Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)
Секретарша сельсовета, в узкой высоко поднятой юбке, поставила у бревен небольшой столик. Прибежал патлатый мальчик, о чем-то поговорил с секретаршей и опять убежал – это был, видимо, нарядчик, которому доверили сзывать народ на сходбище. Он добросовестно будет бегать по селу, хлестать в рамы орясиной и кричать, радуясь испуганным лицам, которые суются на стук к дребезжащим стеклам.
У самого стола, который секретарша застилала мятым кумачом, на бревне сидели двое согласной парой. Его Баландин узнал сразу, – Титушко. Он был в новой малиновой косоворотке, с белым оскалом крупного рта. По правую руку жалась к его ноге коленками плотная девка, в тонком плюшевом жакете, который туго лег на ее широкие лопатки. Она брала из раскрытой ладони Титушка семечки и ловко бросала их себе в алый рот – по губе ее на круглый подбородок текла серебряная цепочка шелухи. Они сидели молча: Титушко прямой и простодушный, а Машка слегка потупилась перед людьми и вместе с тем гордилась перед ними Титушковой преданностью и всепрощением.
Пришли, дальше от стола сели двое, чем-то похожие друг на друга, ссутулившиеся, с тяжелыми руками. Держались особняком, с настороженностью. Баландин узнал обоих: который пошире в плечах и в сапогах из толстой красной кожи, Харитон Кадушкин, другой – Оглоблин, с которым Баландин познакомился вчера.
И произошло это так.
XIX
Об Якове Умнове, когда он был председателем Устоинского сельсовета, ходили слухи, что не хотел он зла односельчанам. Поговаривали даже, что сердитый, но справедливый предрика Баландин приехал в Устойное по настоянию Якова Умнова, чтобы вытурить из села зарвавшегося представителя Мошкина и самолично выслушать мужиков. Последнее совсем подтвердилось, потому что Баландин сам побывал во многих дворах, потолковал с людьми, кой с кем и поспорил, но беззлобно, а у пчеловода Осипа Доглядова и этим дело не обошлось: предрика у него чаю с медом напился, и так как Доглядов – хозяин житья плотного и заносчивого, то говорил с дерзкой усмешкой и наконец выставил перед влиятельным гостем всю свою корысть. Мальчишки, бегавшие по пятам за Баландиным, пересказывали потом доглядовские слова.
– Мужик оттает, ежели властя с поклоном к нему подходить зачнут, – закинул Осип первую петлю.
– Может, и на колени упасть? – смеялся Баландин.
– Да хоша и на колени, товарищ Баландин. Мне наниз сподручней подавать. Ты у меня просишь краюшку, а я сверху-то возьму и дам каравай.
На это, сказывали мальчишки, Баландин только усмехнулся и дважды крякнул:
– Ну и ну.
Вести были праведные, обнадеживающие, и Аркадий Оглоблин с добрым намерением отозвался на них: он решил, что наган ему теперь ни к чему и надо его подбросить за тесовый нужник в углу сельсоветского двора. Зимой нужник чистят редко, да и вообще мужик любит посидеть на сквознячке, и кому надобность, ходят снаружи. Сходил и Яков Умнов. Сходил да и обронил в снег железную игрушку – вот она и вытаяла. Не сегодня-завтра сторожиха за нужником начнет копать грядки и найдет умновскую пропажу. И все обойдется лучше лучшего, только и есть что Якову Умнову в домзаке крылья пообмяли – и то на пользу людям – меньше прыти останется.
Перед вечером Аркадий спустился в старую копанку за огородами и в сухой непролази бурьяна откопал жестяную банку из-под колесной мази, где в тряпице лежал наган. Это было не первое место, куда перепрятывал он опасную находку, не доверяя тайникам и мучаясь этим. Наган без догляду потускнел, темные пятна пошли по вороненой стали, и прошлый раз Аркадий смазал его свиным соленым салом, но ржа по соли едко, под одну коросту, взяла железо. «Да это и к лучшему теперча, – одобрил Аркадий. – Как ему было не заржаветь в мокре за нужником. Вот так и подкину, холеру».
– Аркадий, – окликнули Оглоблина с кромки ямы. – Ты что там потерял? Слышь?
Последнее время Аркадий жил в чуткой настороженности, и потому совсем не растерялся – только и было, что жаром ударило по спине да руки вроде отнялись, но не сбился с трезвой выдержки – положил тряпицу с наганом в ямку и поднялся на ноги с деловой степенностью. Наверху стояли Зимогор и Баландин с палкой в руках.
– Чего, говорю, потерял? – опять спросил Зимогор. – Добрый вечер.
– Да ведь вот, все с этим пожаром… никак не соберусь, все растащили, разбросали. Кому-то борона помешала – столкнули в яму. – Он взял старую деревянную борону и поволок ее наверх. Ворот его рубахи был расстегнут, черное от загара и ветра лицо дышало затаенной звероватой красотой. А сам он только наверху понял, что весь опрокинут и слаб до тошноты. Но гости улыбались навстречу ему. Он снял картуз и охлопал им грудь, колени, смял в кулаке.
– На Выселки ездили, да берегом решили прогуляться, – подавая руку Оглоблину, говорил Зимогор и представил его Баландину: – Вот этот и есть Оглоблин Аркадий. Иду, Аркаша, да нахваливаю тебя председателю окрика: уцепчивый, говорю, дело ведет с расчетом, а на работе захлестнуться радешенек. Не так, что ли?
У Аркадия отпустило перехваченное горло, сухо прокашлял с улыбкой:
– Хвалят порченого коня, когда с рук сбыть.
– И зубастый, вишь, – палец в рот не клади, – шутил Зимогор, обращаясь к Баландину, а тот разглядывал Аркадия синими внимательными глазами, любовался им.
– Вот таких и подбери, чтоб ваш колхоз выравнять. А народ, Влас Игнатьевич, истинно золотой. Вот говорить только с ним надо попроще. По-калинински. Ну да дело это поправимое. У Советской власти язык с мужиком один – язык труда и правды. Так как, добрый молодец, будем думать о колхозе, а? – Баландин потрепал Оглоблина по твердому плечу, из-под козырька фуражки приценился к нему. Аркадия остро задел этот пытливый взгляд, и он резко сказал:
– Кому-то и колхоз надобен, да я, напримерно, так, извинитесь, боком. Недоумку подсказки в хозяйстве нужны. Иной без направления бабу не согреет. А мы, слава богу, своим умом, своими руками. Уж как-ненабудь.
– И это за ним водится, – с усмешкой вел разговор Влас Зимогор. – Что на уме, то и на языке. Рубака, по отцу. Да мы с ним покумимся.
Аркадий надел свой картуз и осадил его до ушей.
– Если женить на колхозе, дядя Влас, так сватьев в другое место засылай. У меня у самого в хозяйстве не растворено, не замешено. Подсветили меня.
Шрам на лице Зимогора тяжело засизовел крутой перегоревшей скобкой:
– В колхоз, Аркаша, не заступишь, – земли под селом не будет тебе. Ступай на Продолянские елани.
– Я с своей пашни не сойду.
– Да ведь земля-то народная, Аркаша. Нас с тобой и спрашивать не станут. Это дело не новое, чего говорить.
– Народная, народная, а я что, не нарожен, что ли? Тоже, чать, не в капусте подобран. – На темной шее Оглоблина вздулись жилы: – Эт до каких пор станут теснить хлебороба? Хм.
– Да ты и в самом деле горячий, – сказал Баландин и причмокнул губами.
– Будешь горячий – дня не дадут спокойно прожить. Никакого житья не стало.
– А ведь ты напрасно кипишь, добрый молодец. Совсем напрасно. Новая жизнь идет, а ты от нее заслоняешься. Вот Влас Игнатьевич хвалил тебя: хороший-де хозяин. Толковый. Так разве это у тебя отнимается? Сам знаешь, трудовая деревня любит работящих людей – пойдешь впереди, на виду будешь. Равняться на тебя станут. Вот так. К всеобщему плодотворному труду поднимается крестьянство, а ты говоришь – жизни не стало. Да черт с ним, со старым житьем-бытьем. Надежная переправа через Ницу наладится, трактор подгоним вам, и сам плюнешь на свой загон. Уж мне-то верь, проба верная. А пока бывай здоров да не гляди сентябрем-то: все равно белый свет идет на улучшение. – Баландин опять дружески тряхнул Оглоблина за плечо и пошел по тропинке, занося свою палочку вперед шагов.
– Вишь как, – с веселой укоризной сказал Зимогор Оглоблину: – А ты – нету житья. Настоящее житье только на подходе. Вишь, как сказал предрика: проба верная.
– Девка пробовала, да родила.
– Ну, язва ты, Аркашка. Однако, чую, Баландину по душе пришелся.
Аркадий подождал, пока Зимогор и Баландин скрылись за углом сушильного сарая, спустился опять в яму и тяжелый тряпичный сверток взял в карман. А по темноте заперся в бане, занавесил оконце половичком и керосином содрал ржавчину с нагана. Потом упрятал его опять в ту же банку из-под колесной мази, но закопал на этот раз подальше от дома – под плетеной стенкой сушильного сарая. «Вишь, как рассудили, – злобился Аркадий. – Ступай-ка на Продолянские елани, а я не хочу ежели? Да где нарежут, там и сядешь. Ладно, подождем».
Ночь Аркадий спал чутко, слышал треск в углах дающего осадку дома, и все чудилось, будто кто-то пагубно носится по подоконью, касаясь стен зловещими лапами. Едва дождался утра и в смутном состоянии пришел к Харитону Кадушкину, желая во всем признаться ему и послушать совета: тайна в одиночестве была больше невыносима.
Ворота открыл сам Харитон, поднятый с постели, в узких тиковых низиках, босый – впопыхах ступил в куриную слякоть и, ругаясь, стал вытирать пятку о пыльную рогожу у ступенек. Перехватывая дыхание, слушал Аркадия и мало-помалу заразился его горячностью, потом вскинулся с ребячьей восторженной похвалой:
– Ну, Арканя. Да расшиби тя родимец. И верно по селу бают, бедовая-де головушка. Вот это штуку приберег. Ай мастак, лярва. Но подкидывать – нету моего совета, и давай не сходи с ума. Самому не надо – мне продай. Помяни меня, сшибемся мы с коллективниками – лбы трещать станут. Сладкую жизнь с тракторами сулят, а за артельный стол усадят. Будешь с Егоркиной сопливой ордой капустную похлебку из одной чашки швыркать. Хлебнуть горя – так уж не зря чтобы. Ежели с этими колхозами удила в пасть всунут, считай, до смерти. Им тоже зарубки на память надо затесать. А то смирного барана всегда чисто стригут. Я им дал задатку – расскажу как-нибудь. Противиться будем, и все не все, а, гля, что-то и по-нашему выгорит. Такое дело тоже надо брать в расчет. Гля, какой у нас разор учинили, да я…
Харитон так распалился, что начал кричать, и Аркадий остановил его:
– Ты ровно с лесов упал, захайлал во всю ивановскую.
– Забылся, – осудил себя Харитон и перешел на шепот.
Сидели на крыльце долго. У Харитона длинные шишкастые ступни покраснели от холода, да и сам продрог. Наконец собрались расходиться, и в это время по наличникам и ставням с улицы пошел стукоток. Парнячий голос заблажил – мертвый вздымется:
– На сходку валяй!
– Вот по кому пальнуть-то, – вспыхнул Аркадий. – Как на пожар сзывает, заглотыш. Всякая безделица слаще меда, чтобы подавиться.
Так вместе и пришли к сельсовету, сели на бревна рядышком, спаянные едиными затаенными мыслями, которые внушали им желание быть дерзкими и непреклонными.
Баландин рассматривал из окна приходящих – их собиралось все больше и больше. Двор запестрел бабьими платками, цветастыми шалками, рубахами и кофтами из зарного товара. А утро все разгоралось, ярче красило цветные наряды. Свет и тени проступали сильней, оструганные бревна слепили белизной, сверкали, и прибегавшие девки, встревоженные весной и своей беспокойной порою, рдели напоказ как маков цвет. Девкам и дела не было, зачем эта сходка и о чем собираются говорить мужики – одно на уме у каждой: не хуже она других. Да нет, не хуже. Еще над перестарками, что вступили в годы, забота посмеяться, при солнышке все их изъяны на виду: брови изредились, подведены, румянец тоже не свой, – своего только и есть что ободья у глаз. Брызни водичкой, и вся краса облезет, а парней манят, бесстыжие. Так и мигают, так и зазывают своими гляделками. А парни-то, парни, ну, скажи, не дурни, будто у них глаз нету. Неуж не видят, кому улыбаются. Смеяться над девками-перестарками совсем не грешно, только знай, весеннее утро скажет беспощадную правду и о твоей невечной красе и, может, навеки опечалит тонкой морщинкой на шее сверстницы, и тут ничем не пособишь неминучей повальной беде. Но хороши у девок состязания, где побежденному нету ни жалости, ни милости, ни прощения. А в конечном итоге перед этим солнцем все равны.
Мужики снимали друг перед другом шапки и картузы, молчаливо садились на лесины, замыкались в своей душевной путани, не видя ни солнца, ни молодого утра, ни девок, красивых и рдяных. Житные от сходки добрых вестей не ждали, потому как знали, что пришла пора свои сытые наделы, отдавать артельщикам, в коллективную запашку, а самим – на дальнюю неудобь или за щедрой землицей в колхоз. На раздумья была целая зима, а в итоге щемящая боль по своему загону. Хоть он не навечно, но пока твой. Весенняя пора обостряла в мужике хозяйские надежды на клочке землицы, где каждое сбереженное зернышко чудится проросшим колосом. Но вот земля не твоя и взошедший колос на ней тоже не твой.
Баландин понимал вековечную мужицкую тоску, ему боязно стало выходить перед нею. Пожалуй, только сейчас по-настоящему встревожился, найдет ли нужные слова, да и есть ли они вообще, чтобы поднять разъединенных жизнью людей не на короткий всплеск ратного подвига, а в длительный и трудный поход, может быть, равный всей человеческой жизни? Прохаживаясь по кабинету от окна к двери и обратно, Баландин вспомнил вчерашнюю встречу у ямы с жилистым Оглоблиным, вспомнил его настороженную звероватость и сам готов был озлобиться, но настойчиво искал согласных мыслей и начинал думать спокойно: «Талдоним все, талдоним: мужик – собственник, мужик – накопитель, а как ему не держаться за свой клочок, ежели он согрел его своим теплом. А постная землица щедра не каждый год – вот и припасет он впрок зернышко к зернышку, а случится, и от соседа в свою горсть отсыплет. Наскоком не узришь, где он прав, а где виноват. Он, мужик, всю свою жизнь в провидцах ходит – по зиме ждет лета, по лету – зимы и редко сам себе предсказывает удачу. И мне, что бы я ему ни сулил, сразу твердой веры не даст. Мужика вечно обманывали, обирали, он за свою многовековую историю достаточно насвистелся в кулак в свирепые, бесконечные зимы, и защита перед голодом для него только в припасливом промысле. Всякое новое дело вызывает у мужика подозрение и опасение, если он не видит в нем скорой и верной выгоды. Судить честно, не сразу мужик повернет на коллективную стезю, да и мы не сразу окурим эту стезю хлебным благовонием, а жить надо сегодня и завтра. Значит – кормить нас пока станет вот этот мужик, и нам надо искать его руку, крепить с ним смычку. Но как крепить, если мы не можем дать деревне взамен хлеба машин, вдоволь товаров? А машины, товары – страна должна их произвести. На это нужен хлеб и время. Неужели же прав этот Мошкин, что мы опять возьмем за горло мужика? Нет, Мошкин, не бывать по-твоему. На то мы и большевики, чтобы сказать деревне вдохновенное и правдивое слово… Итак, сперва о хлебе, – переключился Баландин с общих рассуждений на мысли о предстоящем собрании. – Сперва о хлебе. Вымету из города все товары на село, и мужик даст хлебушка. Должен дать. А дальше – коллективизация. С кровавыми мозолями, в изнурительном поту, с пеной у рта, но – в колхоз. А соль земли – какой с прибытком да лошадный – он не пойдет сперва в колхоз. Подождем – не под дождем… Черт побери, а мы-то думали, революция развязала все узлы».
Пришел Влас Игнатьевич Зимогор, в кожаной тужурке, с глухим воротником взахлест, от которого шея и лицо Власа принабухли, а шрам на щеке отемнел и совсем опоясал левую скулу. Старая, давно не надеванная тужурка в подоле заскорбла колоколом – из-под нее спускались кисти шелкового поясочка. Сапоги у Зимогора низкие, осевшие в подборе, ошмыганные и торопкие. Да и сам он был подвижен, нетерпелив. Заговорил сразу, едва отпустился от ручки двери:
– Пойдем говорить, Сидор Амосыч. Народ собрался.
– Что-то у меня, дорогой Влас, все мысли врассыпную, – признался Баландин и, вместо того чтобы взяться за фуражку и идти на улицу, сел на диванчик, засновал ногами по полу. – Хлеб и колхоз – что же главнее-то, а?
– Ты, Сидор, не отходи от правды. Крой начистоту. А что главное – мужики подскажут. Не прежние времена – в молчанки играть не станут. Пошли давай. Хлеба в селе, сам видел, нелишка, одначе посулишь мануфактуру да привезешь, отломится и хлебушка. А с колхозом дело верное, колхоз беднота поддержит. Только ты, перво-наперво, принародно заверь, что велено властью лучшие и близкие земли запахивать под колхоз. Это раз. А за землей работящий мужик на край света пойдет – значит, одна ему дорога – в колхоз. Это, считай, второе. А дальше уж мы сами: председателя, семена, пахота. Да пойдет дело.
– А этот вчерашний, хваленный тобой, он как?
– Оглоблин?
– Вот он – как?
– Обидим, знамо.
– А тебе не кажется, что такие сухозадые обид не терпят?
– Это верно подметил. От Аркашки всего жди: лютый малый. Ну да и сказать, мы тоже не левой ногой за ухом чешем.
– На кругах-то, дорогой Влас, негладко выходит.
– Что ты, Сидор, заладил одно да одно. И такая пословица есть – волков бояться – в лес не ходить. Нам один путь указан. Да сейчас сам увидишь, беднота будет требовать объединения. На этом ее никто не перекричит. А межи запашем – всех выравняем. Вот тебе и союз бедняка с середняком. Что ни говори, а спайка самая надежная. Давай, Сидор, ждут нас. Другого пути нету.
– Нешто я о другом, дорогой Влас. И я о том же, да только давай помягчей как-то. Не случилось бы так, что горячей-то рукой отринем от землицы середняка, а он возьмет да напрочь устранится от хлебопашества. По нашим земельным размерам урон народному хозяйству выйдет неисчислимый.
– Ты, Сидор, вчерась вроде совсем твердо наладился.
– Было наладился. А сегодня увидел вот этих молодцев в сборе и засомневался, надо ли так круто поворачивать. Вот они сидят, – Баландин, не подходя близко к окну, указал на Оглоблина и Кадушкина, возле которых расселись мужики, все в картузах, с хозяйскими бородами. По каким-то неуловимым признакам угадывалось, что все они думают одинаково. – Пойдем, Влас. Рано или поздно, а главное наше дело надо утверждать. Но, повторяю, Влас, через колено брать не стану. Примерюсь. Может, и еще придется по избам проходить. Ну, подтянем ремешки перед трудной дорогой, – Баландин улыбнулся и решительно распахнул дверь.
XX
На другой день после обеда Баландин и Жигальников выехали в Ирбит. Вез их дед Филин, сутулясь на козлах и сонно перебирая вожжами. Грязь по дороге была глубокой, и низами лошадь с трудом выдирала колеса. С конского крупа по стегнам катился пот, к упряжке липли мухи. Солнце жгло не по-апрельски, с сухим цепенящим зноем, который своею внезапностью насылал на душу истомленные ожидания. В придорожном лесочке, откуда взято строевое дерево и где сквозным светом размыты тени, заливалась и звенела птичья мелюзга. Низко, над самыми вершинками берез, сторожил свои уделы грозный и дикий ястреб-перепелятник, нечасто взмахивая широкими опахалами крыльев.
Баландин глядел на согретый мир с молчаливой отрешенностью, озабоченный своими мыслями: собрание подтвердило все его опасения. За объединение хозяйств голосовало крикливое меньшинство, у которого почти нет ни лошадей, ни семян, ни «вентаря». Большинство же с чем пришло, с тем и ушло: не изломается погода – выезжать на свои загоны.
– Землица в поре, гребешки не подвяли бы, – подстрекнул мужиков пчельник Осип Доглядов, и все заторопились за ним, рассыпая сходбище, будто в самом деле вдруг опахнуло людей уходящей спелостью вешних полей.
Влас Зимогор при бабах и ребятишках изматерил Доглядова, и Баландин поспешил увести друга домой, а по пути выговаривал ему:
– Ты эту партизанщину, дорогой Влас, выбрось на свалку и почитай Ленина. Да, да, почитай. Тысячу раз он прав. Прав. И вчерашнее собрание снова убедило меня в ленинской правоте. Если мы дадим мужику сто тысяч тракторов, он скажет: я за Советскую власть. Вот так и надо. Постепенно и неукоснительно. Где словом, где примером и при должной производственной основе, считай, повернем нашу отсталую, многострадальную деревню ко временам расцвета.
Много было переговорено с устоинскими крестьянами, всего не упомнишь, но прочно осело в памяти только одно неутешное: он, предрика Баландин, мало пока помог селу. Правда, вытурил Мошкина, и вся жизнь вроде распрямилась, посвежела, однако чувствовал – мужицкая настороженность и выжидание не улетучились из Устойного. «Да это все ничего, – брался успокоить себя Баландин. – Главное все-таки состоит в том, что мужик вовек не отвернется от Советской власти и рано или поздно твердо пойдет по указанному ею пути, только не опорочить бы нам своей ретивой поспешностью этот праведный путь. А нетерпение Власа понять можно. Он, сердечный, настрадался, намаялся в одиночку. Ждал колхозной весны, как из печи пирога, да Мошкин тут своими действиями отпугнул людей от доброго дела, насторожил. Не враз исправишь его загибы. Тьфу ты, сухарь».
Баландин дальнейшую жизнь деревни не представлял иначе как в неразрывной связи с ленинским предсказанием о ста тысячах тракторов, разумно примеривал к нему свои силы, мысли и постепенно ободрился, светлел.
– Ну что насупился, добрый молодец? – Баландин хлопнул Жигальникова по колену и так повернулся в тесном плетеном коробке, что едва не опрокинул весь ходок – даже дед Филин на козлах спросонья замахал локтями.
– Душа-то небось дома уж, а? Дома, дома, что уж там! Но дом домом, а я вот о своем. Ежели, думаю, отдадим мы в Устойное «Красному пахарю» первые трактора – лучшей агитации за коллективное земледелие и не понадобится. Добрый кредит ему вырешим. Как разумеешь на этот счет?
– Да так и разумею, Сидор Амосыч. Слепым надо быть или Советской власти вредителем, чтобы не понять этого. Я с Мошкиным, верите, до сердечного поту спорил. Нет, ему дай под голик вымести крестьянские сусеки, а голодную-де сельщину в любой табун можно согнать. Да разве в табуне дело. Будь моя власть, я бы нашел ему табун, Мошкину.
– Насчет Мошкина ты, положим, крутенько судишь, но от сельской работы устранить его и устранить. Оно и верно, заставь дурака богу молиться, лоб расшибет. Вот этим табуном он, сухонявый, и отвратил всю середноту.
Вдруг дед Филин повернул свою бороду к седокам и поглядел на них на обоих через прищур. Хотел сказать что-то, но не решился, и Баландин весело ткнул его в поясницу:
– Чего навострился-то, дед? Выскажись.
– И выскажусь, – вроде бы с вызовом заявил дед, но вместо разговора начал посвистывать на лошадь и озабоченно двигать локтями. После долгого ожидания Баландин вздохнул с усмешкой:
– Вот такие они и есть, мужички-боровички. Тоже ведь терпенье нужно, говорить с ним. Пока за конюшню не сходит, слова не обронит. Тугодумы. Чего умолк-то, дед?
– А то и умолк, товарищ Баландин, – заговорил дед Филин через плечо. – То и умолк, что не по шерсти тебя поглажу. Вот и думаю: скажу я, а ему не поглянется. Это тебе, значит.
– Давай, дед, критикуй. Без оглядки. Я дюжий.
– Это ты к слову так-то, а критика, она и тебе нож вострый. Али поперек горла, сказать. Не всякому любо, ежели его кроют.
– Не пугал бы, а.
– Увертливый ты, товарищ Баландин. Черт тебя бей, слушай тожно. – И дед Филин совсем уже собрался говорить, да опять осекся и стал усердно перебирать вожжи. Дорога шла высоким сухим местом – тут ее обмяли, накатали, и лошадь сама взяла рысью, чтобы сбить с себя мух. Ходок катился мягко, бесшумно, и даже было слышно, как на осях чмокала согретая мазь.
– Приболел он, надо быть, к тебе, близехонько лег, – сказал вдруг дед Филин и, зажав в коленях вожжи, показал Баландину решеточку из пальцев: – Зароку, мол, не давал, так иди-ка покусай локоток. Не умел по-доброму – поживи по-худому. Не скажешь ведь? Другое на уме пасешь. То-то, что жалует царь, да не жалует псарь.
Дед Филин умышленно затуманил свою речь, чтобы не обидеть Баландина своими немилостивыми призывами, хотя с языка так и просились злые определенные слова. Поняв, что задел Баландина за живое, опять занялся дорогой, вроде совсем устранился от разговора.
– Вот и поговорили с ним, – пожаловался Баландин Жигальникову, который хорошо разумел деда и только ухмылялся. Потом попытался перевести слова деда на шутку:
– Суд народа, Сидор Амосыч, самый справедливый. Уж если псарь не жалует – тут сама правда.
– Так это вы о Мошкине, – догадался наконец Баландин и долго сучил ногами на перетертой соломе: – Мошкин, конечно, перестарался, но ведь не ради личного интереса. Слышишь, дед?
Дед Филин сперва одной вожжой, потом другой согнал с мокрой спины лошади мух и отозвался опять через плечо:
– Я и говорю, товарищ Баландин, жалует царь, да не жалует псарь. Ты его с одного места уберешь да на другое посадишь, а он и там почнет над людьми изгаляться. Да это бы ладно, коли он для себя бы радел, тут и передых бывает от сытости. А у этого сердце злобой надсажено, все надорвато, таким уёму нету. Конешно, держать надо таких подале.
– Значит, по-твоему, упечатать за решетку? Успеется. Ошибись, говорят, милуя. В Библии-то как сказано?
– Жалью море не переедешь.
– С виду ты, дед, мягкий.
– Без приварка живу – зачерствел, может. А слова мои, товарищ Баландин, мимо кармана не суй.
– Это уж как требование, что ли?
– Вишь. И обиделся. Как знаешь. Мое дело сказать, потому как он к нам еще сулился с каленым железом, выжигать частность. Вот и говорю, таких лучше подале держать.
Дед Филин ни разу не упомянул имя Мошкина и выразил этим свое, видать немалое, пренебрежение к нему.
Далее до самой Мурзы ехали молча. Дед Филин каялся, что ввязался в разговор; Баландина мучила мысль о том, что плохо он все-таки знает деревню; а Жигальников думал все о Валентине Строковой, которая была согласна бежать за дрожками до Ирбита, если бы того пожелал Андрюша. Жигальников с горячей неутолимостью вспоминал ловкую и неистощимую на ласку Валентину, вспоминал ее, ловкую в перехвате, и страдал оттого, что не наполнил свое сердце ее грешной любовью, значит, не будет и не будет ему покоя.
На Мурзе выпрягли кормить и голосами с луговых заводей спугнули не одну стаю уток. Дед Филин не отходил от лошади, пас ее на молодой зелени – словом, избегал разговоров. Баландин всухомятку пожевал сала с хлебом и лег в тень ходка на траву. Не спал. Жигальников разулся и мочил ноги в холодной проточной воде.
С высокой окрошившейся сухарины на них глядел перепелятник, широкогрудый и пестрый.
После отдыха к леснику Мокеичу не заехали. Верстах в пяти перед Ницой, когда солнце перевалило к закату, с болотных гарей на дорогу вырвался тугой порыв ветра. Он смел с потной лошади мух, растрепал конский хвост и гриву. За первой горячей волной ветер пригнал сырую прохладу и принес слабый раскат далекого грома.
Суетным троеперстием дед Филин бросил на грудь два мелких крестика и, не доверяя себе, озадачил седоков:
– Это неуж гром?
Но те, занятые своими мыслями, совсем плохо расслышали глухое рокотание грома, а Баландин даже усмехнулся:
– Быть не должно. Небось сушину в болото хрястнуло.
Но не проехали и версты, как гром повторился ближе и явственней. Ветер усилился, деревья зашумели тревожно, и над лесом, наплывая на дорогу, появилась густая туча, с лиловыми полосами, стремнисто скошенными к земле. Солнце ярко осветило рваные, на глазах меняющиеся края тучи, золотой прошвой окантовало сквозные проемы и погасло вдруг, точно его задули. Над дорогой сделалось сумеречно, а в лесу потемнело. Потянуло прохладой, и раскаты грома подступили совсем близко. Вроде круговой вихрь выл и рвал со всех сторон. Напуганная лошадь чуть было не сдернула ходок с насыпи, но дед Филин осадил ее на вожжах, успокоил. Лошадь вся ссугорбилась, поджала хвост, садилась на задние ноги с каждым ударом. Баландин и Жигальников запахнулись одним плащом, ожидая дикого набега ливня, которым уж дышал весь воздух. Им обоим казалось, что они надежно укрыты, однако всполох молнии проникающе ослепил их, в глазах все занялось белым огнем. При очередном подхвате ветер сорвал с них плащ и едва не унес. И снова молния, с трепетным затяжным огнем, затем пауза обмирания и – падающий гром, сильный и резкий. Сзади ходка, к самим колесам, упал отломленный от старой лиственницы сук, и лошадь опять было рванулась: Баландин и Жигальников ужались ко дну плетенки, а глаза им опять ослепило. Ходок трясло и дергало, будто он летел по ухабистой дороге. В грохоте и судорожных всплесках молний, казалось, все раскололось на куски и с треском оборвалось и падает куда-то в прорву… На самом же деле ходок стоял на месте, потому что дед Филин крепко держал лошадь, которая так и выплясывала, так и ходила.
– Ну-ну, – уговаривал он ее своим домашним голосом: – Эко испужалась. Да уж и рассветление близко.
Но туча совсем заволокла небо. Теперь уж громыхало со всех сторон, а дождя не было ни капли, и сам воздух, казалось, сухо искрился и тяжело пах кузнечным горном, железной окалиной. Но вот мало-помалу ветер стал утихать, там, откуда пришла туча, заметно прояснило, а вскоре и гром отошел, хотя и доплескивался поверху с широким захватом и совсем близко.
Дед Филин выбрал у лошади из-под хомута свалявшуюся гриву, выровнял ее по одну сторону, поднял на седелке, тряхнув всю упряжь, и опять сказал лошади задушевно:
– Эко испужалась. Слава богу, отнесло.
Баландин и Жигальников уселись в коробок, как прежде, и Жигальников спросил деда Филина, который совсем собрался залезать на козлы и даже стал на переднее колесо одной ногой:
– Что же это, дед, гроза-то какая странная?
– Сухая зовется. Редко она живет, и все больше к трудной поре.
– Да год этот високосный, – вздохнул Баландин. – С Касьяном.
– Он, этот Касьян, хоть и к святым причислен, а глаз его – прости господи – остудный: на что взглянет, то и вянет. Хоть человек, хоть скотина, хоть рожь. Эхма, Касьян, Касьян – мужику один изъян. – Дед Филин поднялся на козлы, подобрал полы своего дождевика и сел. Тряхнул вожжами: – Пошла давай.
Через реку переправились и поднялись на высокий полевой берег в закатную пору. На прогоне сразу взяло сквозняком. Небо по всему кругозору было холодное, а к западу – со сталистым отливом. Низкая заря цвела блекло, обдутая студеным ветром, предвещая возвратный зазимок.