Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 49 страниц)
– Плохо вы, Семен Григорьевич, знаете его. Он мне сломанного топорища из своего нажитка не выбросит.
– Он – не даст, – то верно.
– С батей, видимо, и так и так придется рвать… Тут еще есть закавыка…
– Чаю, наша племянница Дуня?
– Она, Семен Григорьевич. Не на том, так на другом разойдемся. Он приглядел Настю Ржанову, да ведь жить на ему, а мне.
– Но ты, Харитон, должен знать, что братец Дуни, Аркадий, ни копейки не даст за ней. И согласится ли она, сама голая, идти за голого. Да и тебе, перед тем как вести ее за собою, надо хорошенько обдумать. Ты ведь будешь, как говорят, в ответе за нее и перед богом, и перед людьми.
– Самому мне сейчас совсем ничего не придумать.
– Ну как не придумать. Кое-что ты уже решил и, по-моему, верно решил: в отцовские дела не вступаться. Это раз. Жизнь начинать заново, на новых основах… М-да, все верно. Но вот как это будет на деле, признаюсь, Харитон, не вижу. – Семен Григорьевич встал, снял со спинки стула френч с глухим воротником, надел его и опять сел: – Вот она, Лиза, жизнь-то, – одни петли да узелки. Разберись пойди.
– А вам, Харитон Федотыч, непременно охота жениться? – спросила Лиза.
– Как вам сказать, Елизавета Карповна. Оно бы и погодить – так в самую пору. Но вы послушайте. – Харитон стал поспешно доставать из кармана тряпицу, в которой хранил свои бумаги: – «…куска хлеба не съем без попреков, – читал он по памяти истертое на сгибах письмо Дуни. – Всю меня заробили. Пока ты служишь, я захирею, исстарюсь, и так уж за весну ни единой песенки не вспомнила. Я ли уж это? Белый свет стал не мил, и задавила мое ретивое смертная тоска…»
– Сеня, дружочек, что же это так-то? Ведь они твои племянники.
– У них там свои законы. И будет Аркадий гнуть сестру, коль скоро она живет с ним под одной кровлей. Работай она на него больше лошади, все равно ей одна честь – лишний рот. И Харитон правильно рассудил взять ее от брата, пока тот окончательно не замордовал ее.
– Сеня, миленький, ведь помочь им надо.
– Да мы немного отвлеклись, – Семен Григорьевич тяжело положил ладони на стол, вроде хотел встать, но только насупился, сознавая значительность своих слов: – Я люблю Дуняшу, Харитон, и думаю, она с тобой будет счастлива. Хочу так думать. А раз это так, то и помогу вам всеми силами… Может, вам взять и уехать из деревни хотя бы сюда, в Ирбит. Прямо вот к нам на первых порах.
– Нет, Семен Григорьевич, крестьянствовать не брошу. Попытал своего на стороне – хватит. Я сын крестьянина, а что отец жадный, так я и сам его не оправдываю и не по-отцовски жить стану. У всех на глазах. Не хапуга и не утайник. Женюсь на Евдокии Павловне и останусь у нее в доме. Пока. Человек я смирный, работы не боюсь и сумею угодить Аркане. А потом запишемся в артельное хозяйство.
– Вот ты и гляди на него, вроде он такой тихонький да робкий, – повеселел и Семен Григорьевич. – Пришел за советом, а у самого все обдумано и все решено. Мне только и остается повторить: помогу вам всеми силами. Когда ты домой?
– А вот сейчас, прямо из-за стола. С вами поговорил, и больше меня ничего не держит.
Семен Григорьевич поднялся, начал застегиваться, с неудовольствием надувая толстые губы: вспомнил о том, что ему придется идти в фуражке, которую Лиза держала в руках и затаенно улыбалась.
– Если терпится, Харитоша, погости, а днями поедем вместе. Я сейчас в новой должности, буду объезжать округ – вот и начну с Устойного. Наш хлебный угол, его никак не минуешь.
– Вы, Семен Григорьевич, все в дорожном отделе?
– Работал. Теперь в земельном.
– И молчит, – радостно изумилась Елизавета Карповна: – Повысили тебя, что ли?
– Повысили не повысили, а работки прибавится. Дома пореже бывать стану. Как закачусь, хоть в то же Устойное, так и неделя. Вместо этой фуражки напялю какой-нибудь крестьянский малахай.
Между тем Лиза старательно, обеими руками, надевала на мужа фуражку, слегка приспустила козырек на его левую бровь:
– Нет, жена не должна надолго отпускать от себя такого молодца. Скажите, скажите, Харитоша, миленький, идет ведь ему этот убор, а? Честное слово, восторг, упоение.
– Нет, Лиза, как хочешь, а все-таки это что-то легкомысленное.
– На то вы и мужчины, чтоб ничего не понимать, – не сдавалась Лиза и, когда вышли на залитую солнцем веранду, весело заявила: – Если мне, Сеня, успеют сшить сарафан, я поеду с тобой. Вот все трое и поедем. Погода славнецкая – чего же еще. Я хочу наконец сама видеть это Устойное. Какое-то прямо загадочное село ей-богу.
Семен Григорьевич снял фуражку и зажал в кулаке, собираясь нести ее в руках. Харитон достал из-под легкого столика при входе свой холщовый мешок с веревочной петлей, начал раскланиваться:
– Хотя спешить и некуда, но я пойду сегодня. Сейчас. Скажу бате, и будем вас ждать. Вам, Елизавета Карповна, село наше должно поглянуться. Право, приезжайте. Одна Тура чего стоит.
– Раз так – непременно поеду. А то остались бы. Вместе веселей… Хотя, конечно, держать вас грешно. У вас есть причина спешить. А она ждет вас?
– Ей, Елизавета Карповна, ждать больше некого.
Лиза подала Харитону свою узкую ладонь и только сейчас изблизи рассмотрела, что у него вдоль щек явно обозначились морщины, которые с годами должны сделать его лицо суровым и непреклонным. «Да он не совсем уж красная девица», – подумала Лиза, а он, уловив ее мысль о себе, смутился и даже потом не мог вспомнить, пожал ли ей руку.
На сенном базаре против закрытого храма Вознесения выгнулся охватом на дорогу многооконный гостевой заезд в два этажа, под железной крышей. В каменный лоб его под карнизом влеплены черные аршинные буквы: «Сибирское подворье». Теперь тут окрик, то есть Окружной исполнительный комитет. Широкая, в деревянном кружеве дверь, с медными кольцами вместо ручек, наглухо забита, а служащие ходят двором. У ворот Семен Григорьевич и Харитон расстались.
– Чаю бы надо послать Катерине, да ладно – сам привезу. А приветы передай. И отцу – кланяйся. При всем том это – работник! – Оглоблин последнее слово произнес особым тоном.
III
Выйдя на городскую площадь, с тесовой трибуной и почти пустыми коновязями, Харитон сразу увидел высокий фронтон пассажа из красного кирпича, с такими же вытесанными из кирпича карнизами, пилястрами и угловыми отделками. Огромные, во всю многосаженную высоту, стрельчатые окна, тесно сомкнутые, почти без простенков, сияли в лучах утреннего солнца, делая и сам пассаж, и торговые ряды, примыкавшие к нему, и даже площадь с голой трибуной, нарядными и праздничными. Харитон вспомнил, что в подкладку пиджака зашито сто рублей, и, заранее жалея их, так как долго копил и берег, повернул к пассажу. Шел мимо прикрытых и заколоченных лавок и кабачков, в которых еще недавно жировали нэпманы. О былом размахе купечества только и говорили неистребимые надписи киноварью и китайской тушью на стенах и железных ставнях: «Колониальные товары», «Шелка Бухары», «Компания Зингера», «Торговый дом в Берлине», «Самовары братьев Баташовых» и клинопись на кованых затворах – «Чай», «Чай», «Чай».
Харитон не однажды бывал с отцом на Ирбитской ярмарке и помнил, что вся площадь и даже памятник императрице Екатерине были завалены кожами, дровами, урюком, тюками китайского чая, поярковыми пимами, стягами мяса, щепным товаром, а мороженую рыбу мерили дугой – сколь войдет под колечко. Над площадью перекипали запахи самогона, навоза, новой сбруи, пота, сена, жареной телятины, ворвани и квашеного кумыса. Со взрыдами пели цыгане, скрипела карусель с гармошкой и бубном, большеротый и трахомный еврей пел через граммофонную трубу прямо в лица:
– Тря-та, та, тря-та, та, вышла кошка за кота.
Детская припевка среди делового, озабоченного люда привлекала всеобщее внимание, и люди, подойдя ближе, читали на груди еврея рекламу: «Лучшие в мире граммофоны!»
У ступенек широкого крыльца Харитон запрокинул голову, чтобы вблизи подивиться на стеклянный фасад пассажа, с высоким фронтоном, который обтянули выгоревшим кумачом с меловыми словами: «У госзайма выгодная тайна: ты копейку, тебе рубль!»
Прежде, когда пассаж был в расцвете, в него не допускались все те, кто был одет в сермяги и полушубки, бродни, лапти и малахаи. И только раз Харитошке посчастливилось заглянуть в торговый храм, когда привезли они с отцом по заказу пять мешков кедровых орехов, которыми угощали господ – покупателей самого верхнего яруса.
Внутри пассаж походил на двухсветный храм с высоким лепным потолком, тремя ярусами балконов и золочеными барьерами. Раньше шла торговля на всех этажах, и на покупателя с немыслимой высоты низвергались потоки одуряющих соблазнов; на переходных мостках, соединяющих балконы, гремела сияющая медь духовых оркестров. Стараясь перекричать их, хрипло орали зазывалы. Внизу правого крыла, под потолок забитого мануфактурой, покупателей поили байховым чаем. Приказчики в малиновых рубахах под жилеткой бойко махали аршинами, полосовали сатины и ситцы. Распечатанные куски красного товара дышали новью и невиданным счастьем. На веревках поперек проходов висели кашемировые платки, при виде которых у баб останавливалось сердце. Во втором ярусе рябило в глазах от ковров, зонтов и сапог. На балконах третьего этажа, куда поднимались только котелки и шляпы, прилавки ломились от пушнины, золота, каменьев, и оттуда наносило сладким дымом нездешних табаков…
За войну ярмарка почти захирела. Пассаж потерял свои блеск и роскошь. Правда, в начале двадцатых годов опавшая ярмарочная волна всплеснулась было, но едва поднялась до второго этажа. И конечно, не было оркестра, мехов и радужных платков, исчезли веселые зазывалы, и не поили важных посетителей даровым чаем, а от ослепительных люстр остались одни проволоки. Обнаженные стены вдруг оказались густо задымленными. Там, где когда-то китайцы в парчовых халатах играли палочками по фарфору, теперь продавали книжки, плакаты, грифельные доски, сушеную воблу и махорку в разновес.
Харитон обошел торжище, купил в подарок семейным кирпичного чаю, а для Дуси ничего не нашел подходящего и в глубине души был рад, что из пассажа исчезли все искушения и деньги, зашитые в подкладку, лежали смирнехонько, будто и не было их там. Однако уж на краю города завернул еще в маленькую лавчонку, в которой одиноко торчал чернобородый приказчик в узбекской тюбетейке и парусиновой блузе. Прижав бороду к груди, он через прилавок с шельмовской доверительностью потянулся к уху Харитона, хотя в лавке никого не было.
– Ботинки можем предложить. Для невесты. На высоком подборе и о сорока глазках каждый. – Он выстремил вверх свой тонкий палец и щелкнул языком. – Шик.
Харитон изумленно открыл рот, а приказчик, поняв, что попал в цель, сделал бесстрастное лицо, заискал глазами по потолку.
– А поглядеть как? – решился Харитон.
– Брать ежели, можно и поглядеть. Деньги-то есть? А то ведь которых выметают из армии, не больно-то того…
– Да вы это как, позвольте?..
– Через рукавички пиджака армейское белье наличествует, и руки по швам научены уж.
– Ты – как Шерлок Холмс, – захохотал Харитон. – В детстве я о таком вызнал.
– Наш, извиняюсь покорно, ирбитский? А-а, англичанин. Я, дорогуша, на мехах не один год за прилавком стоял, так перевидал ихнюю английскую породу. Было, и пивал с ними. Если все слить, так не одно ведро выпито. Виски называется. Рюмашечку отважишь, бывало, и застучит в висках. Хоть гляди, хоть нюхай, хоть на зуб возьми… Она их за один скрип лизать будет.
Бородатый приказчик говорил охотно, без умолку, а сам между тем доставал из-под прилавка ботинки, как котят, обглаживая их большими ладонями, потом надел на пальцы, повертел, подышал даже на красный хром:
– Рисунок али картинка, сказать. Я вижу, как вы от хороших родителев, а так я б разве навелился, упаси господи.
И срядились. Харитон выпорол из подкладки деньги, все до копейки отдал за ботинки. Зато вышел из города хмельной от радости. Песню затянул, а мешок с драгоценной покупкой просто не знал, как и нести: то закидывал за плечо, то брал под мышку.
Верхотурский тракт, по которому он шел, был пуст в эту страдную пору, и Харитон временами припускал бегом. Хоть и был он из зажиточной семьи, но отец его, Федот Федотыч, не любил изъяниться на обновки: сам носил одежонку до тлена, до дыр, и домашние постоянно сверкали продранными локтями и коленями. А Дуняша, та небось и вовсе не хаживала в базарской обувке. Вот и радовался Харитон своей покупке, предвидя, как счастливо испугается Дуняша, увидев ботинки.
Послеобеденное солнце едва тронулось под уклон, а Харитон был уже за половиной дороги, где устоинские мужики, что едут на слабых конях, кормятся, а иногда и себе варят еду. Речка Мурза, что вытекает здесь к дороге из топей леса, пахнет холодными торфяниками, но чиста и пресна на вкус. Ниже моста речушка бежит лугом, в дожди и весной играет в разлив, намывая в бесчисленных петлях песчаные отмели и косы. По широким разбегам и перекатам на прополосканном галечнике вода совсем светлая, только по ямам под косым лучом солнца сгустится иногда до прозрачного янтаря. В тонких струях ясно видна рыбная молодь, идущая вверх к лесным карчам, замоинам и омутам. Крупная рыба в Мурзу не заходит, разве что по весне вдруг объявятся прожорливые щурята или окунь завалится в яму – в сак попадали с лапоть величиной. На песчаных сувоях оставляют свои следы козлы, лисы, рыси. По чапыжнику и дикорослям топчет тропу к водопою и сохатый, зверь по здешним местам совсем нередкий, но сторожкий.
У мостика Харитон пожевал хлеба с солью, поширкал воды из пригоршней. Долго любовался ботинками: как и бородатый приказчик, дышал на них, затем лощил рукавом. Чуть поодаль на траве совсем недавно горел костер. Рядом валялась картофельная кожура и обрывки бумаги. Харитон дотянулся до одного из них, расправил на колене – письмо. Написано химическим карандашом, который, видимо, был плохо заточен, и буквы, как рысьи следы на песочке, глубоко втравлены в бумагу. Привалился спиной к мягкой кочке и стал читать, мало печалясь чужими заботами.
«Пущено апреля 23 дня. Прописываем тебе, сынок, житуха у нас тут на объедях, слава богу. Отпиши, будешь ли назад к севу и оставлять ли за двором твой надел. Мы ждем, а базарские сапоги и гармошку твою я прибрала подале – так бы и погляделись. Телку в лето пустим да надел твой засеем, то, пал слух, превышение хозяйства выйдет, и попадем мы вроде в другой класс. А в сельпе продавали книжку, и Колянко вычитал: де всесоюзный наш староста Калинин одобряет на земле всякую прибавку, а без того навроде маломощных по деревням не убавится. Ты обскажи… все равно лежалым станет…»
Далее письмо было в масленых пятнах, и строки его расплылись. «Но хватит и этого», – подумал Харитон.
От Мурзы шел совсем весело, принимался орать песни, кидал в дремотных ворон камни, а думал об одном и том же: «Верно это, сколь ни вороши – все лежалым будет. Обладится жизнь помаленьку. Машины вот пойдут, и ведь не Титушко же Рямок станет покупать их. Купит опять же мужичок крепенький, у коего есть хлебушко. Просит государство – пожалуйста: стройте фабрики, заводы, а нам дайте усердно пахать землю. Сколь ни вороши… Надо прийти к бате, грохнуться в ноги: «Благослови, родной! Будем с Дуней вечными тебе помощниками». – Он пусть канителится с деньгами, а мы в хозяйстве. Мы – работники. Дети отцов не учат, а он дело знает, батя мой».
Мысли одна к другой приходились так складно, что Харитону сладко показалось, что нету у него и не надо иной жизни, а с Дуней под батиной рукой будет самая праведная. Возбужденный добрыми предчувствиями, Харитон так ходко отшагивал по ведреной дороге, что последние десять верст оставил за спиной, не заметивши. Когда поднялся на Вершний увал и увидел зареченские просторы, закидные петли Туры, в повитях ивняка и черемух, и, наконец, родное село под сияющими в солнце крестами церкви, сердце у него сжалось и глаза застелило слезой. В горьких обидах всяко думалось о родимой сторонке. Бывало, напрашивалось, как облегчение, горячо проклясть сытый отцовский дом и не возвращаться в него, но недостало духу, и как это отрадно, что пришел домой, не ведая никакой вины ни перед отцом, ни перед людьми, с которыми прожил свои первые двадцать лет!
По душевному строю Харитон, согласный и робостный, с пеленок устал за угнетенную отцом мать и рано приучался думать о тихом и спокойном труде, о пахотном забытьи. В армии первые месяцы ему только и снились августовские поля в мягкую вечернюю пору, когда упадут беспутные ветры, жестоко намаяв затяжелевшие хлеба, когда в широком полевом безмолвии онемеет такая тишина, что даже слышно, как шуршат расправляющиеся стебли пшеницы и мягкие усы у ржаных колосьев…
Харитон долго стоял на перевале дороги, а тонкая и необрывная нить памяти вязала ему живые узоры прошлого: в этих полях он боронил на вислогубой кобыле, надрывался по бесконечным угонам, укладывая полеглые овсы тяжелой, с граблями, косой; у леса, в глохлом клевере как-то углядел спящую Дуню и поцеловал ее с грубой насмешкой. И с тех пор стал думать о ней, отчего-то всегда видя перед собою не саму Дуню, а только ее глаза, и даже не глаза, а темные подвижные брови, делавшие уширенное в скулах лицо ее неожиданно переменчивым. Когда он потом смотрел на Дуню, то сознавал определенно, что знает ее и нет в ней для него никаких загадок, но сознание это было обманчивым. Представляя ее в памяти, он легко убеждался, что главного и самого нужного в ее живом и переменчивом лице он не распознал, не запомнил. Это не давало ему покоя, он снова и снова хотел видеть Дуню и при встречах разглядывал ее с таким ненасытным любопытством, будто узнавал ее заново.
Харитон перед уходом в армию все звал Дуню днем погулять за селом, в перелесках, где надежно, что за ними не будет постороннего догляду. Ему думалось, что среди полевой тишины, под высоким небом он совсем поймет ее и успокоится. Но Дуня никак не могла поверить, что способна возбудить к себе такой интерес, и вместе с тем ей хотелось верить Харитону, однако она боялась брата Аркани, матери, людей: молва навек замарает ее, а жениться Харитону все равно не дадут на ней, нищей Дуське, Обноске – так называли ее по-уличному, и она знала об этом.
Из армии в тайных письмах через друга Петьку Зимогора Харитон умолял Дуню послать ему фотокарточку. Дуня, когда с братом Аркашей возила в город дрова, украдом от него сфотографировалась. Харитон получил карточку, но конверт в дороге небрежно помяли, и хрупкая фотобумага местами переломилась. Однако самое печальное состояло в том, что на снимке у Дуни выкрошилась левая бровь, и Харитон, человек не суеверный, почему-то с тревогой стал ждать от нее горьких вестей. И правда, письма от нее пошли совсем убитые: она, не таясь, писала Харитону, что задавило ее ретивое смертной тоской…
Он подходил к околице села и все еще не мог определить, куда пойдет сперва – домой или к Оглоблиным, чтобы передать им поклон от Семена Григорьевича и под этим предлогом увидеть Дуню: ведь только с нею он может решить, как ему жить дальше. А ноги несли и несли, и вдруг у ворот крайней избы увидел отцовские дрожки, запряженные Чародеем, белым жеребцом, с легким породистым телом. У Чародея острые, чуткие уши, настороженно-умная морда, да и сам он большой недотрога: если достать всегда вздрагивающий и утянутый его пах плеткой, он вынесет на колокольню. Харитон удивился и обрадовался Чародею, заторопился к нему, и пока шел до запыленных, отделанных медью дрожек, вспомнил, что любил жеребчика за его детскую пугливость, за умение ходить боком, и ненавидел за то, что он трудно имался в лугах.
Ловко брал его в загон только Яшка Умница, живший у Кадушкиных в работниках. Чародей почему-то робел и весь покрывался потом только при одном появлении Яшки. А тот с кошачьей увертливостью заметывался ему на спину, разматывал поводья уздечки и, не давая ему ходу, порол оборотью с железными кольцами. Однажды, это было в тот год, когда Кадушкины ставили новую конюшню, Харитон и Яшка возили бревна из лесу. Федот Федотыч распорядился припрячь к лошади Харитона Чародея – пусть-де обминается возле оглобель. На продолянской дороге Харитон посадил передки в глубокую колею и отстал от Яшки. Тот вернулся почти из-под деревни, прибежал потный, рассерженный, с несуразной матерщиной, и начал жестоко лупить и коренника, и пристяжного жеребчика. Нахлестанные кони выдернули воз, а Яшка, ополоснув жаркое лицо водой из колдобины, вытерся подолом рубахи и зло повеселел:
– Хреновый ты хозяин, скотина ежели тебя не боится.
Не знал Яшка, что Харитон чудом не размозжил ему голову березовым стяжком, когда с морды одичавшего жеребчика срывались мотки кровавой пены.
Выехали из лесу на добрую дорогу, и Яшка, приглядевшись к хозяйскому сыну, понял, что тот не в себе.
– Коней пожалел? Конечно, свои. Вам дай волю, своих лошадей в конюшню запрете, а пахать станете на работниках.
– Не то мелешь, Яшка.
– Не то? Гляди-ко ты, не то. Не по-ученому, выходит, говорит Яшка. А Яшка по-другому не обучен. Яшка работник из работников и вилавиться не любит: у Яшки что на уме, то и на языке. Батя твой за копейку в церкви навалит. Я и ему сказывал так. А что не так-то, Харитон Федотыч? – Яшка, голодный и остервенелый, искал ссоры.
– Я тебя, Яшка, упреждаю: будешь при мне тиранить скотину, зашибу как мокрицу. На нас злобишься, а скотина виноватая.
Яшка так весь и дернулся, чтобы опоясать Харитошку витой плетью, да удержался на последней грани, но обнадежил:
– Ты от меня не уйдешь, кулацкий выродок! – и больше ни слова не сказал за всю дорогу. А потом стал приглядываться к Харитону и увидел в его длинных и тощих руках что-то действительно хваткое, опасное: и зашибет, стервец. Но бить коней Яков перестал.
Пока Харитон подходил да осматривал жеребчика, совсем заматеревшего, с широкой спиной, в открытое окно избы разглядывали самого Харитона. И вдруг забухали двери в избе, кто-то просыпал каблучную дробь по ступенькам, топот у ворот. Харитона схватили в объятья, стали обнимать, тискать, кто-то тыкался мокрой сивушной бородой прямо в губы.
Едва Харитон отбился от пьяных, оправился, поднял с земли свой мешок, упавший с плеча в сутолоке. Вокруг толклись Ванюшка Волк, Егор Сиротка, Аркашка Оглоблин, бабы, старухи. Только сторонки держался Рямок Титушко, в новой красной рубахе распояской, в холщовых портах и как всегда босой.
– Эко, эко, напали. Схлынь, говорю. Схлынь, окаянные, схлынь. – В воротах появился сам Федот Федотыч Кадушкин, мужик рослый, надломленный в пояснице, и потому особенно рукастый. У него густые, с прямым подрезом усы и крепкий раздвоенный подбородок. Глаза посажены мелко, круглы, востры. Ходит Кадушкин загребом, землю под шаг берет широко. Подошел к сыну степенно, оглядел и обнял тоже взагреб.
– Вот, мужики, – сказал наконец, отпустив сына, и, не найдя далее слов, осекся, счастливо обмяк. Бабы единодушно вздохнули, засморкались в свои запоны.
– Теперь что, мужики, – как-то разом окрепился Федот Федотыч, повеселел: – Кто волен, милости прошу, – и, наклонившись к Егору Сиротке, шепнул, чтобы тот непременно был с гармошкой.
– Живой рукой, который, – подхватился Егор и приплясом пошел по двору.
Вечером в доме Кадушкина был затеян пир. Из открытых окон валило горячей скоромщиной, квашеной капустой, табаком. Пшеничную водку облегчали клюквенным настоем. Ко второму столу подали свежую убоину – Федот Федотыч распорядился завалить кабана.
Егор резал на своей звонкой тальянке скудные плясовые наигрыши: то да по тому, то да по тому. Жена его, Ефросинья, с жирными подмышками и набрякшим сосредоточенным лицом, черпала густой навар из блюда – ложку себе да ложку мужу; также и мяса – кусок себе, кусок Егору, а Егор и жевал, и играл, и еще уловчался петь:
Николай, давай попляшем.
Николай, давай попляшем.
Ни-ко-лааа-юшка…
За спиной у них сутолочились ребятишки, отбивая друг у друга подачки и жадно сверкая белозубыми ртами. Их тонкие загорелые ручонки, с острыми ногтями, так и мелькали, схватываясь из-за куска.
Разведенная молодуха Валентина Строкова, в длинной юбке, с тугим и широким до самых грудей поясом, мелко топала по горнице, зазывно рдея и опустив ресницы. Иногда она мягко всплескивала ладошками и начинала дрожать то одним, то другим плечом, словно зазябла всем телом. Заступая ей дорогу и не слушая гармошку, ожесточенно бил в половицы сапожищами Аркашка Оглоблин. Мокрый, горячий, он ошалел глазами, совал в рот палец и, оттягивая щеку, так громко хлопал, будто хозяин распечатывал бутылки со старинным вином.
Сам Федот Федотыч сидел во главе стола, пил мало и сумрачно косился на зеркало, разглядывая свою шею, тонкую, черную и жилистую, как старые гужи на хомуте. Думая о своей изработанной шее, думал еще о том, что пировать на встрече Харитона не пришел председатель сельсовета Яков Умнов. «Осердился, холера. За прошлое осердился. Батрачил на меня вроде. А работник был некорыстный, я таких не больно жалую. И то сказать, Яша, – рассуждал сам про себя Кадушкин, – и то сказать, Яша, не председай ты у нас в селе – я бы и разговаривать с тобой не стал, а не то что звать в гости».
Но времена меняются. Поклонился Кадушкин своему батраку, а тот и ухом, видать, не повел. Может, ждет особого приглашения? «Сказать, что ль, Харитону, чтоб сбегал позвал еще, – вскинулся опять Федот Федотыч. – Черт с ним, не обопьет. А за работу евонную, коль доведет господь звать в наем, копейки лишней не положу. Попросишь – за так дам. Но за плохую работу, – извини, сударик».
Харитон сидел с Титушком на сундуке и держал в одной руке графин, в другой налитый стакашек. Титушко уверительно распластал на груди своей пятерню, крутил бородой, не брал угощения. Федот Федотыч подошел к ним, и Титушко взмолился:
– Неволит сынок твой, Федот Федотыч, а ведь я – тьфу, тьфу, – и Титушко перекрестился.
– И то не в коня овес, – согласился Федот Федотыч и, взяв стаканчик из рук сына, выпил, порожний спрятал в карман жилетки. – Пойдем-ка на волю – охолонем тако. – Обнял сына за плечи. Повел.
Но и во дворе людно. На дрожках сидели девки-недоросли и складно пели:
Увидел в глазах слезы,
Обнял, поцеловал…
Ворота были бесхозяйно распахнуты: кому охота, тот и заходи. Чужие собаки принюхивались по зауголкам. Федот Федотыч турнул с крыльца ребятишек и хотел поговорить с Харитоном, но из дому вышла счастливо веселая и разгоряченная Валентина Строкова, которой хотелось шуметь, плясать, широко разметнув полные руки. Обмахиваясь платочком, она нарочно споткнулась на последней ступеньке, оперлась на руку Харитона и, запрокинув лицо, захохотала ему в глаза.
– Шла бы домой, – с неудовольствием сказал Федот Федотыч, но Валентина вроде и не слышала его вовсе. Воркующе смеялась.
– Что же вы, Харитон Федотыч, со мной-то не сплясали? А я бы с вами всю свою жизнь выплясала.
– Иди-ко, Валентина, иди, – уговаривал Федот Федотыч. – Эко народ какой, право, не дадут поговорить.
– Может, проводите, Харитон Федотыч? Чтой-то и впрямь домой исделалось охота. А дойду ли?
Федот Федотыч оттирал Валентину от Харитона уж совсем бесцеремонно, и она вдруг окрысилась, вытончила свои и без того тонкие красивые губы:
– Я ведь, Федот Федотыч, тоже из бедняков. Не забижал бы ты меня по нонешнему погодью.
Но Федот Кадушкин, всецело занятый желанием поговорить с сыном, не слушал Строкову, и это окончательно оскорбило женщину.
– Не забижал бы. Я ведь твоего сынка пожалеть собралась, как он теперь выгнанный со службы.
– Проваливай да ворота запри с той стороны, – отмахнулся было Федот Федотыч и вдруг понял сказанное Валентиной, остолбенел: – Это как, Харитон? Это она что несет, дура?
– Сказала что есть, батя.
– Да погоди, погоди… Пьян я, что ли? Пьян, должно. – Федот Федотыч выхватил из жилетки стаканчик и хрястнул его о мостки. Девчонки слетели с дрожек, порхнули со двора. Мальчишки весело заулюлюкали и подняли визг. А Валентина вышла за ворота и, раскинув руки, начала притоптывать тугими сапожками, выпевая мстительно:
Завлеку да завлеку,
Сама уеду за реку…
– Ты что же сразу-то смолчал, сукин сын, – напустился на сына Федот Федотыч. – Сукин ты сын, голову снять хочешь. Я тогда пошто собрал всю эту голь да рвань? Харитошка, язвить-переязвить. – Федот Федотыч схватился за отвороты его пиджака и начал трясти его: – Кто же хозяин-то? За что они тебя? По какому такому это полному праву? Оглох? Рохля. Обошли тебя. Кругом обошли. Теперь нищенка какая-нибудь опутает. Женю. Истинный бог, завтра же сватов зашлю к Ржанову. Оглох ты, что ли?
– Кадушкины режутся! – дико забазланили ребятишки, и Федот Федотыч, оттолкнув сына, бросился за ними, по пути схватил приставленную к стене метлу. – Зашибу, выродки! Варнаки, язвить-переязвить.
Но далеко не побежал. Вернулся, затворил ворота, и вдруг больше не захотел возвращаться к гостям. Взял бутылку водки на кухне, внизу, и ушел на сеновал. Все еще не верилось, что Харитон по худой воле вернулся домой. «Значит, и впрямь нет нам, зажиточным, веры. На обочину выводят, бракуют. Да ведь мы крестьянского заводу; кому и больно, а мы потерпим. Мы не родовитые, без званьев. От дела бы только не отступиться. Ух ты, стерва», – и Федот Федотыч швырнул нераспочатую бутылку в слуховое окно – она упала на бороны, приставленные к стене конюшни, и всплеснулась с погашенным звоном.
Когда Федот Федотыч окончательно протрезвел и, успокоившись, поднялся в горницу, гостей не было. Только на том же месте, на сундуке, сидел один Титушко и щелкал кедровые орехи своими каменными зубами.
– Где Харитон? Он, стервец, пошто сразу мне не сказал? Потаскуха Валька и та знает больше мово. Вот оно как! Потому и Яшка на зовок не пришел. Не пришел, шкура. Значит, и ему все известно. Всем, окромя родного отца. Дожил, Федот Федотыч.
– Они все знают, это правда, – поддакнул Титушко. – Как не знать: их теперича власть.
– Да как же, Титушко, мое пили, ели? Я их кормлю…
– Свое, слышь, пьют и едят. И утресь, хоть и обмывали твои зароды, а пили и ели, сказывают, свое.
– Какое свое, Титушко. Какое свое! Я все выставил: четверть водки, полведра огурцов, оковалок мяса. Ихнего там и было только что Егорова гармошка. А Яков-то и на покосные запивки не пришел и на встретины не показался. Обиду завел на Кадушкина. Вишь, Кадушкин мало ему платил. А был бы хорошим работником, нетто жаль! Да и когда уж это было! Я сам в те поры высматривал, у кого бы пообедать. Ребята малы. Сама хворая.
– Всякому свое, – сказал Титушко и, откачнувшись, достал из кармана штанов горсть орехов. – Ноне, пока вы управлялись с покосом, Яков Назарыч учебу в городе прошел. И на прошлой неделе в Совете разъяснил народу, кто он теперь.