Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
– Верно, кум Влас, жевал бы, да боюсь опять не пришлось бы жевать. Мыслимое ли дело ты судишь, кум Влас. Я чтобы привел в колхоз табун коней и коров, а Егор Бедулев придет, это, с дюжиной ложек. Помешкаю. Вот когда Бедулевы сравняются со мной, тогда я погляжу, впрягаться ли мне с ним в одни оглобли. А то не сделаться бы у него батраком: я робить, а он лопать.
Собрание загудело: одни одобряли слова Кадушкина, другие возмущались.
– Лупцуй их, Кадушка.
– Ни черта не боится, складень окаянный.
– Погоди, дождется.
Под шумок Ванюшка Волк пробрался вперед и сунулся на сцену, но его стянули за полу пиджачишка. Он, распялив рот толстыми пальцами, свистнул, заорал:
– Не хочу в артель с мироедами.
Зал зашумел. Поднялся свист.
Яков Умнов нырнул в гримировочную, бухнул в колокол – медный звон покрыл шумную сходку, дрогнули стены поповских хором, налились гудом, мужики смеялись, бабы затыкали уши, старухи крестились на малиновый благовестный звон. Колокол долго не мог успокоиться, и оглушенные люди с молчаливым ожиданием провожали отходящие звуки.
– Неужели каждый раз так вот и станем бузгать в колокол, чтобы добиться тишины, – укоризненно сказал председатель Умнов. – Где ваша сознательность, товарищи мужики? Продолжайте, Семен Григорьевич.
В ушах все еще качался колокол, и Семен Григорьевич говорил, не слыша своего голоса, без прежнего подъема и настойчивости.
– Советская власть, граждане односельчане, поручила вам самим устраивать свою дальнейшую жизнь, а вы деловой разговор подменили криком. Криком избу не срубить. Пользуясь нашей неорганизованностью, поднимают голос громилы и хулиганы. Кто призывает к беспорядкам? – Выйди на круг! Отошло время крика и беззакония. Я еще раз говорю, колхоз – дело сугубо добровольное. Не желает Федот Федотыч вступать – его воля. Не станем его, как кутенка, носом в молоко тыкать. Прозреет, сам потянется. Только тогда потруднее будет со вступлением. Коллективное хозяйство лежит у самого сердца нашего трудового государства, и государство всеми силами станет помогать ему. Первая мера – земельный отдел выделит колхозу лучшие земли и близкие на вечное пользование. Единоличник – само слово говорит – один, единица. А одному можно и подальше земельку нарезать. А коллектив есть коллектив…
– Не огорчили бы.
– А ежели нас, как и при коммуне, единоличников, окажется больше коллективистов? Тогда как, Семен Григорьевич?
– И тогда так же: колхозу лучшая земля. Доброе семя надо положить в хорошую землю.
– Голуба Семен Григорьевич, а ежели срок передела не подоспел?
– Понял тебя, Федот Федотыч, – прервал Семен Григорьевич Кадушкина и, переглядываясь с ним, объяснил всему залу:
– Тихо, товарищи, тихо. Этот вопрос беспокоит не только Федота Федотыча. Одному раньше времени жалко упустить от себя хорошие деляны, другому не терпится скорее сбыть с рук недородный суглинок или мочажину. К весне в связи с организацией у вас коллективного хозяйства «Красный пахарь», земельные органы проведут полный передел земли. Теперь вот и знайте, имейте в виду, что при переделе преимуществом будет пользоваться опять же колхоз, о чем я уже говорил.
– Запустят пашню!
– Пиши пропала. Самая добрая.
– Не хорони ране смерти.
– Куда денешься?
– Пиши давай.
– Не огорчили бы.
– Даешь передел!
– Не пойду за голхозом.
– За землицей-матушкой куда хошь сманят.
Как Умнов ни торопил собрание, оно затянулось до глубокого вечера. Стоявшие на ногах сели на пол, в задних рядах выспаться успели. Керосиновые лампы задыхались и коптили от недостатка воздуха. Запись в колхоз перенесли на другой день. По домам расходились уставшие, осоловелые, без лишних разговоров: впереди была многодумная ночь.
XV
После сходки милиционера Ягодина взял к себе на ночлег председатель Яков Назарыч Умнов.
В ночи полоскался холодный, тяжелый дождь, который тотчас насквозь пробил на Ягодине его казенную шинельку. А Яков Назарыч на полдороге к дому с недоверием почувствовал под пальцами правой ноги студеную сырость, не хотел верить, что так не ко времени сапог дал течь. «И обсоюзить теперь не на что – получка звон где, – тоскливо подумал председатель. – Зима идет – пимов нету. О всем селе пекусь, каждому хочу дать потолще ломоть доброй жизни, а у самого сапоги хизнули – кто подумает?»
– Товарищ милиционер Ягодин, в округе не слыхать, обувки сельскому активу не подбросят? Осень вот. Зима и все такое.
– Не слышал, товарищ председатель. Заявку пошлите.
Только еще стукнули воротами, а мать Якова, Кирилиха, ждала, видимо, засветила огонек – в окнах трепыхнулся чуть живой светлячок.
Разулись под порогом, и Яков Назарыч долго мял в руках грязный сапог, отыскивая дыру и вздыхая.
– Каши просят? – спросил Ягодин, оглядываясь и радуясь на свои сапоги из новой яловины.
– День и ночь на ногах – вот и спустил. Проходи, товарищ милиционер Ягодин.
Ягодин в шерстяных домашней вязки носках мягко ступил к столу. На холщовой скатерке стояла жестяная лампа с изломанным и заклеенным бумагой стеклом, лежала замусоленная колода карт. Валялась луковая шелуха вперемешку с рассыпанной солью.
– Картофка тутока в чугунке, – сказала Кирилиха с печи. – Да ты вроде не один. А у нас, как на грех, крошки хлеба нет. Вышел. К завтрему замесила.
Из-за трубы пластался дым – Кирилиха курила трескучий, вероятно плохо изрубленный, самосад и без умолку говорила о квашонке, о какой-то мокрой рубахе и решете, зная, что ее не слушают. А Яков Назарыч вытащил на стол чугун с картошкой, натряс на скатерку золы, выставил решето с сухарями, из которого так и брызнули тараканы, обрываясь на пол.
Ягодин достал из своей сумки кусок сала и хлеба. Но Яков Назарыч гостевой еды не тронул – жевал картошку с размоченными сухарями, густо вываляв ее в серой зернистой соли.
– Не глянется мне нонешнее собрание, – завел разговор Яков Назарыч и крепко хрустел солью, недоразмокшими сухарями, луком. – Семен Григорьевич Оглоблин задвинул бедноту в речах. В тень задвинул. Вроде не беднота весь становой костяк «Красного пахаря». Помяни мое слово, товарищ милиционер Ягодин, после нонешнего собранья крепыши задерут нос – не подступись. Прижимов их надо брать.
– Не велено. Сказано, словом, убеждением.
– Да ведь, товарищ милиционер Ягодин, двор на двор не приходится. А по сегодняшним речам всем, выходит, взяться за ручки и айда в новую жизнь. Я через это не вижу новой жизни. Кулак или лошадный опять, он ни в жизнь не пойдет с бедняком.
– В артельном труде все выравняются, товарищ председатель. И каждый будет есть свой хлеб.
– А слышал, что Кадушкин-то сказал: калачом не заманишь.
– Но ведь там, товарищ председатель, и то было сказано, что коллективному хозяйству отойдут лучшие земли, и само собой мужик долго не продержится на заячьих загонах. В колхоз придет с протянутой рукой. Проситься станет.
– Да он, тот же Ржанов или Кадушкин, он до колхоза промотает все свое хозяйство, лошадей, коров и телеги, так он мне на кой черт нужен, товарищ милиционер Ягодин. Зачем он мне, порожний-то? За евонное имущество надо бороться. Со ссудами, слышал, государство пока не сулится. А жить чем? Я правильную линию вот такую высказываю: надо привлекать к коллективному зачину середняцкие, крепкие хозяйства, но без самих хозяев. Вот я за это – «за». Обеими руками. Только чтобы сами хозяева воду не мутили. Все эти Ржановы и Кадушкины. Сдай все в артель, а на самого мы еще поглядим.
– Ты, товарищ председатель, право, помешан на этом деле, за грудки чтобы. Это как раз вода и есть на мельницу оппозиции.
– Сальца разве твоего испробовать, – не устоял перед соблазном Яков Назарыч. – А сальцо, видать, на хлебе выращено. Свое али казенный паек?
– Паек.
– Товарищ милиционер Ягодин, ты к нам как, навовсе? – Яков Назарыч вытер засаленные руки о волосы. – Жилье найдем. Да хоть и у меня живи.
Милиционер Ягодин, не умевший по молодости утаивать своих мыслей, усмехнулся:
– Поуютней бы где местечко, товарищ председатель. У вас от одних тараканов деру дашь. Ведь они небось и в постель лезут?
– А ты, милиционер Ягодин, из какого происхождения?
– Воспитывался в сиротском приюте, потом на Каме в сплавной конторе работал, на сплаве. Плоты гонял. Два раза, до Астрахани спускался.
– И неужели тараканов не видывал?
– Видывал, да лучше без них, – опять усмехнулся Ягодин.
– Конечно, лучше. Какой разговор. Я, видишь, за сельсоветскими делами и дом, и хозяйство запустил. Пожалуй, хуже всех живу. Надо и о себе подумать. Слышь, матка, надо бы вывести тараканов-то.
– Ног не отъедят, чего испужался, – подала голос с печи старуха. – Их, окаянных, по первой стыни выморозить можно. Двери отворим, и передохнут.
– А я чую, товарищ Ягодин, беднота вам гребтит. Уполномоченный Оглоблин по словам тоже навроде за Советскую власть, а спать и кушать милости просим к Кадушкину. Вот речи-то его и припахивают жирными блинами.
– Да сколько же можно нищенствовать, Яков Назарыч? Жизнь сама подталкивает на светлую дорогу, что ж за старое-то цепляться. А насчет товарища Оглоблина ты вовсе напрасно говоришь. Ничего такого товарищ Оглоблин не высказал.
– Да ведь я-то больше знаю, кто в чьей бане моется.
– Насчет бани все может быть. Не спорю.
Баню Умнов упомянул для красного словца, а у Кадушкиных и в самом деле топили баню, потому что был субботний день.
Федот Федотыч с Семеном Григорьевичем со сходки пришли поздно, однако оба пожелали погреться после сырого и мозглого холода нежилых поповских стен. Каменку весь вечер Харитон шуровал неотступно, набрасывая на угли березовых дров, и в раскаленной бане жгло уши, а от горячего пара закладывало грудь. Федот Федотыч любил жар и мыться пошел первым. В большем теплом предбаннике на выскобленный столик поставил лампу и большой туес холодного пива. Каменка была сложена у самых дверей, и при входе в баню от нее жаром вздымало волосы. Федот Федотыч несколько раз пытался зажечь в бане коптилку, но та сразу гасла от парной духоты. Сторонясь зева, начал плескать на каменку крутым кипятком из чугунной колоды за ковшом ковш. Раскаленные камни вроде трещали и стреляли, били в отворенный ставенек жаром. Федот Федотыч в полной темноте натянул на голову тонкую шерстяную шапку, залез в рукавицы и ощупью поднялся на полок. В деревянной шайке с квасной гущей под рядниной распаривался веник. И его привычно нашел, обмахнулся и пошел выхаживать себя по ляжкам, по спине, по ребрам. Квасной гущей забрызгал все стены, каменку, и тонко запахло хлебной пригарью, загустел в бане хмельной угарец. От жары, кипятка и пьяноватой гари Федот Федотыч обомлел, едва не потерял память. На этот случай совал в кадушку с холодной водой свою полуобморочную голову, не сняв шапки, мочил затылок. Потом, уж совсем не чувствуя жары, в каком-то исступлении порол себя веником, пока не охлестал его до прутьев, пока вконец не уходился – лег на полке, примостив беспамятную голову на обитом голике.
К этой поре прибежал Харитон, выволок из бани полуживого отца, положив на лавку в предбаннике, дал понюхать нашатырного спирта, на грудь намочил тряпицу.
Пришел Семен Григорьевич со своим полотенцем и туалетным мылом. Двери бани и предбанника были настежь открыты – из них валил пар, березовый дымок и угарный хмель. От горячих запахов здоровой бани у Семена Григорьевича зуд пошел по всему телу, будто век не мывался. Раздеваться не спешил, чтобы баня охлынула. Федот Федотыч пришел в себя и потребовал у Харитона пива. Тот с готовностью облапил запотевшие бока туеса, налил глиняную кружку. Федот Федотыч спустил с лавки тонкие, прогонистые ноги, облепленные березовым листом, взял кружку и сдул пену:
– Только бы париться, только бы вроде поясницу отпустило, нет, скажи, дыхание заняло, завалило. Харитон, слава богу, прибежал, знает уж меня, – вызволил. Дед мой, я его не застал, бабка пересказывала, тот начисто запаривался. Прямо с концом. В пимах на полок-то вздымался. И баня у него, сказывают, была по самую крышу в землю врыта. Тогда еще по-черному топили. Разве в нашей банюшке такую жару нагонишь. Одно званье, что баня. Да, жил народ, – кряжье. И хоть тот же дед – гужи рвал. Из-под горы воз с дровами на себе вывозил. А тут что, на полок еще не залез, а в ушах уж колокольцы запозванивали. Два раза сданул на каменку – и душа без малого от тела оторвалась. В стельки деду-то не гожусь. И раньше, моложе, крепче не был. Уж такой заводыш.
Федот Федотыч больше для вида поносил себя, на самом же деле был доволен и баней, и паром, и своей крепостью, и пивом, которое пил помаленьку, чтобы подольше хватило жажды, сладко томившей распаленную грудь.
Семен Григорьевич ушел мыться, оставив двери приоткрытыми.
– Запри двери-то, Харитон. Выстынет вся баня. Запри, говорю.
– Да он-то, Семен Григорьевич, не любит жары.
– Ты скажи, какой хилый. Нет, я так не могу. – И Федот Федотыч сам прикрыл дверь, но не успел сесть – дверь распахнулась, и белотелый Оглоблин, с раскаленной лысиной, закричал перехваченным голосом:
– Уморить, что ли, собрались. Сердце захолонуло.
Федот Федотыч смеялся, вытирая набухшим полотенцем худую крученую шею, острые ключицы. Он был тощ и сухокост, однако чувствовалось, что суставы его рук и ног стянуты тугими жилами.
– Ты иди-ка, Харитон, самоварчик обхлопочи да рябиновки достань. Кваску с хреном. Груздочков. Дуняша клюквы бы насыпала. С ледком.
Харитон ушел, а Федот Федотыч, накинув на плечи, на взмокшую рубаху, полушубок, стал пить пиво, сознавая себя здоровым, бодрым, и, слегка хмельной, обнадеженно думал: «Ничего, жизнь наладится. Мы еще поработаем. Кому колхоз, кому частная десятина, только чтобы каждый понимал себя на земле и хозяином, и работником, вечным, добровольным и удачливым…»
Когда Федот Федотыч и Семен Григорьевич пришли наверх в горницу, там был уже накрыт стол под висячей фарфоровой лампой.
Любава вторую неделю гостила у ирбитской тетки, и подавала к столу Дуняша. После того как ее побил брат Аркадий, она болела, и Любава выхаживала ее, словно родную сестру, поила травяными настоями и выварками, облегчала ее боли примочками, не давала работать, пока Дуняша не обмоглась совсем. Аркадий рассек у ней вершинку правого уха и зашиб правый бок. В тяжелой работе теперь покалывало в боку, а вот шрам на ухе был очень заметен, и это угнетало Дуняшу. Теперь, заплетая косы, она так укладывала волосы, что они прикрывали вершинки ушей. Харитону нравилась новая прическа жены, он гладил и без того гладко причесанные ее волосы, а ей все казалось, что не от любви он, а из жалости ласков с нею.
– Будто морозом побито ухо-то, – жестко смеялась она над собою, но Харитон не брал всерьез ее слов и тоже шутил:
– Зато приметной сделалась, ни с кем не спутаю: правое ухо порото.
– А раньше говорил не так. Раньше говорил, лоб-де у тебя, Дуняша, высокий да чистый, такой вроде только мужчинам дается.
Харитон искренне успокаивал жену, она соглашалась с ним, но на людях всегда помнила о своем ухе, была молчалива и застенчива.
Но Семен Григорьевич отметил и то, что в глазах племянницы Дуняши вместе с застенчивостью появилась спокойная простота, отчего движения ее были мягки и ровны. Ему нравилось, что она все делала чисто, с достойной предупредительностью, будто и выросла в этом доме, прибранном и обстоятельном. С затаенной гордостью и добротой взглядывал и Федот Федотыч на сноху. Чувствовалось, что два трудолюбивых сердца поняли и оценили друг друга.
– А я, Федот Федотыч, выбор Харитона сразу одобрил и, конечно, поддержал. Вот он тут сидит – соврать не даст.
– Своя кровинка, племянничка, да в хороший дом – как не одобрить.
– Ну, Федот Федотыч, давай правду на правду: и кровинка своя и дом завидной, но и невестка – неуж похаешь?
– К добру доброе, это известно, – сдался Федот Федотыч, но и тут нашел зацепку: – А живут невенчаны. Чуть не потрафили один другому, встали и разошлись. Нешто семья это, голуба Семен Григорьевич? А ежели дети?
– Я думаю, Харитон и Дуня не в венчании видят крепость брачного союза, но в любви, взаимопонимании.
– Именно так, Семен Григорьевич, – охотно согласился Харитон и что-то еще хотел сказать, да Федот Федотыч перебил:
– И этот туда же, «именно, именно». А что это «именно-то»? Любовь, что ли? Так она, как березовый лист, до первого осеннего ветерка. А потом сдуло, и все тут. Сам-то небось венчан. У самого небось по-людски все было, а, Семен Григорьевич?
– Извиняй, Федот Федотыч, но мы с Лизой тоже без венчания.
– Скорый вы народ, право слово, городские. Что ни ново, то и на моде у вас. Вот опять ты привез новость: всех гуртом в одно хозяйство. Оно, может, и к лучшему, соревнование пойдет, за добрым работником нерадивый потянется. А умную штуку какая-то голова придумала. Право, умную. Сгребать не одну голь, как раньше, а и середняка туда же. Сразу с готовым обзаведением сделать колхоз. Но пока это только одной голытьбе на руку. Потому мы, какие прибыльные, на эту уду сразу не клюнем. Нет. Не обессудьте, ради Христа. Стреляны мы, слава те господи. Землю отберут? Знаю. Бог с ней, пусть возьмут. Клинышек мне все равно отрежут, дожить…
– Федот Федотыч, ты совсем напрасно распаляешь себя. Как ты жил, так и живи своим хозяйством. Никто тебя и пальцем не пошевелит.
– Голуба Семен Григорьевич, не ты ли прошлый раз за этим же вот столом сулил мне тишь да гладь, да божью благодать. А хлебушко все-таки посоветовал отдать. И вымели под голик. Не мытьем, говорят, так катаньем. А дальше колхозу лучшие земли, потом возьмут у меня машины… Руки к делу просятся, а чуть заглянешь наперед – вместо работы горькую запить дак в ту же пору.
Семен Григорьевич вытер свои толстые губы надушенным платком, расстегнул верхнюю пуговицу на косоворотке, глубоко вздохнул, отдуваясь, перед кружкой густого чая, поставленной Дуняшей.
– Если говорить о хлебе прошлогоднего урожая, то ты, Федот Федотыч, скажи спасибо, что со спекулянтами не стакнулся. Одним испугом не отделался бы. Вернее слово.
– Нынче они опять объявились, эти скупщики.
– И нынче, Федот Федотыч, не связывайся. Не глади и божьей благодати я сулил тебе в прошлый раз, а просил, чтобы ты все хлебные излишки продал государству. И нынче говорю то же. Цены тебя не устраивают? Знаю. Невысоки они, верно, но все равно внакладе не будешь. Посуди сам, Федот Федотыч, машины тебе дало государство, земли государственные, хочешь не хочешь торгуй с государством. Ты же сам говоришь, что хочешь быть опорой Советской власти.
– Я и так опора, голуба Семен Григорьевич. Но товару своему завсегда кладет цену хозяин. Ему, хозяину, виднее, чего стоит, скажем, та же пшеница. Может, мне пуд-то в грош обошелся, а может, в рублевик стал. С заезжей ценой я, голуба Семен Григорьевич, доброго хозяйства на ноги не поставлю.
– С ценами на хлеб, Федот Федотыч, полагаю, государство возьмет жесткий курс, и заготовки пойдут по единой твердой цене. Тут надо без обиды.
– А я не продам. Мне дай мое!
– Кремень ты, однако.
– Труба это, Семен Григорьевич, истинный Христос, – почти всхлипнул Кадушкин, хватаясь за поясницу.
– А я, Федот Федотыч, учитывая новую установку на добровольное объединение мелких хозяйств, искренне верую в светлый путь нашей горемычной деревни. Честное мое слово. – Оглоблин вдруг позабыл о чае, о вспотевшей голове и начал говорить с оживлением, весь подавшись к хозяину: – Все деревенские корни станут работать на великое дерево государства по этой умной схеме. Бедняцкие хозяйства вперемежку с середняцкими при государственной помощи быстро оперятся. Вот тогда и поймешь, что это такое колхоз. Верую, встанут на ноги самые захудалые. Но не враз только. Не враз. Постепенно.
– Как не встать, – поддакнул Кадушкин, оживившись от гостя. – Ежели машины свои будут, как не встать. Что ж, дай бог, может, твоя правда выйдет. Без злобы бы только, голуба Семен Григорьевич. Постепенно.
– Ну вот, а ты – труба, труба. Труба будет лентяю. Так ему и сейчас труба. Но и зажиточные мужики, такие, как ты, к примеру, Федот Федотыч, вряд ли окажутся способными соревноваться с колхозом. Простое дело, – ведь государство трактор тебе не продаст, а с лошадкой ты все равно отстанешь. Какой из тебя соревнователь.
– Уж это истина, голуба Семен Григорьевич: трактор, он и из меня артельщика сделает. Я тебе как на духу откроюсь: ежели колхоз даст хороший пример, я, может, и плюну на свои загоны. Вот тебе истинный Христос, дай только приглядеться. – Федот Федотыч, придерживая одной рукой шерстяную шаль, повязанную на пояснице, другой рукой осенил себя веселым крестом: – Мне, голуба Семен Григорьевич, совсем немного надо: робить бы внатяг да чтоб семья вровень со мной шла. А государству я всегда надежный пособник. Но говори со мной без утеснения.
– Да ведь так и говорят с тобой, Федот Федотыч. Вот я русским языком объяснял и еще раз объясню. Город взял твердый курс на индустриализацию, а хлеба в стране нет. Мяса нет. И мелкие хозяйства в достатке не дадут нам ни того, ни другого. Мы должны создавать крупные хозяйства, по существу, фабрики зерна и мяса. Рано или поздно, хочешь ты того или не хочешь, жизнь заставит нас объединить усилия сельских тружеников, свести их в коллективные хозяйства. И во всех этих мероприятиях у государства, Федот Федотыч, нету ни к тебе, ни к хлеборобу вообще ни капли злобы. Государству нужен хлеб. И в духе этой неумолимой потребности будут разрушены все старые обветшавшие производственные отношения деревни и созданы новые. Это понять надо, Федот Федотыч, как закон, как судьбу, как неотвратимое. И когда мы говорим о крупном, высокотоварном хозяйстве, с машинами, удобрениями и своим агрономом, тут, Федот Федотыч, я снимаю шапку. Дело задумано святое.

– Голуба Семен Григорьевич, и я говорю, что сниму свой малахай, но только перед жирным колхозом. А пока трудно верить. И рвется у меня голова на части от твоих слов. Двоится, Семен Григорьевич. Зазывное это дело – крупное хозяйство, но как подумаю о Егорках, нету веры ему.
– Так вот Советская власть-то и приглашает умелых да трудолюбивых вступить в новые хозяйства и взять там общее дело в свои руки. Вступишь в колхоз, Федот Федотыч, и будешь как опытный, образцовый работник. Нешто не завидно? Хотя и понимаю, что тебе это без нужды. Ты и без колхоза при норме. Но подумать и тебе не грех.
– Нет, нет. Ты со мной об этом больше не заговаривай. Я с лентяем в одном поле оправляться не сяду. Извини, не за столом будь сказано. Говоришь ты вроде правду. Это и австрияк Франц Густавович сказывал мне, что у них все мелкие участки земли, как наделы, что ли, по-нашему, ошинованы в крупные владения. Русская, говорит, десятина кормит пять-шесть ртов, а ихняя, в большом-то загоне, – все полтора десятка. А куда-то, до войны еще, он морем плавал, так там, сказывал, и в помине нет мелкоземелья. Да я, Семен Григорьевич, без всяких заморских умельцев знаю, что большие запашки расчетливей лоскутков. Дело артельное завсегда спорей выходит. Недаром мужик довеку завел артельщину, или помочь, по-нашему. Ты сам родился в крестьянстве, сам знаешь: дружно – негрузно, а врозь – хоть брось. Это еще до нас сказано. Но русская артель равняла мужика только в труде, а не в хозяйстве. Вы же, голуба Семен Григорьевич, все хотите поставить шиворот-навыворот, чтобы я, как и Егорка Сиротка, остался с одной ложкой да в одних портах. Извиняй, помешкаю с колхозом-то… Засиделись уж мы. Много ли ночи-то, Харитон?
– За, полночь, батя.
– Давайте по местам. Тебе, Семен Григорьевич, приготовлена моя кровать, а я пойду вниз, на печь. После бани, боюсь, не охватило бы поясницу. Спокойной ночи вам. – Спускаясь по внутренней крутой лестнице, Федот Федотыч тяжело, озадаченно вздыхал: – Разве уснешь теперь. Теперь до утра.
Семен Григорьевич устроился на кровати. Харитон увернул фитиль лампы и тоже собрался уходить в горницу, где уж притихла Дуняша, но Семен Григорьевич остановил его:
– Ты, Харитон, присядь-ка рядышком – словечко есть к тебе. Для двоих только, чур. Мне помнится, ты в оные времена собирался в колхоз. Было? Было. А теперь? Не передумал?
– Мне сейчас, Семен Григорьевич, никак нельзя отойти от батиной упряжки. Теперь уж как он, так и я. Ведь если мы с Дуняшей уйдем, что он один…
– И все-таки, Харитон, пора приспела всерьез подумать о своем будущем. Я не настаиваю, чтобы ты шел в колхоз, но ты должен знать твердо – не вступишь с самого начала вместе со всеми, потом не примут. И будешь снова отщепенцем, элементом и прочее. А ведь хозяйство, которое вы ведете, не имеет будущего. Почему не имеет? Странно. Милый Харитон, почему придет в упадок ваше хозяйство, понимает даже Федот Федотыч. А тебе, молодому человеку, надо не только бы понять, но и шагать в ногу со временем. Хозяйство ваше хизнет по ряду причин. Вот с весны дадут вам дальние земли. Раз. Запретят аренду. Два. С созданием колхоза исчезнут наемные руки, без которых вы не обходились в горячую пору. Наконец, есть решение правительства не продавать более частнику машин. Да что машин, кооперация соли не продаст. Понял теперь? Вот как складывается обстановка.
– Семен Григорьевич, так ведь это и есть наступление на частный сектор.
– Милый Харитоша, а я-то о чем толкую. Оно самое, экономическое наступление.
– Однако правительство, Советская власть, не должны силком давить и терзать честного крестьянина. Я слежу за газетами. Нету таких призывов.
– А я разве сказал, что есть. Ты и сам видишь, что в руках государства множество верных, так называемых экономических, рычагов воздействия на мужика. О репрессиях, которых так боится Федот Федотыч, сейчас, разумеется, не может быть и речи. Да мы о них и не говорим. Но борьба есть борьба, хоть она и экономическая, и, как во всякой борьбе, будут свои победители и свои побежденные. Однако…
– А мы с батей хотим в сторонке вести дело свое.
– И ведите, только тебе знать бы следовало, что отец твой, Федот Федотыч, – пень старый, век свой изжил и сам по себе на своей делянке изойдет. А вот твоя судьба и судьба моей племянницы Дуняши меня весьма занимает, и я боюсь, чтоб вам не оказаться побежденными.
– Но ведь со вступлением в колхоз пока не горит. Или уж вот теперь же надо?
– Не горит. Нет, не горит. Есть время подумать. Но до землеустройства. Да ведь если решишься, так что же медлить-то. Право слово, трудно с вами вести разговор. То да по тому.
Харитон сидел на стуле, уронив плечи и стиснув коленями руки, сложенные ладонь к ладони. Уловив раздражение в голосе Семена Григорьевича, поднял на него свои покорные глаза:
– Да ведь я что ж, Семен Григорьевич. Если ваш такой совет, вам виднее. Я, пожалуй, и запишусь. Хоть завтра.
– Я не тороплю, Харитон, Не тороплю и не настаиваю. Хочу только, чтоб ты видел свою жизнь чуть подальше устоинской поскотины.
– Я понимаю, Семен Григорьевич. Понимаю, не будет нам прежнего житья. Мы с Дуней хоть кому работники. Колхоз, так пиши колхоз. Отца только и жалею. Один он у нас. Сердиться станет. Да, видно, другого выхода нету.
– Иди, Харитон. Спокойной ночи тебе. Вижу, понял меня, а в остальном уж как велит совесть.
В остаток ночи Кадушкины не сомкнули глаз, томительно думая о грядущем, непонятном и потому чуждом. Не спал и гость, а задремал, забылся только перед рассветом. И даже во сне чувствовал свое больное сердце.








