов, «дружеского кредита» с «божескими» процентами; хозяйства этой группы не только не заинтересованы в ведении своего сельского хозяйства, но и все свободные средства направляют, главным образом, в указанном, чисто ростовщическом направлении. Вот вам кулак. И второй тип зажиточного хозяйства – это крепкое трудовое хозяйство, стремящееся максимально укрепить себя в производственном отношении, когда хозяин каждую копейку вкладывает в живой и мертвый инвентарь, улучшает семена, удобряет пашню, применяет при ведении хозяйства все известные и доступные ему способы улучшения обработки земли. Такой хозяин часто урезает жестоким образом свои потребительские нужды, форменно недоедает, недопивает, мало спит, плохо одевается. Всякого рода бессмысленная травля такого хозяина должна быть решительно прекращена, так как она падает на значительную часть чисто середняцких хозяйств. Такая травля создает в деревне психологию пораженчества, паники и неуверенности, что в конечном итоге приводит к сокращению товарности нашего сельского хозяйства. А нам именно сейчас нужно много хлеба, чтобы строить заводы, фабрики и иметь, наконец, свои машины и тракторы. Если старательный крестьянин из нищеты поднимается в середняки, местная власть должна поощрять его. Опять и выйдет по русской пословице: встречают по одежке, а провожают по уму. Вот и давайте доизберем в ваш Устоинский сельский Совет пятерых из середняков.
Непривычная в зале оглохла тишина, когда перестал говорить Оглоблин. Только дед Филин чересчур громка вздохнул:
– Будь ты живой, сказанул как! Ну, дока.
В Совет доизбрали Аркадия Оглоблина, Марфу Телятникову, бывшего партизана и колесного мастера Власа Зимогора, Козырева Романа, владельца породистого быка и пяти высокоудойных коров. Кто-то подкинул кандидатуру Кадушкина, не ее отвели до голосования. Пятым прошел Сила Строков, мужик среднего достатка, но малоактивный и молчаливый.
– Куда это, стой? – встрепенулся Сила Строков, спавший в последнем ряду. Едва разодрав натекшие веки, запротестовал: – Не гожусь я. Стой, не гожусь я с корня.
– Сиди, сиди, – успокоили его. – Може, провалят еще.
– И надо провалить, не шибко же охоч до нашей работы.
Из Совета вывели Ванюшку Волка, загулявшего с самой страды. На кочегарской работе у Кадушкина под строгим надзором Франца Густавовича Волк почти не пил, но когда получил расчет, то умчался в Ирбит и загулял там. Заработанные деньги просадил чудовищно скоро и, вернувшись в Устойное, шатался по селу без всякого дела.
Вместо Волка избрали батрачку Машку, которая, обвенчавшись с Титушком в Ирбитской церкви, жила с ним в конюховке у Михаила Ржанова. Село узнало, что у Машки теперь горькая фамилия Пригорелова. Бабы удивились, что у Титка есть фамилия, и слышится в ней что-то родное, крестьянское.
Сама Машка, не привыкшая к своей новой фамилии, даже не взволновалась, когда называли ее, а только бычилась из-под бровей равнодушным недоверием.
– Проснись хоть, – шипели бабы беззлобно, а Титушко Пригорелов косил глазом на жену, и сердце у него заходилось от Машкиной ленивой красоты.
По второму вопросу разговор затянулся, и не мудрено: в Устойном создавалось коллективное хозяйство «Красный пахарь», куда могли добровольно вступать не только безлошадная беднота, но и середняк, имеющий лошадей, коров, телеги, хомуты и машины.
– А на обзаведение, Семен Григорьевич, много ли казна отвалит этому самому «Пахарю»?
Семен Григорьевич поднимался и терпеливо, без заковыристых слов объяснял:
– Когда окрик зарегистрирует ваше коллективное хозяйство и утвердит устав, банк даст вам ссуду на приобретение семян, машин, тягла и другой надобности. Но скоро ссуды не ждите. Самим надо оперяться. Повторяю, работать надо с лошадными мужиками, чтобы они записывались в колхоз.
– Пеший конному не товарищ.
– Как гусь свинье.
– В колхозе все будут равны. Все товарищи.
– Не огорчили бы.
– А при дележке сильный который, себе больше загребет. И хлеба, и мяса, и снова зажирует.
– От каждого по способности, каждому по его труду.
– Это как же будет, дорогой Семен Григорьевич, ежели по-мужицки взять в толк? – спросил дед Филин.
– А очень просто, дед, – выкрикнули со смехом из зала, – по работе и приварок.
– Это и при царях было такое заведение.
С подоконника в табачном сумраке поднялся надломленный в пояснице Федот Кадушкин, оба кулака прижал к груди:
– Скажи ты мне, голуба Семен Григорьевич, на такой мой взгляд. Должон, это, я сдать «Красному пахарю» все свое достояние, а получать от колхоза столько же, сколь Ванюшка Волк. Правильно ли я сказал?
– А почему бы ты должен получать больше, Федот Федотыч?
– Теперь мне все ясно, Семен Григорьевич. В колхоз вы меня калачом не заманите. Хочу, чтобы меня похоронили на своей телеге.
– Умирай давай, – захохотал Ванюшка Волк и повернулся по-волчьи всем телом в сторону Кадушкина. – Умирай, дядя Федот, на ручках к могиле снесем. Духовую музыку из города наймем на твои средствия.
– А в шею его, окаянного, – зашумели в зале, и Ванюшка смолк. А Семен Григорьевич, спокойно переглядываясь с Федотом Федотычем, стал говорить ему и тем, кто так же мыслил, как и Федот Федотыч:
– Колхоз – это добровольное объединение тружеников, равных во всем. Но если ты лучше и прилежней других берешься за гуж, ты больше и получишь. Это так. Кто-то здесь правильно объяснил: ленивый видел во сне хомут – не видать ему кобылы.
– Голуба Семен Григорьевич, так-то я опять жильным стану, только колхозным, потому как я плохо-то не умею работать. И долго спать не приучен.
– По усердию и плата, Федот Федотыч. А жить, верно, жить хорошо станешь: сыто, культурно, устроенно. Ни злобы, ни зависти среди людей не будет. Что вырастили, по труду разделили. Плохо ли, а? Вот для такой праведной жизни и создаются колхозы. Хочешь такой жизни – вступай. Побаиваешься, топчись на своей делянке. Никто тебя притеснять не собирается, пока сам не увидишь и не поймешь, где твоя хлеборобская дорога.
– Не огорчили бы.
Из кучи шапок да платков, распаренных полушубков поднялся Влас Зимогор, колесный мастер. Как бы норовя закрыть изуродованную щеку плечом, скособочился:
– Вот через слова Семена Григорьевича я вижу милую мне Советскую власть, как ее уставлял Ленин и как мы за ней бились против Колчака под Омском. Она с душой для тех, кто трудится до пота. Правильно, Семен Григорьевич, хлеборобская работа ловчей для артели. Только не надо на это святое дело человека или хозяина, сказать, не надо неволить. И то верно, колхоз не должен пугать мужика. Теперь, скажем, не по нищенству объединяйтесь, а по деловой ухватке, с хозяйственной стороны. У нас в селе, Семен Григорьевич, неправильно рассортировали людей: этот кулак, этот подкулачник, этот бедняк. В Устойном были богатеи да сплыли – туда им и дорога. Теперь, на мой глаз, в нашем селе всех можно взять в колхоз, окромя лодырей, конечно. А если какой лентяй проситься станет, брать с проверочным стажем. Ежели ты лениво работаешь и толку в артельном зачине от тебя мало, а лопать ты горазд, – значит, едешь в новую жизнь на чужом горбу, эксплуататор ты – вот кто, и паразит, – значит, места тебе в колхозе нету. Я высказался, как хотел, и при записи первым поставлю свою фамиль. Крепкие мужики какие, давайте пойдем навстречу нашей родной власти. Вот братаны Парфен и Пармен Окладниковы, Ржанов, Кадушкин теперь – ведь Советская власть поставила вас на основание, Федот Федотыч, ты до этой власти банными вехотками промышлял. Без Советов, может, досе жевал бы мочалку.