Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 49 страниц)
XV
Много ли прошло времени, а неугляд и запустение били в глаза на каждом шагу. Однако Харитон, видя упущения в хозяйстве, радовался, надеясь отдаться ему и совсем заглушить свою душу на этой добровольной каторге. Его особенно тронули березовые заготовки, которые рубил отец и складывал под навесом на просушку. Тут были полудужья для тележных накладок, невыделанные тройчатые вилы, черенки для литовок, грабель и особо были подобраны слеги на оглобли. Все это надо было уж выстругать и просмолить до начала полевых работ. У борон не оказалось вальков. Лемеха у плугов надлежало нести в кузницу и оттягивать. Почти не было семян. Кто-то попортил сеялку. «Боже мой, боже мой, – негромко сокрушался Харитон. – Дел, дел – хоть спать не ложись, сказал бы батя. А с землей-то как?»
Вспомнив о земле, Харитон ни о чем больше не мог думать и, зная, что из-за земли неминуемо придется идти в Совет, оробел и расстроился. «Опять кидаться будем друг на дружку как псы-волкодавы, – уныло рассуждал Харитон. – А я без того подшибленный. Вот как нарежут под стать по холодному яру – туда хоть сам заройся, кроме чертополоха ничего не скосишь. А наша удобь отойдет в чужие руки. Нечаянное счастье кому-то падет. У земли, прав батюшка, все одно что на качелях: ты верхом, так другой внизу, а ежели ты пошел книзу, за воздух не ухватишься. Жди опять, когда вынесет. А вынесет ли? Батя исхитрялся как-то держаться поверху, урывал всяко. Бывало, и в бороду наплюют – отпарит, да опять за свое. А кончилось чем? Вильнули качели, и решился жизни. Тоже ведь непорядок. Может, и к лучшему, отмучился вот, покойничек. А я-то как? Что же мне теперь, так и жить под вечным гнетом? Не хотел я никому зла. Хоть и тому же Яшке. Попугаю, чаялось, и делу конец. А вышло-то хуже не придумаешь…»
Харитон зашел в мастерскую, где было неуютно, сыро и захламлено. Кто-то на верстаке сек кур, и весь пол был усыпан пером, тут же валялись куриные лапы и головы. И вот уж все домашнее, до мелочей знакомое обступило его, взяло в свой милый и радостный мир, но он чувствует, что и среди родных нет и не будет ему покоя. «Не людям, а себе творишь зло», – любила говорить мать маленькому Харитоше. «Забыл я твои слова, мама. Ожесточен был, а кто поймет и кто простит?.. Только бы не думать, только бы не думать обо всем том, в чем я непоправимо виноват…»
Войдя в мастерскую, Харитон не затворил за собою дверь, и Дуняша, истосковавшаяся по мужу, раньше заведенной поры поставила самовар и пошла звать его к чаю. Увидев его, поникшего и задумчивого, в этой неуютной мастерской, она так испугалась, что на отбеленном хворью лице ее проступил краткий румянец:
– Харитошенька, миленький, что ты тут? Родненький, любый, касатик, случилось что, а?
Он поднялся, отряхнул колени от пуха, обнял слабенькие плечи жены, нашел своими губами уголок залысины на ее высоком лбу.
– Что ты, Харитоша, миленький, родимый? – она умоляюще глядела на него, преданно распахнув перед ним большие умные глаза: – Говорила уж, слышал, что милиционер Ягодин приходил потом и сказал, ничего-де ему не грозило. Тебе, значит. За батю были все напуганы. Вот и все.
– Время, Дуня, такое, не знаю, как жить дальше. Томит душу-то…
Он уж совсем хотел признаться жене в своей виновности, но удержался, пожалел ее, едва оправившуюся от болезни, полную беспокойства и тревог. Не знал он, что в Дуняше пробудилась сила весны и жизни – она чистой крепнущей душой жаждала иного и от избытка чувств не могла таить свою радость:
– Полно-ко печалиться-то. Полно. Только уж и скажу теперь, никуда я тебя не отпущу больше от себя. Нам друг без дружки не житье. А вдвоем-то со дна морского выплывем. Пойдем чай пить. А то в избе не опнулся, дитя не поглядел ладом… Успеешь еще, наломаешься. Куда она денется, эта работа, унеси ее нелегкая.
Дуняша все так же доверчиво, с бесконечной откровенностью заглядывая в мужнины глаза, сняла с него фуражку и стала ладонью приглаживать ему волосы:
– Пойдем-ко, пойдем.
Во дворе у амбара, на пустой собачьей конуре, сидел Титушко. Дуняша узнала его по белозубой улыбке и пучкам морщин, туго связанных у глаз.
– Другого места не нашли целоваться да миловаться?
– А ты видел, Титушко?
– Так слышу разговор в мастерской, дай, думаю, загляну… Здравствуй, Дуня.
– Милости просим. Что здесь-то сел, а в избу?
– Мне, Дуня, с Харитоном словечком перемолвиться.
– Любо дело. Вот и ступайте в избу. Там самовар на столе.
– Да только одно слово.
– Глядите, самовар ждать не станет. – Дуня, затягивая концы платочка на затылке, пошла в дом. Титушко поднял с конуры свой мешок, тряхнул им:
– Ты меня, Харитон Федотыч, приюти пожить. Сколько уж там, время покажет.
– Ты человек свой. Заходи, живи.
– В избе духотно, жарища, мухи вот пойдут. А я люблю вольное дыхание, с наземом чтоб, с сенцом. В мастерской поживу. Курить я не курю.
– Как знаешь, Титушко. Можно и в мастерской. Приборка только нужна.
– Эт я живо. – И Титушко пошел в мастерскую.
– А чай пить?
– Засветло приберусь, Харитон Федотыч, а чай – его не сегодня, так завтра напиться время будет.
Титушко вымел в мастерской, затопил печурку не для тепла, конечно, а только затем, чтобы вытянуло с дымом стоялый и затхлый дух. Огонь в печурке горел пылко, выбрасывая на побеленную лобовину ее дымные челки. Холодные стены обвеяло жилым, а Титушко набил в попоны сена и вымостил себе постель на верстаке. От дыма у него слезились глаза, а от дум о Машке плакала сама душа.
Не спал он долго, все прислушивался к своим мыслям, но спутались они у него, ни конца им, ни начала. Твердо уяснил только одно, что жить в Устойном ему незачем.
Уж было много ночи, когда в дверь кто-то постучал. Титушко, не спрашивая, откинул крючок.
– Я это, Титушко, – сказал Харитон, и, прикрыв за собою дверь, сел на порог. – Холодно небось?
– В самый раз. Не спится?
– Не спится, Титушко.
– Что ж так-то? И молодая жена не усыпила?
– Дуня, Титушко, она хворала без меня. Теперь бы в самую пору поговорить с ней, да жалко – срежу, голубушку, одним словом. – Говорил Харитон с паузами и препинаниями, ожидая, чтобы Титушко подсказал и облегчил ему признание. Это насторожило Титушка, подтолкнуло к догадке:
– Я, Харитон Федотыч, сразу учул, неладно у тебя на душе.
– Неладно, Титушко. Ой, неладно. Не я, кажись, по земле-то хожу, а моя тень. Ты, Титушко, к богу близко стоял и все рассудить можешь. А я молчком, ей-ей, с ума сойду.
– Кто это тебя надоумил-то, Харитон Федотыч?
– А не помнишь, за Турой на дороге немца Сарафана мужики изничтожили?
– Мокеич, выходит, как в воду глядел, с гужами-то.
– В точку, Титушко. Я ведь хотел Яшку попужать, пошутить навроде. А он, сволочь, без меня влип по уши. А милицаев этих уж черт выкинул на мою душу. Но кто мог знать…
– Да ты же знал, чем для Сарафана кончилась шуточка. Вот это дела. – Титушко сел на верстаке и начал чесать бока, словно запохаживал кто-то под рубахой. Долго вздыхал, крякал, озадаченно покашливая.
– Зря ты мне сказал это, Харитон Федотыч. Вовсе зря. Я теперь вроде бы подручник твой. Как мне быть в таком случае?
– Ты и пособи, Титушко. Посоветуй, помоги. Половину дома отпишу на тебя. Живите с Машкой. Неуж нету облегчения? Ты, человек праведный…
– Нешто от грехов откупишься, Харитон Федотыч.
– А бог, Титушко? – Харитон перешел с порога на верстак, начал хрустеть суставами пальцев: – Уж думал вот, не съездить ли к знахарю Пантелеймону в Кумарью. Ты, Титушко, может, поверье опять какое знаешь, чтоб отпустило от души-то. Я своим в глаза глядеть не знаю как. Во взяло. Лучше не будет, хоть иди с повинной. Как же, Титушко, рассуди теперь.
– Да уж сам рассуди. Знахарством, знаешь, я не занимаюсь, а бог… бог, Харитон Федотыч, в добром-то деле не сказывается, а уж в этом и подавно.
– Да что ты судишь, Титушко.
– Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?
– Знамо, от добра добра не ищем.
– Не о добре я.
– А работа вечная? – вдруг сердито встрепенулся Харитон. – Работа до кровавых мозолей, до грыжи – разве не божье дело?
– Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, – тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.
– Бог не словес, а дел наших хощет, – вот как батя поговаривал.
– Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка – в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили – с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.
– Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? – в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. – Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?
– Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…
– Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину – и вся твоя биография.
– Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.
– Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.
– Да это ничего, – умягчился Титушко. – Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.
– Истинный, все нутро выжгло.
– Тоже ведь так-то не жизнь.
– Не жизнь.
– В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь – ну много три года. Больше не дадут.
– Нет, Титушко, – досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: – Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.
– А жить да терзаться легче?
– Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?
– Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.
Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:
– Титушко, – богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.
– Выходит, как помог я. А?
– Титушко, – Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:
– А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?
Но Кадушкин был далек от шуток – он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, – Титушко».
Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.
– Господи, прости нас, грешных, – молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. – Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?
И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».
Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» – так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.
Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, – поднимаясь с колен, супротивно думал он. – Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека – как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену – для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».
Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.
XVI
Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.
На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.
– Уснул, кролик, – рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. – Кочень, подмени Крола.
Кочень, усердный и вялый, с незаживающими болячками в углах рта, которые знахарки называют заедами и лечат их теплыми лошадиными удилами, усердно помогает Матьке.
– Чо у тебя мать-то ночью опять ревела? – спрашивает Матька у Коченя, который не любит Матьку и не желает отвечать ему.
– Чо мать-то блажила, оглох?
Кочень молчит. Тогда Матька, покачнувшись в сторону, сунул под себя недоплетенный конец кнута и стал вертеть цигарку. Вертел медленно, долго, дразнил курящего Коченя, сладко причмокивая и облизывая губы.
– Чо мать-то базланила? Скажешь?
– Може, с ногой опять, – соглашается на постыдный разговор Кочень, делая этим заявку на Матькин окурок. А Матька так глубоко затягивается, что цигарка горит в его губах податливо и трескуче. Затянувшись, он широко открывает рот и держит клубок дыма в зубах. Соловые глаза у него остолбенели и тоже вроде дымятся.
– Ты, дурак, под кровать заползи, – учит Матька и хочет бросить окурок под сапог, пугает Коченя оставить без окурка и тянет за душу: – Слазишь под кровать-то, Кощей?
– Дай курнуть, Матя.
– А слазишь, дурак?
– Бабка картохи туда насыпала.
– Во дурак. Не дам курнуть.
– Оставь на разик, Матя.
– Это кто ж такой? – вскидывает глаза Матя на идущего по поляне к кузнице рослого мужика в сером городском плаще и с портфелем. А Кочень тем временем берет из щепочки Кукуя окурок, бежит с ним за кузницу и борется с кашлем после первой затяжки. Кукуй же сгорает от любопытства, что за человек гребется поскотиной. И ребятишки на берегу бросили игру в бабки, тоже разглядывают мужика, который вразброс ставит тяжелые ноги; и по вольной походке видят, что человек этот сторонний, нездешний.
– Здорово, орлы, – сказал Баландин и по-свойски сел рядом с Матькой, полез в карман брюк за платком. – У вас всегда здесь так жарко?
– Дык, – улыбнулся Матька вместо ответа, развеселенный тем, что приезжий так по-смешному запросто ведет себя, хотя и чувствуется, что какой-то представитель.
– Жарко, говорю.
– Дык есть.
– Сверкяют, – удивляли ребятишек медные застежки на портфеле Баландина.
– Золотые небось.
Обратил внимание на портфель свой и Баландин и вдруг вспомнил о кулечке конфет, которые сунула ему жена на дорогу. Щелкнул застежками, спросил все с той же веселой знакомостью:
– Кто смелый-то?
Ребятня попятилась. На месте остался один, белоголовый, в красной рубахе, с обгоревшим носом.
– А, дядь, тебе, видать, в контору; так она тамотко, – сказал он, изнизу махнув рукой в сторону села, а сам неотрывно ел гостя круглыми глазенками.
– Подойди ближе. Раздели вот всем поровну. Ну.
– Мы не берем у чужих.
– Разве чужой я. Я в гости пришел к Власу Игнатьевичу, да у него, вишь, ворота заперты.
– А тятька бревна чалит под берегом.
– Вон как. Ты, выходит, сынок ему.
– Коська еще – брат. Зимогоры мы.
Баландин оглядел кучку ребят и среди них нашел Коську, такого же белоголового и тоже в красной рубашонке, вздернутой на животе.
– Давай знакомиться, Константин Власыч. Иди, поручаемся.
Но Коська все пятился, пятился и наконец пустился наутек к своему дому.
– А тебя как по имени?
– Афонькой.
– Что ж, Афанасий Власыч, давай дели.
Афонька глазами спросил ребят и понял, что от конфет не надо отказываться, подошел к Баландину, взял и тут же запустил свои пальцы в хрусткую голубенькую бумагу. А ребята уже глядели на кулек с затаенным ожиданием, но конфеты из рук Афоньки брали скромно и совестливо.
– Ты к нам небось хлебную немощь править? – спросил все время молчавший Матька и зачем-то поплевывал на пальцы, будто собирался считать деньги.
– Это что за болезнь такая? Похмелье, что ли? – уяснил Баландин, вытянув ноги и крутя ступнями. Матька рукавом рубахи шаркнул под носом, рассмеялся, уверенный в том, что городской представитель и без того хорошо знает, что такое хлебная болезнь и как ее правят, лечат то есть.
– Так это что за хворь, добрый молодец?
Матька, глупо улыбаясь, пошарил глазами по пустому небу и, чувствуя на себе взгляд Баландина, трусовато пошевелил плечами:
– Хлебная – она и хлебная.
– Мудришь что-то, добрый молодец. Мудришь, а?
– Дык.
Ребятишки, что постарше, со злорадным интересом следили за Кукуем, попавшим в неловкий разговор: так ему и надо, сопливому извергу.
– Чо, Кукуй, финтишь-то, – сказал вдруг Афоня, подавая Матьке два леденца. – Хлебная да хлебная.
– У-у-у, ты, – Матька замахнулся на Афоню: – Спросили тебя, Зимогорок.
Но Афонька, по всему судить, осмелел при постороннем человеке. Перекатывая на зубах леденцы и глядя, как наливается Матька виноватым румянцем, рассказал, что в Совете всю весну живет тощой из городу и сулится всех вылечить от хлебной хвори.
– И вылечил хоть одного? – Баландин все наседал на Кукуя, который совсем заробел. – Вылечил кого?
– Дык… Пойду ужо, – и Матька поднялся было уходить, но Баландин удержал его:
– Что же ты неразговорчивый со мной, молодец?
– Дык… Мамка к обеду ждет. Потом как…
– Врет он, дяденька, – опять подсек Афоня Кукуя: – Врет. Он только что из-за стола. Чо финтишь-то, Кукуй?
– Дык привязались, привязались. Чо я вам? – Матька вовсе сник, зашмыгал носом.
– Из кулацкой семьи небось, а?
– Не, дяденька, – поторопился с жалостливой защитой Афоня: – Нет, он ни туда – ни сюда. Куда ветер. А так – что он, что мы. А нас тощой вылечил. А Кукуи не даются. А что финтишь-то, Кукуй?
– На первый раз, сморчок, – кратко выдохнул Матька и пнул Афоню – тот от неожиданности вздрогнул и отошел в сторону. Ребята, приученные подчиняться силе, покорно глядели на Кукуя. Что в самом деле, каждая шавка и станет лаять на всю улицу. Кощей тут же взялся угодливо сматывать и подал Кукую его длинный кнут, у черешка наплетенный в обхват едва не в кощееву руку.
– Тебя как по имени, молодец? – спросил Баландин Кукуя, но парень, занятый увязкой хлыста, будто не расслышал вопроса и пошел от кузницы, усиленно шевеля худыми плечами. Кощей из-под руки показал Афоне кулак и побежал за Матькой, а отбежав немного, вдруг повернулся и заплясал:
– Дядька энтот – скупщик хлебный. К Зимогорам хлеб скупать насыпался. Скупщик, перекупщик…
За эти слова Кукуй дал Кощею подзатыльник, и оба они прибавили шагу.
– Это хорошо, стало быть, – повеселел Баландин. – Стало быть, спекулянт у вас тайком не проскочит. Так и надо. А теперь, Афанасий Власыч, веди показывай, где тятька бревна чалит. Больно он тебя, а?
– Кукуй сопленосый. Знай командует над мелочью. Достукается своего.
– Далеко идти-то? Может, один за батькой сбегаешь?
– Да нет, тут рядом. Прямотко за нашим огородом.
– А где мамка ваша?
– К повитухе свезли. Оступилась на крылечке.
– И мертвенького родила, – подсказал Димка Крол, мальчишка с коротенькой верхней губой, за что, вероятно, и прозван Кролом. Баландин словно бы и не слышал Димкиных слов, но видел, как у Афони болью тронуло подбородок.
– Выходит, без мамки домовничаете?
– Что надо, делаем. Батя и квашенку сам ставит.
– Вишь ты.
Разговаривая, вышли на кромку берега. Увязались за ними и мальчишки, которые тут же принялись спихивать вниз отколотые куски дерна, упираясь в них пятками. Под берегом у воды по размокшей глине с багром в руках ходил Влас Зимогор. Высокие, до самых пахов, сапоги его были привязаны к широкому солдатскому ремню, сползшему по холщовой куртке до кострецов. На берегу вразброс лежало десятка полтора сосновых бревен, которые Влас запетлил веревками и привязал к кольям на случай прибылой воды. Чуть повыше въелся в грязный берег тупорылый, как налим, долбленый батик. На осевшей корме его сидела мокрая и грязная собака-лайка, с маленькими круглыми ушками, и беспокойно томилась, глядя на реку, где проплывали обломки крыши, с едва приметной на ней парой бурундучков.
Афоня с разбегу прыгнул на осыпь и покатился вниз вместе с потоком сухой земли, столбиками перезимовавшего хвоща и перестарком пыреем. Легкие комочки быстро докатились донизу и булькнули в воду – собака, а следом за нею и Влас оглянулись. Афоня подбежал к отцу, стал что-то объяснять, указывая на обрыв. Влас, спугнув собаку, еще выше на берег подтянул лодку, положил в нее багор и полез наверх. Баландина узнал не сразу, потому не торопился навстречу: поправил ремень, вытер на траве сапоги, руки о клапаны куртки пошоркал.
– На даровое напал? – крикнул Баландин, и сам пошел на Власа, а тот заулыбался, даже шрам на левой щеке туго посинел, охватив скулу перегоревшей подковой.
– Сидор ведь, а? Он и есть. Мать честная, сколь воды-то утекло, а голосок у тебя ничуть не подносился. Все тот же. Здравствуй, Сидор. Здравствуй.
– Здоров, здоров. Ковыряешься?
– Смыло сверху чью-то работу, не пропадать добру. А ты как? С портфелью, гляжу. И весь такой эта кий…
– Да вот в гости к тебе. Хошь не хошь, принимай.
Влас внимательно глядел на дородную фигуру Баландина и на его бритое тяжелое лицо, с круглым и сытым зобом, одежду из хорошего сукна и почувствовал большую разницу в их положении, осудил себя за то, что назвал прежнего друга без отчества. Подчеркнуто исправился:
– Сидор Амосыч, ты знаешь меня, – я тот же: Власом был, Власом остался. А до тебя, слышал, – рукой не достать. Можно думать, и забывать стал друзей, что ходят пониже. А?
– Давай-ко не прибедняйся, а то возьму да и в самом деле поверну и не зайду.
– И то, и то.
– Вишь ты, был Власом, им и остался. Влас – мимо нас. Небось все сам себе на уме.
– Ладно, Сидор Амосыч. Эко к слову-то прицепился. Рад я, что ты не обошел меня. Только ведь изба-то у нас сиротой глядит. Бабу на лечение свез.
– Слышал. Знаю. Заездил небось?
– Четыре мужика в доме. По рубахе выстирать, – четыре рубахи. Скотина, хозяйство. От работы, знамо, кони и те дохнут. Афоня, – крикнул Влас сыну, который помогал ребятам отвалить большой кусок подточенной дерновины. – Афоня, топор-то не забудь, захвати из лодки.
– А бравый парень ты был, Влас. И песенник. Небось не поешь уж?
– Как не пою, Сидор Амосыч. Пою. Лазаря.
– Вот и спрошу тебя: надо ли было воевать за-ради этого Лазаря?
– Зряшный вопрос, Сидор Амосыч.
– Да что ты толмачишь все: Амосыч да Амосыч. И без тебя знаю, Амосыч.
– Оно, верно, без Амосыча ловчей. По старинке. Спасибо, коли…
– Вот и спасибо опять. За что спасибо-то? Ой, Влас, плывешь из рук. Портфель мой отпугивает? Так это пустое, друг Влас. Не с мочальной же зобенкой ехать мне по деревням. А тут и бритва, и бумаги, и хлеба кусок с полотенцем. Житейское дело – так и гляди на мой портфель. А ты что-то, Влас, запал. Что с тобой?
– Я, и правда, гребусь от людей. Плохо разбираюсь в них по нонешним временам. Пену какую-то вынесло, право, не разгляжу, какого берега держаться. Ну да, бог даст, поговорим.
Они пошли к воротам, и меньший Зимогор, Коська, сидевший на заборе, нырнул во двор, распахнул изнутри ворота, а сам убежал в избу.
– Коська, Коська, – кричал ему вслед отец, – неси мыло да полотенце.
Когда Коська принес то и другое, Влас пошептал ему что-то и поторопил, возвысив голос:
– Да живо, гляди.
Умывались у колодца жгуче-студеной водой, от которой у Баландина заломило переносицу и холодом налился разрубленный поперек морщинами крутой загривок. Вода была жесткая, и мыло не мылилось в ней, зато стойко пахла деревянным срубом и свежестью глубинных недр.
Влас щедро лил воду на мягкие руки Сидора Амосыча Баландина и разглядывал рыхлую, просвечивающую под солнцем кожу на плечах, шелковые, в костяных прищепках, подтяжки, брюки-галифе с роскошной, широченной опушкой и сказал то, о чем думал:
– Из другой жизни ты, Сидор. Боюсь, поймешь ли мужицкую нужду.
– Давай прикинем, что почем. Может, и поймем друг друга. Ты вроде мужик понятливый был.
– После гражданской, Сидор, к земельке, видать, не прикасался уж?
– Не всем же пахать да сеять.
– Кому-то и командовать надо, так, что ли?
– Если хочешь, так и командовать. Тебе это не любо?
– Не шибко.
После холодной воды и дерюжного рушника Баландин почувствовал себя свежо и крепко. В наплыве бодрой свежести мутило от съестной охоты и совсем не было желания говорить о важных делах. Благодушно покрякивая, натянул на плечи длинную, едва не до колен, гимнастерку.
И опять Влас поглядел на Баландина отчужденно, потому что видел в нем завидную полноту жизни, потому что сам не мог уж так вот запросто, вместе с потом смывать свою невытравимую усталость, потому что засыпал и просыпался от забот, потому что давно понимал, что сгорбилась его душа и навечно утомлена. «А он, видишь какой, – ровно подсолнух в ясное утречко, прям, высок, жаден, и уж куда солнце, туда и он. Петь тоже был мастак, небось и сейчас затянет про Стеньку да ухнет – лампа в избе погаснет. Нет, не поймет он наших мужицких мозольных нужд».
По двору с блюдом в руках пробежал Афоня. Собака сзади норовила схватить его за штаны, веселой мордой тыкалась ему в пятки.
– А парни у тебя, гляжу, белоголовые, по тебе.
– Не то заглавное, Сидор: помощники растут. И в избе уберут, и обед сварят, и двор выметут, а Афоня и корову подоит. Пойдем в избу, небось стол собрали.
Они разулись на крылечке и по широким крашеным половицам сенок прошли в избу. От самого порога и до передней стены пол был затянут узорчатыми половиками. В красном углу вместо икон темнели две лопаты лосиных рогов. В простенках висели застекленные рамки с фотографиями, связки раскрашенных деревянных катушек из-под ниток, украшения, составленные из пустых спичечных коробков. Над окнами горюнились пучки бездыханных трав. На филеночной заборке, отделявшей кухню от избы, тускнело зеркало в прогоревшей раме, из-за которой сугорбились в поклоне холостые колосья пшеничного снопика. Почти по всей Туре взято в завод хранить по избам на видном месте хлебный снопик как загадку нового урожая, обременительного и немыслимо желанного.
Степной травы
пучок сухой,
Он и сухой благоухает!.. —
вспомнил Баландин далекое из детства и внутренне вздрогнул от радостного испуга, будто нечаянно заглянул в милый отчий дом.
С кухни в открытую дверь выглядывал Коська, держа в руках приготовленные ложки. У стола в избе хлопотал Афоня, и когда он подошел к дверям кухни, Коська подал ему ложки.
– А уполовник-то? – строго взыскал Афоня и вернулся к столу, стал раскладывать ложки по местам.
Стол накрыт холстинной скатертью, на подоле которой красной пряжей вытканы крупные петухи. Горшок со щами поставлен на деревянный кружок. Соленые огурцы развалены вдоль. Ржаной хлеб нарезан спорыми ломтями. Нелишка нарезано.
– Без икон обходишься? – пролезая за стол, весело косился Баландин на порожнюю божницу.
– Лони бабка умерла, и выставили мы их с ребятами, – Влас легко махнул на дверь, пропустил на лавку за стол ребят и сам сел сбоку: – Иконы все темные были. Старинного письма. А одна доска – чуть мене столешницы – про ту отец Савелий сказывал, де особого письма. На ней, слышь, всю жизнь Семена Праведного богомаз вынес, обрисовал.
Влас не договорил и стал разливать щи по чашкам. В глазах у него припала усмешка. Готовы были рассмеяться и ребята, зная что-то общее с отцом и, по-видимому, веселое. Но за крестьянским столом, где от веку хлеб-соль едят благоговейно, всякое зубоскальство к великому греху приравнено. В другое время Влас вообще не стал бы рассказывать про икону да еще при ребятишках, но гость Баландин и без того в плен взял своей беззаветной простотой, заинтересовался: