Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)
С кухни под лавку пробежал лисенок с длинным общипанным хвостом и перевязанной задней лапкой. Мокеич притопнул на него:
– Кыш – ты. Я те вот! Был на болоте, где лошадь милиционеров-то трепала, все хожу, не вытает ли что. Чего доброе, зверушку вот подобрал. Должно, в чьих-то зубах побывал. Присаживайтесь. Чем богаты. Ты, мать, вилки не дала.
– Как тут, Мокеич, все это произошло? – спросил Баландин, грея на горячем стакане с чаем свои ладони.
Мокеич сидел в сторонке, прямой, благообразный, осматривал стол, все ли к месту, и глазами переговаривался с женой, которая часто выглядывала с кухни, ожидая его распоряжений.
– Наезжали со следствием, тоже все дознавались, как да отчего. А я столь же знаю. С чего начал, тем и кончил. Как и ваше дело, товарищ Баландин. Помнится, вот как и ваше же дело теперь, заехали двое: «Здравствуйте». – «Здравствуйте». Распрягли. Сели за стол. Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет, а другой постарше – трубки из зубов не вынает. Чай пьет вприсоску с куревом. А младший-то пошвыркал лениво так, а потом: знобит-де меня. Мы с бабой горячим молоком его да на печь, под шубу. Утром глядим, парничок честь по чести, из себя веселый, от спасиб не оберемся. Тем же порядком запрягать пошли. А таратайка ихая у ворот стояла. Хватились – в ней мешка с овсом нету. И след на дорогу просыпан. Был, говорю, какой-то плутень.
Харитон вдруг поперхнулся и залил себе колени. Отяжелел лицом, потупился, но Мокеич оправдал его:
– Еще кто-то торопится. Мать, дай рушник парню. Так-то посудачили о пропаже да и садиться зачали. А жеребчик вострый, скажи, настоялся, должно, ну прямо пляшет. Зато уж потом как прянул, я думал, из оглобель выскочит. Ржановского завода жеребчик, мужик плохих коней не держал. Сдается мне, напужал кто-то жеребчика. Может, рысь, али кошка, по-нашему. Может, и сам. Правда, самого по эту сторону Мурзы я давненько не примечал. Да ведь пора весенняя, после берлоги шатается везде. Взял да и объявился. А могла выйти и такая штука…
– Роковой, знать, был жеребчик, – неуместно всхохотнул Харитон и обвел всех расширенными от беспокойства глазами, медведя тоже назвал по-охотничьи: – Сам-то прошлым годом едва не заломал этого жеребчика в Митькиных лужках. Печатку оставил на стегне – хомутной иглой зашивали. Титушко небось и шов видел. А?
– А могла выйти и такая штука, – начал Мокеич опять. – Овес-от который прибрал, взял да ради озорства гужи натер звериным салом. Слыхивал я такое местечко. Сделал вроде для шутки, а конек попорченный, и обернулось бедой. На притку мастера нету, как ни суди.
– Шутка-то уж больно печальная, – возразил Баландин и третий раз подвинул под кран самовара свой стакан.
– Вы плохо знаете наш народ, товарищ Баландин. Только глядят, где бы созоровать.
Харитон, красный и шальной, еще всовывался в разговор, но все невпопад и вдруг умолк, почувствовал такую слабость, будто снес на плечах немыслимый груз. Ему даже подумалось, что встань он сейчас из-за стола и ноги подкосятся у него. Слышал свое сердце: билось оно суетно, беспорядочно; кровь, прилившая к голове, торкалась и шумела в ушах. Он плохо разбирал разговор за столом и, сознавая, что выдал себя, ждал чьих-то резких окончательных слов. Боясь браться неверной, вроде бы больной рукой за свой стакан, старательно мусолил на коленях полотенце, и все, что было перед его глазами, двоилось и качалось. Баландин и Титушко, напившись чаю, опрокинули стаканы на блюдца, отодвинулись от стола, а Харитон, плохо надеясь на ноги, встал и пошел к двери, чуя спиной догадливый и карающий взгляд Баландина, хотя тот и не смотрел в его сторону.
На улице Харитон сел на ступеньку крыльца и зажал уши, в которых так и стоял голос Мокеича: «Здравствуйте. – Здравствуйте. Распрягли… Один молодой, Харитону Федотычу в годки будет»… Вдруг он встрепенулся и едва не закричал от чьего-то прикосновения, а с затылка облило ознобом, и все нутро онемело. Под локоть его сунулся своей мордой простодушный молодой кобелек. «Как мне жить-то теперь? – спрашивал себя Харитон. – Изболеюсь. Не утаю себя. Всякого наведу на догадку. Ведь это казнь».
На улицу вышел Баландин, прогибая ступеньки, спустился во двор, легко вздохнул:
– Вызвездило. К ведру. Пойдем спать, молодец. Утро вечера мудренее.
Баландин тоже не сразу уснул после рассказа Мокеича, но у предрика отлегло немного на сердце: может, и нету злой руки в этом деле с милиционерами, может, вообще нет никакой угрозы Советской власти, а ропот, что идет по деревням, надо понять. «Ведь она наша, деревня-то, – думал Баландин, укладываясь на полатях, где пахло луком и свежим тестом. – Кормилица наша, благодетельница, – знать, невинный грех кладем на тебя. Да разве может деревня, на девяносто пять процентов трудовая и мозольная, пойти супротив Советской власти. Не может. Чудо из чудес сделала эта власть для мужика – отдала ему землю навечно…»
Дрема путала и вязала мысли Баландина, и он скоро уснул бы, но горели в суставах ноги, мозжащая боль поднималась по костям и обкладывала сердце жутким покоем.
XIV
Топчут его кованым копытом, мнут и давят ошинованными колесами, пыль кроет его серым прахом, а он все пробивается через клеклую утолочь и все выметывает свой лист, похожий на трудовую развернутую ладонь, также исподу перевитую тяжами набрякших вен, а в розверти одна к одной морщины, по которым можно угадать о его горьком счастье. Отойти бы ему в сторону от проезжей колеи, да не то на роду ему писано: назван он подорожником, и жить ему на самом копытнике, для того он и соткан из крученой неподатливой на разрыв сурово-живущей пряжи.
Аркадий Оглоблин с ранних лет угадал заветное свое стремя – самому собрать крепкое хозяйство, чтобы стать вольным хлебопашцем. Советская власть нарезала ему земли, облегчила от налогов, и он жадно вгрызался в кусок своей пашни, туго натянув молодые жилы на пахоте, покосах и лесоповалах. Но как он ни избивался, долги вязали его по рукам и ногам. В самую страду рвался он на две доли – одна на свою, другая на чужую делянку. В людях Аркадий работал с той же слепой ретивостью, что и дома, терпеливо нес унизительное батрачество, и чем больше терпел на стороне, тем жесточее был к сестре и матери, тем глубже ненавидел свою бедность и чужой достаток. Утесняя себя на спичках и керосине, на обувке и куске хлеба, он изловчился купить у Ржанова лошадь, плуг и две бороны. Кадушкин, уважавший Аркашку за родственную душу, ссудил его на корову и лес для конюшни. А к той поре все настойчивей стали одергивать кулака за наем рабочих рук, и такие неистовые, как Аркадий Оглоблин, бросив кабальный супряг, с удвоенным усилием потянули свой воз и так разогнали хозяйства, что прорвались с собственным продуктом на рынок. Завелась своя копейка, а она дороже заезжего рубля. С мизерными запросами на свои человеческие нужды Аркадий прибыльно взращивал мошну и в скором будущем нашел бы средства, чтобы самому нанимать со стороны и землю, и лишние руки, но его на одном кругу подкосили две беды: сперва ушла из дому Дуняша, а следом, не прошло и года, настиг пожар.
Но Аркадий Оглоблин во многом напоминал тот из праха встающий подорожник, который крепнет и набирает силу от губительной потравы. Он сумел выдернуть из огня деньги, меха и с ожесточением принялся строить на погорелом месте новый дом. В трех верстах от Устойного на Выселках сходно купил выделанный сруб-пятистенок, собрал помочь и поднял его за неделю. Пока возили бревна, нанятый за потасканный полушубок Матька Кукуй выбухал под лиственничные в два обхвата стояки саженные ямы. На другую неделю плотники уже на паклю собрали венцы, прирубали косяки, стелили полы, потолки, вязали стропила. Не успели устоинцы и глазом моргнуть, Оглоблин нахлобучил на свой дом высокую четырехскатную крышу. А Влас Зимогор на пять лицевых окон выпилил кружевные наличники.
Дело двигалось податливо, оттого что работ по хозяйствам у мужиков было незавально, и они охотно стекались на помочи, благо, что Аркадий вечерами угощал артельщиков соленой капустой, гороховым киселем на постном масле и не скупился на самогонку, которую варила мать Катерина в бане.
На другой день Вешнего Никиты в новую трубу пустили дым. Мать Катерина в просторном доме, с высокими потолками и большими окнами, совсем потерялась. Задерганная, замотанная суетой, она сновала, как угорелая, в своем стареньком высоко опоясанном шугайчике, боясь окриков сына, во всем уноровляла ему, хотя умом своим мало понимала его: ни к чему эти хоромы, совсем ни к чему.
На первую растопку сырой печи мать Катерина нагребла горячих углей в бане и по дедовскому обычаю захотела три раза обнести их вокруг нового дома, и пошла, да у глухой стороны неожиданно поскользнулась на оттаявшей глине и опрокинула таз с углями в сухую стружку. Древесная смоль пыхнула как керосин, пламя взнеслось под самый карниз, голубые зайчики метнулись по пазам, из которых свешивались кудлатые бороды пакли. Мать Катерина заревела на дурной голос, прибежали мужики и быстро затоптали пожар. Но Аркадий так рассердился на мать, что под горячую руку ударил ее по спине.
– Так и надо, – казнясь, приговаривала мать Катерина. – Шабаркни еще, Арканя, дуре старой. Спалила бы, окаянная. Ну, окаянная.
Но Аркадий, расстроенный и без того округовевший от убойных забот, ушел на задворки, в огород и долго стоял там у старого тына, слепо глядел на широкий пламенный закат, в огне которого жарко тлели высокие оплавленные облака. Он впервые переживал чувство горечи и недоумения от того, что ударил мать. «Я ли не говорил ей, старой трясучке, – пытался вернуть уходящую злость Аркадий и натужно ругался, чтобы облегчить свою задетую совесть. – Я ли не говорил, не суйся с хрычовскими выдумками. Нет – дай. Вот и на! А соскочил я с болтов, ведь чем ни попадя окрестил бы. Мать все-таки и… на чем, на чем же я соскочил?» Вдруг он увидел валявшуюся у тына борону, на которую упал Ванюшка Волк, и злобно потащил ее книзу, бросил в крапивник на старых захламленных копанках.-«Давно бы надо вышвырнуть, – с облегчением подумал. – Эта проклятая борона и мутила, как похмелье. К чертовой матери ее – куплю новую, из железа, «Зиг-заг», С осени были в потребиловке – бери хоть дюжину».
Аркадий с волевой готовностью уцепился за практическую мысль и весь оживел, словно вышел на свежий воздух из угарной бани. Он обвел прояснившимся взглядом заречные дали, луга под крутояром и твердо пошел наверх. Тесовая крыша плыла навстречу, отливая нежно-кремовой новизной – первый дым из трубы розовел на закате и окуривал подворье сладким оседлым вековечьем. Эти живые и мудрые, чуть-чуть робеющие вечерние приметы, восставшая от минутного замутнения душа выправили его мысли на бодрый, заносчивый бег: «Я сам себе судья, потому что сам себе кладу дорогу среди озверения и зависти. Меня-то кто ни бил, кто ни гнул, кто ни мял. А вот стою. Кому-то в радость, а кому на зависть, но тут всяк нехотя, да увидит, как Оглоблин Аркашка, заморыш, из дикой нищеты сам выбился в люди. Своими руками на черных головнях поставил дом. Вот она, жизнь-то, надрывная язва, несносная, но зато своя, собственная. Только подумать, жизнь без Ржановых, без Федотов Федотычей Кадушкиных, без церкви. Сам себе голова. А этих, кои похожи на Ванюшку Волка, я их в упор не увижу. По-волчьи живем, мать. Так уж лучше свой укусит, чем станет грызть чужой. Чужой-то до костей обгложет, оплошай только».
Не научен был Аркадий углубляться в размышления, а если и приходилось иногда задуматься над жизнью, так быстро натыкался на облюбованную стезю, надеясь на свои руки и свою твердость. Именно таким, исполненным самонадеянной силы, вернулся с огородов.
У колодца, высоко подоткнув подол, Машка, с красными, мягкими подколеньями, мыла полатные доски. Она макала мочальную вехоть в деревянное корыто, выхватывала с него потоки чистой воды и бросала их на доски, размашисто, с плеча гоняла вехоть туда и сюда.
В легкой работе она показалась Аркадию проворной, живой, ловко подобранной с боков, и только крупные груди напряженно распирали борта ее тонкой стеганки, Аркадий замедлил шаг, подходя к колодцу, и стал глядеть на твердо и широко поставленные Машкины ноги, – сглотнул набежавшую слюну. «Уж вроде всю знаю, пора бы привыкнуть», – подумал Аркадий и, подойдя вплотную, прилепил с размаху к ее гладкому заду свою тяжелую ладонь.
– Ну-ко, – замахнулась она вехотью, думая, что чужой заиграл с нею, но, увидев замкнутое, однако вовсе не злое лицо Аркадия, сказала с тем же грубым повелением: – Воды бы лучше достал. Аль железная я таскать.
– Что ж колени только кажешь? А?
– Будто уж, – поникла Машка взором, однако так выпрямила свою долго согнутую спину, что платье еще бесстыдней обнажило потаенную белизну ее ног. – Будто уж вот, – продолжила она начатую игру, но вдруг окончательно смутилась и посуровела. В этой Машкиной перемене Аркадий уловил ее недоверчивую простоту, знакомую доступность ее и вместе с тем подстрекающую загадку ее власти.
– Ну, Машка, руки на тебя надо. Ах, руки.
– Да у тебя ай короткие?
Он не ответил, а поймал качавшуюся на шесте бадью и кинул в сруб. Журавль со скрипом поднял на хвосте связку кирпичей.
Выливая в корыто бадью, Аркадий нарочно заплеснул Машкины руки холодной водой. Она понимала его шутку, но взглядывала с непроходящей строгостью.
Аркадий, занятый по горло хозяйскими хлопотами, последнее время почти не замечал Машку, а она без всякого приглашения каждый день появлялась на дворе Оглоблиных, сама находила себе работу и запально гнала ее без отдыха. Бескорыстная мать Катерина, до слез понимавшая девку, баловала лишний раз ее куском и доброхотным словом:
– Усердная ты, Марея. Уж за тобой единой крошки не пропадет. Дай-то, господь, добра тебе всякого, – причитала мать Катерина, улавливая в горьком Машкином житье много близкого своему надорванному сердцу.
Машка за непривычное ласковое слово старалась в работе с особой охотой. Конопатила стены, убирала щепье, рядила столы для артельщиков и радовалась тому, что связаны отныне они с Аркадием одним делом. Она по-прежнему не доверяла Аркадию, желала ему всяческих накладов, а вчуже был он для нее неизреченно мил.
Выдернув из сруба очередную бадью, Аркадий опять хотел играючи облить Машку, но за спиной ее увидел высокого бритого мужчину, обутого не по-крестьянски, в ботинки, в высоком картузе, из-под которого темнели знакомые, но неузнаваемые глаза.
– Бог в помощь, – сказал мужик и снял картуз со стриженой головы.
У Машки вехоть выпала из рук. Беспамятная, оправила подол и, обернувшись, отступила к Аркадию, узнав Титушка.
Аркадий утаил свое замешательство, выплеснул воду в корыто, отпустил бадью.
– Здорово, Тит, – и буднично подал руку через корыто. – Без бороды ты, непривычно.
– Не своей волей, брат Аркаша. Для себя-то чужой сделался. Здравствуй, Марья.
– Руки у меня грязные, – сказала Машка и не подала руки: – Здравствуй.
– Не ждала, сказывают.
– Наскажут, не поскупятся.
– Может, не врут?
– Добрая молва лежит, худая бежит.
– А я вот вернулся.
– Всякому свое. Милости просим, – Машка слизнула с верхней губы горячую испарину.
– Не хотел, видит бог, да звать стало. Истинный Христос, ума решился, – сказал он повинно не столько Машке, сколько Аркадию.
– Сейчас стол для артельщиков соберем, не уходи, Титушко, – совсем оправившись, по-хозяйски пригласил Аркадий и пошел было навстречу матери Катерине, которая несла на лотке испеченные у соседей калачи.
– Мне, Аркаша, путь не указывает к твоему столу. – Титушко мягко поглядел на Аркадия, покрутил в руках картуз. – Всяко извиняй. А Марью со двора твоего возьму.
– Не держу.
Машку из жары бросило в озноб, по спине заизвивались холодные змейки – она не поверила, что Аркадий так просто отпускает ее: только и сказал «не держу».
– Пойдем, Мария. Не станем мешать людям, – сказал Титушко и надел картуз, приоткрыл в улыбке оскал крупных белых зубов.
– Ау меня ты спросил? Может, я не пойду от этого двора. Вот какой мой сказ, – Машка решительно убрала руки за спину, будто ее, как маленькую девчонку, собирались увести силой.
– Да я неволить не стану, чудачка ты, Марья, право. Мне посудить только.
– А и судить не об чем. Где шел, там и ступай.
– Мы с тобой, Марья, в законе и наговориться успеем. На-ко вот пока, – Титушко вынул из надорванного кармана сермяги сверточек в газете и сунул его за борт ее стеганки. Двигая бровями, пошел к Аркадию, который намеревался уйти и почему-то не уходил.
– Ты, Аркаша, не забыл ли, как я у тебя сестру твою, Дуню, отнял? На замойных глинах было.
– Титушко, милый, – Аркадий для искренности прижал ладони к груди, – да разве я держу ее. Забери заради Христа. А еще-то что?
– Слава богу, и ничего совсем, только знать охота, каким таким сладким куском ты прикормил мою бабу? Не пойму, слышь.
– Сладкий кусок, Титушко, про себя держим, а уж какой ей перепадает, спроси, – Аркадий кивнул на Машку: – Вот так, она лучше скажет.
– Да ты постой, не убегай, хоть и занятой ты. Давно опять не виделись, – Титушко вплотную подошел к Аркадию, высоко подхватил его под руку и едва не приподнял. Аркадий вмиг почувствовал себя легоньким, однако решительно освободился от опасной Титушковой руки и только после этого смог говорить:
– Ты под ручку того-этого… Вот так. А за науку на замойных глинах мы теперь квиты. Ша. Жаловаться пришел, так ведь не пожалею. А станешь вязаться, да еще с руками, как в прошлый раз, так знай, теперь Аркашка Оглоблин и тот, да не тот. Только пальцем тронь – пристрелю на месте. Это мне раз плюнуть. – И Аркадий в самом деле плюнул. Лицо у него вдруг слиняло, а синюшные губы лихорадочно затряслись, он подбирал их и не мог подобрать в злом ужиме. Титушко встревожился, даже отступил, едва не крестясь:
– Бог с тобой, что ты, что ты! Экой изломанный.
– Да уж вот какой есть. Слова мои незряшные, не оброни их. И вообще, Титушко, не божеское это дело, для тебя совсем греховное – делить баб. – Последний укор решительно подействовал на Титушка, что хорошо заметил Аркадий и опять обрел хозяйскую силу, с которой и развернулся к Машке: – А ты – чтобы и духу твоего тут на дворе не было. Слышишь?! – И зачем-то, словно от пыли, охлопнул ладони, пошел к дому, где на временных ступеньках уже толклись полоротые артельщики. С крыльца, совсем веселый, пригласил еще: – Не побрезгай, Титушко, заходь на стакашек.
Титушко вернулся к Машке, которая с прежним усердием гоняла по доскам мокрую вехоть, и по тому, как она прятала лицо свое в поднятом воротнике стеганки, можно было угадать, что она плакала. Сверточек лежал на углу колодезного сруба, а на газете остались следы ее мокрых пальцев. Хоть Машка была совсем рядом и можно было, встав на колени, обнять ее крутые ноги, прижаться лицом своим к ее животу, что прежде любил делать Титушко, однако в горячо выжданное он уже не верил и сделал самое доступное, – взяв сверточек, почувствовал на ладони мокрые пятнышки от ее пальцев. С этим и ушел со двора Оглоблиных.
У кадушкинских ворот встретил Любаву. Лицо у ней продолговатое, в живом спокойном румянце. Сама высокая, статная. Титушку обрадовалась, как светлому гостю.
– А ведь я опять к вам.
– Милости просим, Титушко. Проходи. Я вот за солью сбегаю, а дома Харитон, Дуняша. – И она вернулась к воротам, распахнула их перед гостем. – Рады мы тебе.
– Я вот еще, Любавушка, – Титушко замялся и сделал пустое движение рукой там, где была борода. – Я вот еще… Кланяться тебе заказывал Яков Назарыч. Он даже написать хотел, да ведь там не больно-то напишешь. А на словах велел, чтоб ты ждала как.
– Его, что ли? – улыбнулась Любава. – Ждала-то его, что ли?
– Да уж не меня же, – Титушко улыбнулся.
– Так вот и велел?
– Так и велел.
– Ой, уморил, Титушко. Начисто уморил. Ну да ступай – там, гляди, и самовар на столе. Поговорим ужо, как тут быть.
Отшутиться хотела Любава перед Титушковыми словами, а когда пошла от ворот, совсем засмеялась, да только тут же и спохватилась, что смеется-то от своего угаданного. «Да ведь я его вчера вспоминала, постылого, – испугалась Любава своей радости. – Как же он так, то на ум падет, то с поклоном… Навязчивый. Может, и сама не знаю к чему…»
К потребиловке прямо бы улицей пройти, так нет, пошла задами и сделала немыслимую околицу, а все не могла уложить свои мысли, потому что первый раз в жизни думала о себе взволнованно и напряженно, потому что пришло и ее время ожиданий и молитв.








