Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)
XI
Страна остро нуждалась в хлебе.
Урало-Сибирская зона осенью прошлого года собрала хороший урожай, и держателем хлебных излишков был не только кулак, но и середняцкая масса. Нужна была кропотливая разъяснительная работа с середняком, чтобы он поделился своими запасами с городом. В большинстве случаев труженик села участливо отзывался на голос рабочего, отсыпал из своих сусеков и без лишних выгод вез зерно на государственную ссыпку. Но кое-где ретивые заготовители, подогретые враждебным словом разбитой оппозиции, разговаривали с середняком на языке грубого нажима и даже угроз. В вышестоящие инстанции от мужиков пошли жалобы, а поток зерна из глубинки резко упал.
Чтобы метод безоговорочного изъятия хлебных излишков не сделался по деревням массовым, секретарь Омского окружкома партии ВКП(б) Филаков, знавший Сталина по туруханской ссылке, добился с ним телефонного разговора, а на другой день выехал в Москву.
Сталин скоро и радушно принял Филакова, с большой озабоченностью выслушал его и сказал:
– Подобные сигналы, товарищ Филаков, поступают и из других районов страны. Это тревожные факты, и вы хорошо сделали, что не поленились и приехали к нам. Вероятно, в практике кампании по усилению хлебозаготовок товарищи на местах допускают перегибы и отступления от линии партии, а это грозит дать отрицательный как экономический, так и политический результат. Этому надо положить конец.
Слова Сталина глубоко залегли в душу Филакова, и он, возвращаясь домой, знал, что с ретивыми заготовителями, которые хотят поссорить мужика с Советской властью, надо решительно бороться.
В Зауральске сибирский экспресс имел продолжительную стоянку, и Филаков пошел в ресторан перекусить.
– Костя! – окликнули Филакова, и тут же к его столику подошел большой и широкоплечий с обкатанными губами большого рта Сидор Амосович Баландин. Они обнялись. Сели. Пока удивлялись да охали, перронный колокол предупредил, что сибирский экспресс через пять минут отправляется.
– А ведь я, Сидор, везу такие новости, но рассказывать, извини, некогда. – Филаков мигал утомленными глазами. – Может, до Талицы моим поездом доедешь? А там на перекладных, по своей вотчине. У Сталина ведь я был.
– У тебя не поймешь, где правда, а где околесина. Неуж в самом деле?
– Говорю тебе. Пошли. В купе я один. Поговорим.
У почтового окошка Баландин отбил в Байкаловский райисполком телеграмму, чтобы ему подали лошадь к сибирскому экспрессу.
Колокол ударил три раза. Под окнами рассыпался свисток начальника поезда, и вагон дернулся. Внизу под полом что-то заскрежетало, начало бить по железу, поскрипывать и, наконец утихая и потрескивая, наладилось на деловое шипение, будто отдирали на клей посаженную парусину. Проводив резкие и громкие звуки, мешавшие говорить, Филаков стал рассказывать, утаивая в своих глазах живые искорки.
– Мы, Сидор, партийцы старые, и нам положено в зачатке видеть то или иное надвигающееся событие. Сталин сам озабочен: нельзя, говорит, обижать середняка. А у нас на местах есть такие, отца-мать распатронят.
Баландин нетерпеливо шаркал по полу своими тяжелыми сапожищами:
– Да ты, Костя, по порядку. Тебя это как на него вынесло? На самого-то?
– Давай о главном, Сидор. У тебя округ большой, и ни одной ошибочки не должно быть в разговоре с мужиком-трудягой. Сбиваешь ты меня немного. На чем я остановился? У нас, говорю, товарищ Сталин, местами до чего дошли – видят у мужика на окнах новые занавески – налог. Граммофоны, швейные машины обложили. До учителей добрались. Сталин, этот все думает. Облокотился на стол вот так-то и хмурится. А потом встал, прошелся по кабинету, остановился у окна и манит меня пальцем к себе. Вот, говорит, гляди, товарищ Филаков, вчера все газоны были по-весеннему зелены, а сегодня на них лежит снег. Что это, по-вашему? Отрыжка зимы, говорю. Вот именно. Именно отрыжка, товарищ Филаков. Оппозицию мы крепко пообщипали, но она дает о себе знать. Мы должны быстро распознавать всякого рода уклонистов и выводить их на чистую воду. Вот сейчас-де некоторые товарищи настаивают на обязательном займе для деревни. Мы-де выпустили двухсотмиллионный заем и хорошо разместили его среди рабочих и служащих. Надо-де провести теперь такого же рода заем специально для деревни. А чтобы крестьянин поверил этому займу и полюбил его, нужно сделать его более близким для мужика, заманчивым, можно-де, например, связать его с натуральными выигрышами. Шутка ли выиграть сельскохозяйственное орудие, швейную машину или сепаратор! Тут и я словечко вставил. Не пойдет, говорю, мужик на это дело, товарищ Сталин. Мужику, говорю, ситец нужен, керосин, мыло, а не лотерея. И я так думаю, товарищ Филаков. И Центральный Комитет так же думает. Вообще-то заем, говорит, делу не помеха. Игроки всегда найдутся, но зачем его делать обязательным. Раз обязательный, тоже опять и выйдет: ты, мужик, дай нам хлеб, а мы тебе бумажку, авось каток ниток выиграешь. Опять и толкнем деревню в руки спекулянта. Вроде бы и хороший шаг – заем, а видите, куда рассчитан. Потом опять походил он по дорожке, а я все стою у окна, походил и – ко мне. Подошел. Ничего, говорит, возвратный снег весны не остановит. А хлеб-де у середняка надо брать, но на почве союза. А перегибщиков и всяких извращенцев, которые волей-неволей скатываются в болото уклонистов, убирать от всякого святого дела. Да ведь они, говорю, товарищ Сталин, эти перегибщики, не переведутся, пока от низовых работников не перестанут требовать усиления хлебозаготовок. Взятые темпы хлебозаготовок снижать не следует, товарищ Филаков. Это наша общая победа, но методы разверстки, обязательных займов, нажима на середняка – все это должно быть решительно исключено. М-да, тяжело вздохнул он, хлеб, хлебушко – всему корню дедушко. И задумался опять. Умолк. А подумав, вроде бы собрался с силами, заметно приободрился. Нам, сказал, нам, товарищ Филаков, что крестьянин, что рабочий – пальцы одной руки: какой ни укуси, тот и больно. Взять да съесть хлеб, ума много не надо. И правильно-де товарищи с низов сигнализируют нам, что пришла пора говорить с мужиком на равных. Это я, Сидор, слово в слово запомнил. Надо позаботиться, чтобы в стране была такая обстановка, при которой хлеб не выедался бы. Значит, надо расширять посевы. А если мы за каждый пуд будем брать мужика за горло, как учила оппозиция, мужику ничего не составляет свести весь свой посев до огородных размеров. Это в лучшем случае. Вот тогда нам воистину будет хана. Пока нет машин, надо терпеть и ладить с мужиком-хозяином. Самый лучший заем не заменит нам деловой экономической спайки города и деревни. Значит, с деловой частью деревни надо устанавливать и крепить связь. Бедняцкие хозяйства, говорит, мы освободили от налогов, но не освободили от долга перед землей засевать свой клин. Это тоже, говорит, важнейшая для нас и задача, и забота. Тут я ему, Сидор, и высказал, чем мучился. Думаю, пусть знает, а уж там как бог даст. Мы, говорю, на местах примерно так же маракуем: расширять посевы, помогать бедняку, не обижать мужика. А на деле-то не всегда выходит так. «Что вы хотите сказать этим, товарищ Филаков?» – гляжу, брови свои сдвинул, усы опустил, как-то подобрался весь. Но меня, Сидор, уже несло. А вот, говорю, товарищ Сталин, надо прекратить разделение деревни единым законом. А то у нас как – чуть собрал хлебушка побольше, – жильный, за глотку его. А бедняка, с пустыми наделами, зачастую лентяя и лежебоку, пригреваем, на прокорм берем. А в итоге, говорю, поверьте, товарищ Сталин, – вот так и сказал, поверьте, говорю, что в деревне появляется тенденция к повальному обеднячиванию хозяйств, потому как каждому мужику легче ласка, чем таска. С пустыми-то, говорю, амбарами мы социализм вряд ли построим. Нужно, стою на своем (Филаков сжал кулак и утвердил его на маленьком вагонном столике), нужно, говорю ему, издать декрет, по которому запрещалась бы бедность в деревне.
– А он что? – встрепенулся Баландин.
– Да он что, оглядел меня своими прищуренными смоляными глазами, поиграл пальчиками по настольному сукну и выпалил мне в лоб: «А ведь вы, товарищ Филаков, сползаете на рельсы отрицания классовости нашей деревни. А классы, как вам известно, никакими декретами не упраздняются. Вы, слышь, проповедуете союз рабочего класса со всем крестьянством. А кто-де думает вести в деревне такую политику, которая всем понравится, и богатым и бедным, тот не марксист, а дурак, ибо такой политики не существует в природе. Наша политика есть политика классовая».
– Однако отбрил он тебя, дорогой Костя.
– Да уж куда лучше. Но потом, – ты послушай, послушай, – потом умягчился, вздохнул прямо вот по-мужицки и даже покачал головой. Ничего вроде, может, несколько и обидим зажиточную верхушку, зато проведем в жизнь наш большевистский лозунг. С заботой сказал. Доходчиво. Ну, ладно, товарищ Филаков, подведем итог. Я, говорит, рад, что мы встретились и болеем одной болью за нашу деревню. И я рад, говорю, товарищ Сталин. И он как-то вдруг совсем повеселел. Мы-то, говорит, рады, да надо, чтобы и другим потеплее было от нашей радости. А раз это так, то не приспела ли пора всерьез поговорить об уроках хлебозаготовительной кампании. Давайте соберем Пленум. Поручим авторитетному товарищу сделать доклад по вопросам работы в деревне. И пригласим вас, товарищ Филаков. Как вы? Буду рад, говорю. А сам уж вижу, разговор мой к концу. Собираюсь встать. А Сталин сузил опять на мне свои глаза и голову даже наклонил к плечу, будто не узнавал меня и хотел со стороны поглядеть. Спасибо, говорит, товарищ Филаков, и подал мне руку. Вот так, Сидор Амосыч. К важному делу мы приставлены, и от нас многое зависит. А мы порой в суете, в текучке доверяем решать узловые проблемы деревни людям недалеким, не любящим мужика, а иногда и враждебно к нему настроенным. А потом удивляемся, почему у нас деревню лихорадит, бросает из холода в жар, а с жару в мороз.
Под вагоном что-то заскрежетало, начало бить по железу, и Филаков умолк. Стук прекратился скоро и враз. Было понятно, что сработавшие тормоза с облегчением и утихающим шипением отпустили колеса, вагон опять покатился, бойко и мягко раскачиваясь.
Баландин вдруг помрачнел. Только сейчас тревога Филакова передалась ему: ведь и у них, в Ирбитском округе, обстановка весьма нелегкая. Уезжая в область по вызову, он уже на станции узнал о случае с милиционерами на Мурзе. Из самых крупных сел были сигналы, что мужики недовольны методами хлебозаготовок. Участились пожары, оживает черный рынок. Председатель Устоинского Совета Умнов требовал немедленно отозвать из села заготовителя Мошкина, и, судя по всему, не без основания. А наган Умнова, где он? Вероятней всего, что он попал в чужие руки. Иначе его принесли бы и сдали. Кто-то притаил? И чего надо ждать в этой обстановке?
Баландин, как всякий дородный и потому спокойный человек, не любил сгущать красок, не видел ничего угрожающего в мужицком ропоте, потому что мужик беззаветно верил в народную мудрость Советской власти. И вдруг такая озабоченность Филакова, красного партизана с холодным умом и мужественным сердцем, глубоко взволновала Баландина. Под конец дороги простодушное любопытство его сменилось угрюмой задумчивостью, и Филаков понял, что его слова дошли до сознания Баландина.
На этом они и расстались.
Была глубокая ночь. Но Баландин решил не останавливаться в Доме приезжих и сразу же выехал в Ирбит.
«С частыми вызовами в область, в текучке дел совсем редко бываю в деревнях, – всю дорогу терзался Баландин. – Так и от народа оторваться недолго. Грош тебе цена тогда, товарищ председатель окрика. А ведь, признаться, кроме плана по хлебу ничего не вижу. План и план. И людей вижу через план: хвалю за план, ругаю за план. И меня так же ценят. А жизнь? Спасибо тебе, Костя Филаков. Теперь я твоими глазами погляжу на жизнь».
XII
По привычке проснулся, ни свет ни заря и сразу было за одежду, да вспомнил, что человек он теперь бездомный, от всяких дел устраненный, и лег обратно, затосковал – лучше бы и не просыпаться во веки веков.
Ночь еще не прошла, но темнота в окнах иссиня блекла, и были уж различимы занавески и на подоконниках цветочные горшки. Харитон осмотрелся, совсем уяснил, где он, и внезапно почувствовал свое мутное похмелье и давящую тяжесть на сердце. Потом с омерзением стал вспоминать, как пил вчера сладкое обманное вино рюмку за рюмкой и, вероятно, захмелел, не почуяв того сам. «Но и это еще не все, – поднималось в душе укоризненное напоминание. – Не все. Боже праведный, – едва не вскрикнул Харитон и схватился за волосы: – Сукин ты сын, Харитошка. Будь трою проклят, ты же говорил с Елизаветой Карповной как с самой последней устоинской шлюхой. Боже мой, да что же я сказал ей? Мерзость. Одна мерзость…»
Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»
Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:
– Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.
Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.
До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.
В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.
В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.
В воскресенье с раннего утра отсиживался на бревнах за отвалами, дышал свежей сыростью земли и не мог надышаться: всякая былинка гляделась сродни. У бараков табунились девки, все в красных косынках, с голыми красными же коленями и челками во весь лоб ниже переносья. Тренькали на двух расстроенных балалайках и пели бодрыми голосами:
Время первое было трудно мне,
но потом, проработавши год,
за кирпичики, за червончики
полюбила я этот завод.
Под веселую песню в Харитоне вызревала ненависть и к заводу, и к бараку, и к девчонкам, полюбившим завод, и к отвалам, от которых тошнотно тянуло пережженной и помертвевшей глиной. Ему все настойчивее думалось об одном, как он не сегодня-завтра сорвется в деревню, и тогда никакая сила не удержит его здесь. Мысли о возвращении домой так завладели им, что он, как бы желая примериться к дороге, не выдержал и пошел на верхотурский тракт, где у заставы устоинские и кумарьинские мужики перед выездом домой скапливаются в обозы или поджидают попутчиков: артельно в пути надежней.
Заставы сейчас как таковой нет, а в кирпичном домике, в котором прежде сидели жандарм с писарем и драли с торгового люда пошлины, постная харчевня открыта, где можно попить чайку с кренделями и селедками, взять с собой шкалик пшеничной водки и пряников, пахнущих новыми сыромятными гужами.
Харитон с первого дня охотился побывать на верхотурском тракте, где, чуялось ему, сам воздух напоен родимой сторонкой: ступи сотню шагов от заставы, думал он, и чужой суровый город останется только в воспоминаниях, которые радостно позабыть. А за большим выгоном, истоптанным и зазывно пропахшим скотиной, разметнулись заливные луга, с мочажинами в дикоросли тальника и черемухи. Мокрые с весны запади и топи так же, как и в пойме Туры, к лету подвысохнут, оскудеют, и тогда по кочкарнику, источающему густую болотную испарину, знакомо задурит жирный рогоз, загорюнится по горячим взлобкам полевая рябинка, трава до того крепкая и жесткая, что ее обегают даже кони. Чем дальше в луга, тем они ниже, сырее, пока наконец не затянет их влаголюбивой осокой, которую никто не прокашивает – да никому и не прокосить ее, – потому она всегда неприступно шумит, угрюма даже зеленая. Зато в тихие росные вечера там шалеют и всю ночь напролет скрипят дергачи.
Насыпная дорога от города долго петляет лугами, пересекая осевшие мосточки и обходя сторонкой пологие заводи, и только у деревни Дымные Трубы места вдруг вызняты, распаханы, огорожены, и дорога прогонисто идет полями вплоть до Ницы. За рекой, почти у песчаных наносов, грудятся леса – они уже совсем свои, потому что нет им конца до самой Туры. И дорога по лесам тоже своя – одна до устоинских граней, вся знакомая из ухаба в ухаб, а над головой небо с овчинку.
Мыслями Харитон за последние дни не раз бывал по этой дороге, а вот на деле даже у заставы не показывался, боясь, что его ищут и сразу схватят. Прошла неделя, и страху своего он не изжил, но надо же было с чего-то начинать приближение к дому. Не век же дрожать.
Весна шла крутая и напористая, а на Евдокию-плющиху, когда, по народным приметам, наст только еще плющит сугробы, вдруг нежданно все распустило и в одну неделю согнало снега. Вешние потоки так круто хлынули в понизовья, что в реках лед не успел оторваться от берегов и весь ушел под воду.
В Дымных Трубах, где устоинцы на пароме переезжают Ницу, с лесным берегом оборвалась всякая связь. Тракт опустел и по ту и по другую сторону реки. Возле заставы у коновязи, обитой жестью, не было ни одной подводы. Утишилась на ту пору и харчевня, что особенно обрадовало Харитона. Он смело переступил порог и поздоровался. На скамейках за длинными столами, крытыми рваными и прикипевшими к доскам клеенками, сидело всего трое, да за прилавком в большой медный самовар буфетчик насыпал углей. Самовар, весь в белой накипи и с капающим краном, густо дымил и стрелял. Мужики за столами сидели всяк по себе и вроде не заметили Харитона, не ответили на его поклон.
Он взял два стакана чаю, селедки, ржаного хлеба с луком и сел за стол к зарешеченному и без того подслеповатому окну.
– Здорово, паря-ваньша, – сорвался со своего места и сунулся к Харитону живой мужик в красной рубахе-косоворотке и куцем суконном пиджачишке с высоко пришитыми рукавами. Русая, заломленная на сторону борода его густо пахла бражной закисью.
– Не взнал, гля. Да ведь Правилов я. Игнат. Из Кумарьи. Лыко у тебя весну-сь на заимке подобрал. Али забыл? Игнашку? Выстегнуло? Ну, гля. Да ты же меня – скажи я слово поперек – испатлачил бы тадысь. Взнал теперча? Здорово, выходит. А по Туре слух пал – в бегах-де ты. А я и говорю, отчего ему бегать? Не состоит он в таком понятии. Может, говорю, натворил что. А за так бегать ему не по что. Все свое. Отчего тебе бегать? Обрисуй. Волю дали? То-то и есть, устроение такое выходит – делай как знаешь. Покупного хлеба захотелось? Взнал я тебя: Кадушкин ты. У вас все под себя, под себя. Вот скажи на людях, ты купил у государства хоть один лотерейный билет? А заставим ведь. И купишь.
Мужик постучал по столу кулаком и накаленным глазом уставился на Харитона, не зная, что еще сказать и что сделать, но видно было, что имел он явное намерение покуражиться.
– Обрисуй, ежели я тебя всего взнал.
– Ты что прилип к человеку как банный лист? – строго спросил буфетчик, выходя из-за стойки и поправляя на животе витой шелковый поясок. – Пожрать человеку не дашь. Чего прилип?
– Потому я земляк с ним. Ты ему скажи, – мужик хлопнул по плечу Харитона, – ты ему скажи – мы на одной заимке лыко драли. Разве Правилов без дела полезет к стороннему. Это я, Правилов-то?
– Да что из того, что ты Правилов? – На тугом и белом, как завитой кочан капусты, лице буфетчика появилась улыбка. Он поиграл кистями пояса. – Кто ты такой есть, Правилов?
Правилов гордо выпятил грудь, полез за пазуху, но тут же вспомнил и махнул рукой:
– Все утопло: и деньги, и адрес, и письмо. Дядя в Перми умирает, а я у него как есть один. Пишет, приезжай, Ганя. Что есть, возьмешь. Мне бы погодить, пятнай тя в рожу, пока дорога устоится. Може, и дядя погодил бы. Да тесть, Афонькой звать, – езжай да езжай. Дело заглазное – не мешкай. Сам до Ницы меня вез. Смекали, до воды перекинусь. А Ница, гля, проклятая, – это тебе не ложку облизать. Туда, сюда, ни до кого не докричишься. Мы с тестем, Афонькой звать, – по его же опять наущению – плотик связали да столкнули на воду. Мне на плотик. Я отчаянный, пальтишку с плеч долой и пошел загребать все поперек, да поперек. И слава истинному, все обошлось как и быть тому. Только и есть, что снесло к чертям. На берег выходить, гля, а пальтеца мово с бумагами нету. Смыло. Перекоси тебя с угла на угол.
– Кто ж бумаги в пальте носит, чудо. Это документы, – сказал буфетчик и пожевал губами. Отступил от мужика, который норовил говорить близко в лицо буфетчику.
– А куда ж их? Куда? – Правилов приподнял полы кургузого пиджачка: – Устя шила из шинели, и карманов у ней не выкроилось. Все в ленты изрезала. Окарначила шинелку.
– На плот-от садился, надо быть, трезвый был.
– Трезвый, – отвесив бородатую губу, передразнил Правилов. – Не тот у меня тесть, чтоб отпустил без закваски.
– А сегодня-то где поддержался?
– Удавиться вздумаешь – гроша на веревку никто не кинет. А выпить – милости просим. Пьяницам малина. Не все же такие живодеры, как вот Кадушкин. Вы слыхали небось, на Мурзе двух милиционеров едва не ухлопали. Из-за лошади. Что за сердце надо – из-за лошади две души! Чего глядишь? – нахмурился Правилов на Харитона. – Я помню, в ногах у тебя ползал. Думал, башку мне отрубишь за лыко. Тоже бы жизни решил, не моргнул.
– К человеку ты напрасно прискребся, – сказал буфетчик и пошел к стойке, возвышая голос: – Выпил и посиди тихонько. А кричать да приставать к людям зачнешь, пошлю за милицией. – Буфетчик крикнул в дверь на кухню: – Федька, приготовься бежать.
– А я и в милиции укажу, вот, мол, кулацкая образина – возьмите-ка в заметку, не иначе злодей козырных мастей. Вишь, как его коробит. – Правилов, злорадно улыбаясь и перебираясь по столу, стал приближаться к Харитону, который беспомощно заозирался вокруг и сделался бледней полотна. – Обрисуй нам это…
Вдруг Правилов качнулся от стола и покатился на пол, опрокинул скамейку. Бритый детина, до того молча сидевший в уголке и сбивший с ног Правилова, стал пинками выпроваживать его через порог. Потом закрыл за ним двери, перекрестился легким набросом, ласково скаля белые ядреные зубы, собрал у глаз крупные прогоревшие морщины. По этим морщинам и по белому оскалу зубов Харитон узнал Титушка.
– Господи прости, – плюнул Титушко, – толком было сказано человеку: не кричи, не липни. Ну, народец. Да ты-то его что испужался, Харитон Федотыч? Здравствуй. Я тебя, скажи, не сразу признал: стриженый, худой… Ужатый какой-то.
– Слава богу, свой знакомый нашелся, – сказал Харитон и пожал руку Титушку. Все еще волнуясь, говорил отрывисто: – Свяжись только. Запутают. Оплетут. Что он нес тут? О каком-то убийстве?
– Спьяну, должно, мелет мельница. Ты-то как здеся, Харитон Федотыч?
– Да так шел и зашел, а этот с убийством… – Харитон глядел рассеянно, с испугом, но чтобы не показать своих вдруг ослабевших рук, убрал их на колени под стол; лицо его было по-прежнему бледно, а на углах лба проступил дробный зернистый пот. Титушко понял, что Харитон не совсем в себе и неторопливо сходил к прежнему месту, принес еду – эмалированную тарелку с картошкой, залитой конопляным маслом, хлеб, чай и связку кренделей.
– Вот так, – с облегчением вздохнул Титушко и широко, по-хозяйски, сел к столу напротив Харитона, успокоил его: – Ты знай ешь. Авось этот Игнашка двоих нас не осилит. Ты, судить глядя, домой?
– Нас там, Титушко, разнесли маленечко. Подточили. Думал вот в городе осесть, да не могу. Не по силам. А на душе замешалось все. Мурза так вот и тянет. Побывал бы на ней.
Титушко с хрустом ломал крепкими зубами черствую краюху хлеба, забил рот картошкой и неистомленно уминал сухую еду, запивая ее остывшим чаем. Тугие морщины у его глаз берегли ласковую улыбку. Сам он сидел, широко облокотившись на стол, ел плотно и спокойно, будто отдыхал, постигнув самую главную истину жизни. Под взглядом его отходил и повеселел Харитон.
– А я бы никак не подумал, кто тут сидит. Ты, Титушко, без бороды вовсе молоденький. Непохож на себя. Борода, дурной волос, только старила. Выпустили тебя или как теперь?
– Отстукал свое, иди – сказали.
– Хватил горького?
– Да как судить. Я, Харитон Федотыч, как в той песне, шибко не маялся:
Три года по лесу слонялся…
Чего я пил и что я ел?
С травы росою умывался,
Молился богу, песни пел.
Просто жил, сказать надо. Да не о том говорим. Молвят, и хороша тюрьма, да охотников туда мало. Лучше расскажи о своем житье. Пообмяли вас – слышал. Марея моя как? Она после меня опять у вас жила?
– Жила. Но как-то набегом. А так ничего, все с советчиками. В стороне от нас. Много о ней и не скажу. Да жизнь пошла, Титушко, себя, дай бог, вспомнить. Я вот жил, жил, потом вдруг в городе оказался. Через Мурзу ехал, вроде во сне было. Дорога узкая, и медведи балуют…
– Да ну, Харитон Федотыч, какие на Мурзе медведи, – засмеялся Титушко. – Машка-то, говоришь, не жила у вас? Где ж она жила? Как она с ним стакнулась?
– С кем?
– Да ты навроде и не слышал. Мне Яшка Умнов порассказал. А верить ли ему?
– Погоди-ко, Титушко. Родименький, погодь. Ты его где видел? Когда?
– Умнова-то? Да вчерась.
– Так он что? Он как?
– Посажен. Там и видел. А за что попал, не сказывает. Знамо, за добро не посадят.
– Лошадь он, наверно, зашиб. Казенную. На Мурзе.
– Может, и лошадь, я не допытывался. У тебя, Харитон Федотыч, не жар ли? Горишь ты навроде. Как ты себя понимаешь?
Харитон вместо ответа негромко захохотал и начал крутить стриженой головой. Отдышавшись от смеха, красный от слез, вытер глаза засаленной подкладкой фуражки и заговорил с тем же непонятным возбуждением:
– Расчету мне, конечно, не дадут. Да и сам я не пойду. Бог с ним, и с расчетом ихним. Только сбегаю за мешком. Я живой ногой. И кем ты послан мне, Титушко? Ведь я вовсе закруговел тут. А ты вон какой: то видел, то знаешь. Раз домой – пиши домой. Как теперь ни будь, а жить у земли стану. На этом, считай, Титушко, я и рехнулся.
И Харитон опять засмеялся, но на этот раз ровным, душевным смехом.
Титушко оглядел Харитона и успокоился. Облизал ложку, всю ее захлестывая языком, вычистил тарелку куском, который мелко забросил в пасть, а волосатые замасленные руки вытер о волосы.
– Я ее, Харитон Федотыч, пальцем не трону, – Титушко распахнул на груди ворот рубахи, показал серебряный крестик на заношенном шнурке. – Святая икона, понимаю ее. Она девчушечка зеленая, себя не знает, и в грех ей того не поставлю.
«А с ним увидимся», – первый раз мстительно подумал Титушко об Аркадии Оглоблине.
Харитон жил своей радостью и также готов был простить всем и все, согласился:
– И я так думаю, Титушко. Всякая злость в человеке от непонимания. Нет понимания, и все злостью берется. А во злости добра не сотворишь… Я бы и за мешком не пошел, да бритва в нем отцовская. С японской он ее принес. Но я живой ногой.
– А как через Ницу, Харитон Федотыч? Вода. Разве Спирьку паромщика уломаем на лодке.
– В Дымных Трубах найдем – перевезут.
– В таком разе ступай за мешком, а я пойду и прилягу на тес, – Титушко кивнул на окошко, против которого стояли длинные распряженные дроги с новым тесом. Он поднялся из-за стола и показал на вздувшийся карман брезентовых штанов: – На сарафан взял ей. Разве можно молоденькую бабу, Харитон Федотыч, одное оставлять. Она дичей мужика в своей поре. Знамо, в строгости бабе легче, но и кулаком не всякую к себе привадишь. А уж ласочкой всеё изымешь, господи нас прости. – Титушко хотел перекреститься, но отдумал, а поднятой рукой застегнул на рубахе пуговицу.
Харитон ушел в общежитие за вещами, а Титушко растянулся на свежих, согретых солнцем и пыхавших смолью тесинах, облапил пустой подбородок – любил прежде в хорошем настроении и не отвык пока струить бороду между пальцами, но сейчас помял только порожний подбородок и скоро заснул. А сквозь сон услышал странные и сладкие голоса, будто украдчиво пересмеивались девки, играя в прятушки. От этих голосов проснулся и понял, что в харчевню кто-то забрел с гармошкой. Но хорошо знакомая песня совсем необычно мешалась с мелким перезвоном и оттого вся трепетала и вся светилась живой серебряной россыпью. Когда гармошка притихала, колокольчики звенели гуще, неистовей, и к ним прилаживался со скромной застенчивостью деревянный стукоток, быстро набиравший силу. Все эти легкие звуки то поднимались, то опадали, но шли согласно, в лад, потому что искали что-то единое, с одною болью безвозвратно утерянное. И особенно трогала Титушка сухая деревянная дробь, напоминавшая ему девичий выпляс, в котором чудились ему и упрямство, и вызов, и размах лихого обиженного сердца. Титушко, затаив дыхание, пошел в харчевню, боясь упустить в наигрыше самое заветное.
На стуле возле стойки сидел тучный слепец, с круглым и плоским лицом, попорченным оспой, и тихо шевелил мехами гармошку. К нервным коленям его были привязаны колокольчики, которые вроде бы сами по себе переговаривались между собою или вдруг заливались в один голос, и гармошка с мудрым терпением выжидала, когда они, взвившись неведомо высоко, ослабеют и смолкнут почти вовсе.
Погадай мне, цыганочка, погадай,
горе мое не утаивай, —
выпрашивала гармошка, а слепец вдруг брал только одни басы и подыгрывал им на деревянных ложках. Ложки так и мелькали, так и выхаживали между коленями и сатиновыми мехами, и слышно билась во вздохах басов древняя безысходная тоска.
Лицо у слепого желтое, в твердых восковых наплывах, глаза смертно-белые, навыпучку, словно вываренные, и нельзя было поверить, что человек с этими навечно заледеневшими глазами может вывести на гармошке песню неистомимой и захватывающей силы.