Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)
VII
Хоронили Кадушкина скромно. Гроб его по грязной, размешенной дороге несли на руках. Оглоблин Аркадий съездил в Кумарью и привез попика, который согласился ехать в Устойное за два пуда хлеба.
– Жить совсем нечем, – жаловался попик Аркадию всю дорогу.
Оправившийся заготовитель Мошкин снова с прежней ретивостью взялся за свои обязанности, только покашливал и по утрам плевался кровью. Он настаивал, чтобы председатель Яков Назарыч Умнов запретил похоронной процессии проходить мимо сельского Совета, однако Умнов, зная, что его никто не послушается, отказался.
– Тогда я сам, – вспылил Мошкин и стал надевать свое легкое пальтецо. – Тогда я сам заверну их. Нечего, понимаете… Выискались мне. А с вами, товарищ Умнов, поговорим особо. Сегодня же поговорим по причине твоей политической слепоты.
Мошкин встряхнулся, осаживая на себе пальтецо, и пошел к дверям, но следователь Жигальников, читавший газету, заметил ногтем нужное место в статье и многозначительно кашлянул. Мошкин по отрешенной замкнутости следователя все время чувствовал его молчаливое, но упрямое противостояние и ждал малейшего повода высказаться, потому подхмыкивание Жигальникова остановило Мошкина, готового к наскоку.
– Вы это что, товарищ следователь, все с ужимочками да упрятками? Похоже, сговорились все. А? В чем дело? Что такое? Но?
– Пусть несут, товарищ Мошкин. Вы, юридически говоря, превышаете свои полномочия… Бог мой, дайте же слово… Посудите сами, не по-за деревне же им нести гроб. Да и покойный был здешним человеком. У него в селе через дом кум да сват, и вся родня хочет, чтобы его пронесли мимо их дома. Они, случается, и на ток и на поле с гробом заходят, а уж мельницу или кузницу покойного никогда не минуют. Прощанием это называется. Вот теперь и глядите.
– Кулак должен быть изолирован, и никаких ему ни кумовьев, ни сватовьев. Ему прямая дорога в могилу.
– Глядите сами, товарищ Мошкин. Я бы на вашем месте не вмешивался. Идут и пусть идут.
– Ну хорошо, – сдался Мошкин и снял свое пальтецо, повесил. – Пусть оплакивают мироеда. А мы потворствуем чуждым элементам, распоясываем их. Сами, товарищ следователь. Я это обдумаю. А теперь вернемся к плану. Товарищ Умнов, председатель, вызывайте в Совет по этому списку. Без меня все дело запустили. Хм.
Мошкин достал из внутреннего кармана вдвое по длине согнутую тетрадь и вынул из нее полоску бумаги. Подал Умнову. Сам сел на председательское место. Всеми пальцами постучал по кромке стола, жестко прищурился на Умнова, желая предупредить его возражения по списку.
– Братья Окладниковы, по-моему, повезли хлеб, – уведомил Яков Назарыч.
– Тем лучше для них, – повеселел Мошкин.
– Телятникова, должно, на свадьбу уехала.
– Нашла время. Вызывать.
– Оглоблин не придет. Наперед знаю.
– Мы придем. Передайте.
– Мария Пригорелова. Машка. А она зачем?
– Мне нужна для беседы, – пояснил Мошкин. – Давай наряжай. И быстро у меня.
Умнов прочитал еще несколько фамилий и, пожав плечами, направился к Валентине Строковой, чтобы послать ее на вызова. А Мошкин, вконец недовольный председателем, вышел из-за стола, сунул руки в карманы пиджака, оставив большие пальцы наружу, и стал прохаживаться от окон до дверей. Пиджак в обтяжку на бедрах сделал Мошкина с виду совсем неспокойно-вертким.
– Прямо, наверно, надо поглядеть – швах наши дела. Что же это, рассудивши, мы не дали и половины твердого задания. А председатель – теленок в кожанке. Ему никого неохота трогать. Охота добреньким быть. Это легко.
– Мы с вами, товарищ Мошкин, после плана сели да уехали, – сказал Жигальников и занялся окурком, откусил изжеванный конец, подул в засмоленную трубочку мундштука. Делал все это медленно, и Мошкин ждал, что еще скажет Жигальников. Но тот опять взялся курить обкусанную папироску и читать газету.
– Меня удивляет ваше спокойствие, товарищ Жигальников. Откуда оно? Как его понимать? Поведение Умнова вы, пожалуй, верно объяснили: не хочет портить отношений с земляками. А о себе как думаете? Может, выскажетесь.
– Да можно и о себе, товарищ Мошкин. Только вы сядьте, а то я не люблю, когда над душой качаются.
Мошкин сел на диванчик, плюнул на ладонь и приказал хохолок волос на макушке.
– Считаю, милиционера Ягодина неспроста вызвали в округ, – сказал Жигальников. – Он непременно привезет то, чего я жду.
– Думаете, отзовут вас?
– Думаю. Но не это главное. Главное – таких, как мы с вами, остепенят. Одернут. А то мы рьяно делаем план, и мужикам, уверяю вас, нечем будет засевать поля. Сверху сказали подоить крупных зажимщиков хлеба, а мы с вами берем всех без разбору. И этим наносим огромный ущерб Советской власти, задевая интересы не только середняка, но и пролетарской части села.
– Но план же, товарищ Жигальников. Вот он, – Мошкин выдернул из кармана перегнутую и затертую тетрадь, лизнул пальцы и стал перекидывать мятые страницы.
– Я вас, товарищ Мошкин, к жизни хочу повернуть, а вы все ныряете в свою тетрадь.
– Но – мы еще не тронули середняков, товарищ Жигальников. Что это вы все наговариваете?
– В списке, который вы дали председателю, значатся только середняки.
– Но что же делать, товарищ Жигальников? – Мошкин похлопал себя по вспотевшему лбу и ладонь тут же вытер о штаны на узком колене. – Нам даны полномочия. Нас предупредили, что дело пойдет трудно. Нет, не думаю, чтоб Ягодин привез послабление. Плана не дадим – по головке не погладят. Об этом меня тоже предупредили.
– И все-таки до Ягодина с вызовами погодить бы.
– Не время. Сроки кончаются, а дело ни с места. – Мошкин озабоченно встал и пошевелил лопатками, к которым вдруг прилипла взмокшая рубаха. – Ну хорошо, пусть будет по-вашему. Скажу, чтоб повременил с вызовами. Но гляди, Жигальников, по твоему настоянию останавливаю кампанию. Вовсе не верю, чтоб в таком исстари богатом селе не было хлеба. Водят нас кулаки за нос. Лукавят, мошенники. Как там у товарища поэта Маяковского? Умеет сказануть. За рекой деревенька. Бороды веником. И каждый хитр. Именно хитр. Сам себе на уме, понимай. Землю попашет, стихи попишет. Бездельники. Ни единому слову не верю. Двоедушный он мужик – был и будет.
Мошкин расстегнул пиджак и полами его обмахнул себе разгоряченную грудь. На другую половину дома, где сидела Валентина Строкова, пошел с неохотой. Дверь в комнату секретарши оказалась отворена, в комнате никого не было. Мошкин оглядел пустой стол и вдруг в окно, выходившее на дорогу, увидел толпу народа. Подошел ближе и из-за косяка стал глядеть на улицу.
Впереди всех, в высоких сапогах и без шапки вел под уздцы белого жеребца Харитон. Конь был накрыт черной попоной и тянул легкие санки – в них, держась за высокую резную головку, стоял плешивый сморщенный попик, сугорбый, весь спрятанный в потускневшую ризу. Попик немного наклонился на сторону и с навычной важностью махал сбоку санок. Когда кадило взлетало кверху, из него выпархивали клубочки бледновато-сизого дыма. По канону священник должен идти вместе со всеми пешком, но этот попик с желтой лысой головкой и обредевшей бородкой не в силах был шагать по грязной дороге, и его поставили в санки. За ним два старика несли пихтовый венок, на котором лежал японский картуз с высоким красным каркасом. Картуз этот Федот Федотыч принес с русско-японской войны и хранил как память о тяжком сражении под Ляояном. Затем шли двое, накрытые крышкой гроба, а следом шестеро мужиков несли гроб на белых скрученных полотенцах. За гробом рассыпалась толпа: все больше бабы и черные старухи с короткими посошками, из-за которых им, казалось, приходится низко сгибаться и неловко идти, уткнувшись в землю. Куцая процессия понуро шла мимо сельского Совета. Зато, ребятишки, умеющие выражать взрослых, пытливо искали за пустыми стеклами хоть малейшее проявление спрятавшейся там жизни, которая – верно знали они – тоже наблюдает и за дряхлым попиком, привезенным из Кумарьи, и за японским уродливым картузом, и за гробом, убранным пихтой, зеленым мхом и восковыми цветами. В жадных глазах мальчишек горело не детское любопытство, а затаенная отчужденность и выжидание.
«Скорбь на себя напустили, будто им в самом деле жаль его, а живому небось только и мыли кости», – не понимая толпы, злобился Мошкин, находя в подавленном взоре людей молчаливый, но враждебный вызов, на который не терпелось ему ответить. Напоследок шли хилые, отставшие старухи, бабы с младенцами на руках – на них нечего было глядеть. Вышел в коридорчик и рявкнул:
– Умнов!
Яков Назарыч вернулся из сенок, где наблюдал за процессией через маленькое пыльное оконце, залитое дегтем и в паутине с дохлыми мухами.
– Послал со списком?
– Сразу же.
– Ну раз послал – будем ждать.
Когда вошли в кабинет председателя, Жигальников лежал на диванчике, заметнув ноги на подоконник. В зубах держал папиросу и жевал ее, подмочив слюной табак.
– Я, кажется, товарищ Мошкин, нашел ответ на ваш вопрос, – сказал он, тряхнув газетой. – Вот. Весьма рекомендую.
Мошкин взял газету из рук Жигальникова и стал читать указанную статью, не садясь на место. Жигальников обсыпал пеплом серенький галстук и, отряхнув его, пригляделся к председателю:
– Что не весел, Яков Назарыч?
Умнов подсел на диванчик в ноги Жигальникову и, рассчитывая, видимо, на его понимание, открылся враз:
– Какой я теперь председатель – баба меня исхлестала. Батрачка. Вот я и вырешил: Егор Бедулев всяко способней. Пробивной. Одно слово, – вырешил я.
– Ну-ко, ну-ко, что ты вырешил? – подхватил Мошкин, становясь против Умнова.
– Бедулев пусть походит в председателях.
– А ты?
– Я что ж… мой авторитет потерянный.
– План по хлебу дашь – авторитет верну тебе.
– Авторитет, Борис Юрьевич, не зарплата, в кассе его не получишь. В город надо наведаться. – Умнов похлопал себя по карманам, совсем решил признаться, что потерял свой наган, но что-то удержало его на последнем слове и заулыбался нелепой улыбкой.
– Я замечаю, председатель, – оглядывая лицо Умнова, сказал Мошкин, – всеми своими фибрами – ведь ты потерял что-то, а?
– Вся жизнь из потерь, – нашелся Умнов и, осилив накатившую на него слабость, взял себя в руки, спокойно и привычно ощупывая усы.
Мошкин знал об этой привычке председателя, считал ее дурной, свойственной недалекому человеку, и брезгливо усмехнулся, с облегчением подумал о том, что у такого человека, как Умнов, не может быть ни крупных дел, ни больших поступков, ни тем более значительных потерь.
Яков Назарыч все последнее время не мог спокойно ни жить, ни работать, ни думать – его угнетало сознание близкой и неминуемой кары, и утаивать свою потерю больше не хватало сил. Он каждый вечер засыпал с твердым намерением завтра же пойти с повинной и разом облегчить утомленную ожиданием душу, но утром, с приходом дневных забот, вина не казалась ему такой тяжкой, возникала надежда, что когда под крутояром сойдет снег, наган объявится. Снегу становилось все меньше, а там, где скатывались на санях, дорога протаяла почти до земли. Яков Назарыч не раз прошелся по этой дороге, на которой дерзко держались озимая травка, а в западях копилось раннее тепло. В отаве он выглядел пимную заплату, черную пуговицу, осколок зеркала, сломанную гребенку, а нагана не было. С утра Яков Назарыч чего-то выжидал, бывало, даже храбрился, но к вечеру неизменно впадал в уныние и сникал. «Надо кончить с этим. Разом, как присохший к ране бинт, – раз, и никакой боли…» Но чтобы он ни делал, о чем бы ни говорил с людьми, все время чувствовал все более овладевшую им робость. И чем дальше откладывал развязку, тем заметнее угасала в нем воля. Ему хотелось перед кем-то открыться, и вот вдруг показалось, что такой миг пришел и следователь Жигальников, настроенный против Мошкина, поймет и поддержит его, Умнова. Однако в самый последний момент споткнулся, не сразу оправился от испуга и жестко подумал: «На черта я им нужен, мужик сиволапый. Не будет у них понятия ко мне. С хлебом у нас идет туго, – вытолкнут меня, заслонятся мною. Не буду признаваться. Уж припрут к стенке, тогда… Вперед смерти я умер».
Пока шли похороны да поминки, из вызванных в Совет никто не явился. Зато вернулся из Ирбита милиционер Ягодин. Он приехал на попутной с братанами Окладниковыми и рассказал, что они, братаны, увезли на ссыпку хлеб и в городе продали своих лошадей вместе с упряжью и санями. Себе оставили только жеребую кобылу, на которой и пилили из города от темна до темна.
– Нам наплевать на твоих братанов, – нетерпеливо совался Мошкин возле рослого Ягодина, пока тот раздевался, приглаживал волосы да обвыкал в тепле после долгой сырой и холодной дороги. – Ты выкладывай, что округ. Чем порадуешь?
– Да уж порадую. На словах велено передать одно слово: любой ценой выполнять план. А подробности вот, пожалуйста.
Ягодин достал из нагрудного кармана гимнастерки конверт с сургучными печатями и прошитый суровой ниткой. Мошкин с треском начал ломать печати, а нитку ловко перекусил.
На небольшом листочке тонкой папиросной бумаги мелким шрифтом под красную копирку было напечатано:
«Председателю комиссии содействия по заготовкам хлеба тов. Мошкину.
Предупреждаю вас, что план по заготовкам хлеба пересмотру не подлежит, а выполнение его по Устоинскому сельскому Совету крайне неудовлетворительно. Округу достаточно известно, да и вы сами об этом говорили, что в Устойном наличествуют хлебные излишки у кулаков, но вы затягиваете сроки отправки хлеба для нужд государства. Все это уже получило свою строгую оценку.
Вам предписывается круто изменить отношение к порученному делу и в течение ближайшей недели завершить план по хлебозаготовкам.
Председатель окрика С. Баландин».
– Вот на, почитай, – со злым упреком Мошкин подал письмо Жигальникову и облизал вдруг пересохшие губы: – Все верно. За каждым словом правда. Сверху виднее. Раз верхи говорят, что хлеб есть, стало быть есть.
Мошкин начал обдергивать свой пиджачок, нервничая.
Ягодин сел на табурет у печки и стянул с ног взятые насквозь вешней влагой сапоги. Сырые портянки повесил на печные отдушники. Жигальников молча вернул бумагу Мошкину и стал сосредоточенно закуривать, запалив папиросу от третьей или четвертой спички. Умнов ногтем соскабливал с рукава кожанки пятно и напряженно думал о потерянном нагане. Общее унылое оцепенение совсем расстроило Мошкина, и он хотел сказать что-то злорадное и жесткое, но явилась Машка, в плюшевом жакете и палевом, с черными цветами, платке, концы которого были завязаны на груди большим слабым узлом. Она пришла с поминок, но глаза у ней блестели, а этот небрежно завязанный узел придавал Машке вид бодрый и независимый.
– Зачем я здесь понадобилась? – спросила она и, оглядев всех, остановилась на Мошкине, бодро блестя своими глазами.
Заготовитель все еще был прикован к тонкой бумажке, на Машку поглядел искоса:
– Ты, Мария Пригорелова, представляешь бедняцкий актив, а действия твои враждебные.
– Что я ударила председателя?
– И председателя ударила и что ты думаешь?
– Да у меня в руках на ту пору вил не погодилось…
– А ну-ка, умолкни. Помолчи давай.
– Да ты мне рот не затыкай. Меня Советская власть разговаривать учит. Он же вот учил все делать и говорить по правде, а не молчать, – она кивнула на председателя Умнова. – Я теперь вольная, свободная, и вы обратно не пугайте своим строгим выговором. Неправильной силой берете хлеб – говорю и всюду скажу. Понять не можете, что ли.
Машка говорила без злости, но твердо, подчеркивая некоторые слова свои тонкой улыбкой, и эта улыбка – по мнению Мошкина – больше всего подчеркивала в батрачке ее тупое упрямство и необъяснимо безрассудочную лихость. «Дьявольский народ какой-то, язви его, – обобщающе подумал заготовитель. – Все тянут одну песню, и опереться не на кого. Лютые идут дни». – И чтобы убить ее улыбку, вслух добавил:
– Ты вредный элемент на пролетарском пути.
– А еще-то что? – все с той же спокойной, но упрямой улыбкой спросила Машка, и заготовитель испугался, что она совсем не понимает его слов, встал на ноги и заговорил уступчиво:
– Извинись председателю. Это раз. Второе. Предупреждаю: не подсевай кулакам.
Умнов все время сидел, потупившись, и вдруг поднял руку, как бы прося слова:
– Ни к чему ее извинения. И вообще винить ее не надо: она бедная батрачка, а всего внутреннего положения не понимает. Кто ей помог в повышений сознания? Вам бы, товарищ Мошкин, наставить ее, так вы на крик. Вредный элемент! Молчать! Это она и от хозяина наслушалась. И то понять надо: она без малого выросла в семье Кадушкиных… Вот сгоряча все и вышло.
Улыбка на лице Машки вдруг ослабела, рот нехорошо расплылся и по тугим красным щекам ее побежали слезы. Она вышла из кабинета и, уткнувшись лицом в угол у окна, затихла.
Машка не умела плакать, потому что с детства знала, что в горькие минуты ее никто не приголубит, не приласкает и не утешит: она копила невыплаканные обиды в своем замкнутом сердце и оттого была молчалива, жила по своим внутренним законам, и порой поступки ее люди не могли ни объяснить, ни оправдать. Федот Федотыч, иногда натыкаясь на ее упрямство или непонятную выходку, только и говорил: в тихом омуте все черти.
С улицы в коридор Совета вошел Аркадий Оглоблин. Сразу в углу у окна увидел Машку. Взял ее за плечи, повернул к себе. Лицо у ней было красное, припухшее, но без слез.
– Кто тебя? За что они тебя? Иди на улицу и подожди меня там. Я с ними поговорю. Я поговорю с ними.
Аркадий без стука вступил в кабинет и не снял шапки, и не поздоровался.
– За что вы обидели бедную сироту? Она вот стоит за дверями и ревет. Ты, Яков, первый дерешь глотку, что стараешься для бедноты. А чем помог ей, одинокой сироте? Она скитается из избы в избу, без угла, без куска хлеба. Чего умолкли?
Умнов все время стоял лицом к окну и не повернулся. Молчал.
– Насчет сироты верно замечено, – согласился Мошкин. – Это учтем. Что верно, то верно. Оглоблин, кажется?
– Он самый.
– Как с недоимкой?
– У меня недоимок нету. По твердому обложению свое вывез. А накидывать на меня у вас права нету – мое хозяйство полубедняцкое. Мать до сих пор по чужим токам батрачит. У меня чужого работника ноги во дворе не бывало. Это всяк скажет. Всю дорогу в заем живу: это и он подтвердит, мой сосед, – Оглоблин кивнул на председателя Якова Назарыча. Поглядел и Мошкин в спину Якова Назарыча:
– Чего молчишь, председатель?
Умнов круто повернулся:
– Торговлей промышляешь. Говорить, так все говори.
– Какой такой торговлей, а? Кто сказал?
– Масло в Ирбит возил? Возил. Мясо. Хлеб в Юрту Гуляй. Ванюшка Волк видел.
– Вы должны понять мое бедняцкое состояние – у меня на избе вся крыша изопрела. Мыши пол источили. В избе теплого места нет. Да там…
– Ну, ладно, – неожиданно мягко попросил Мошкин. – Понимаем тебя, товарищ Оглоблин, но и ты пойми. Не себе просим. А сколь можешь?
– Ни зернышка. Ни маковой росинки. Пока, значит.
Аркадий повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. На крыльце сельсовета сидел Ванюшка Волк, опершись спиной о столбик резных перил и выставив согнутую ногу в коротком пиме. По галоше на широком красном ранту Аркадий узнал обувку Кадушкина.
– Зазнобушка, сугревушка, – льстил Ванюшка Машке, стоявшей у сельсоветского палисадника. – Пойдем ко мне на сеновал.
Аркадий спустился с крыльца и встал перед Ванюшкой:
– Ты сказал, что я ездил в Юрту?
– Убей, Арканя, не упомню. Можа, и говорил.
– И пимы не помнишь, где взял?
– Пимы, покойная головушка, Федот Федотыч отписал. Завидно?
– Трутень, – Аркадий сильным ударом опрокинул Ванюшку на крыльцо, и пока тот сумел что-либо понять, сдернул с его ног пимы Федота Федотыча и бросил их в колодец на сельсоветском огороде.
– Ты что, а? – заверещал Ванюшка Волк и тут же умолк, потому что Аркадий, вернувшись, сказал:
– Еще слово, и я спущу тебя в колодец. Живоглот язвенный.
– Арканя, всегда так говори. Арканя, так и говори.
Оглоблин обнял Машку за плечи и, близко прижав ее к себе, повел от сельсовета. А Ванюшка кричал им вслед:
– Век не забуду. При девке опозорил.
Они молча прошли главную улицу и только у ворот своей избы Аркадий растерянно признался:
– Не знаю, что и делать. Увезу я эту хлебную накидку, мы останемся с матерью и без хлеба, и без семян. Это, считай, хуже всякой тюрьмы.
Машка впервые видела Аркадия таким оробевшим и вдруг смело улыбнулась ему преданными глазами:
– Не вози, Арканя. Они не тронут тебя. Не посмеют. А придут, я у ворот, вот здесь, Арканя, встану с вилами. Пусть хоть один сунется.
– Да у тебя станется. Чтобы околеть, ткнешь. А?
– Ты скажи, Арканя, – глазом не моргну. Одно твое слово. Я через тебя силу в себе учуяла.
– Молчунья ты – черт тебя раскусит. Ну, ступай, я зайду в избу, возьму спички.
Аркадий подтолкнул легонько ее в ворота, и она пошла через двор к проходу между завозней и конюшнями, чтобы выйти в огород к бане.
В это же время на сельсоветское крыльцо вышли Яков Назарыч Умнов и милиционер Ягодин. Оба легко вздохнули и улыбнулись друг другу, что у них свободный вечер и проведут они его вне общества Мошкина, который надоел им хуже горькой редьки.
– Спектакль сегодня ребята ставят в народном доме. Сходим? – спросил Умнов.
– Вряд ли. Я вот что-то никак не согреюсь. Пойду полечусь. Слушай-ка, Яков Назарыч. Я не стал при Мошкине говорить, думаю, опять привяжется, разведет канитель. Такое вот дело. Братаны Окладниковы – я ведь с ними ехал сюда – признались мне в одном деле. Вернее сказать, пожаловались. Помнишь, когда мы налегли на Кадушкина, Окладниковы, чуя свой час, в яму за своим огородом захоронили сколько-то мешков ржи. Не знаю уж, сколько. Да вот дальше-то слушай. Потом, значит, когда их взяли за живое-то местечко, делать им нечего, они к яме – раскапывать…
– И хорошо, – поддакнул Умнов. – Без скандала, стало быть, так оно и было.
– Все так, Яков Назарыч, да только когда разрыли яму-то – восьми мешков недосчитались. Кто-то побывал до них…
Умнов расхохотался:
– Вор у вора дубинку украл. Ну, и на кого они думают?
– Вор один, а думай на всех. Или, как говорят, у вора один грех, а у потерпевшего в десяток не уложишь.
– Доброго слова не понимают, так худым делом научат. Что же они теперь хотят?
– Да ведь дело прошлое. Сейчас ничем не пособишь. Я это тебе для заметки. Вот и такие есть, оказывается.
– Всякие есть, товарищ Ягодин. Спасибо за сообщение. Ну, давай лечись. Самогонки с чесноком вдарь. Будь здоров.
– До завтра.
И они разошлись.
Повивальная бабка из города приняла у Дуняши роды и на третий день, сказавшись нездоровой, заторопилась уезжать. Дело в том, что Дуняше было плохо: у ней не спадал жар, не было молока, и бабка, не желая быть сиделкой у больной, да и ждали ее другие роды, не нашла ничего лучшего как собраться домой. Правда, она оставила Любаве множество советов, но все равно Кадушкины не могли обойтись без помощи повитухи.
Утром Харитон увез бабку в Ирбит, и Любава сходила за Кирилихой, которая никому в своей помощи не отказывала.
Придя к Кадушкиным, она минуты не опнулась на одном месте и своей уверенной непоседливостью вселяла надежду на выздоровление и у Дуняши, и у Любавы. При ней весь дом пошел ходуном: топилась печь, заваривали отруби, мочили простыни, настаивали отвары, готовили бутылки с горячей водой. Уж затемно Кирилихе понадобился лист чернобыльника, которого она не взяла с собой.
– Его и завтра бы можно запарить, да лучшай с вечера. Вот тебе, девка-матушка, край, бежать к нам. На полке над окнами в синем мешочке. В других-то мешочках там всякий разный сбор, а в синем мешочке как раз лист. Полынкой пахнет. Да полынка и есть. Матушка моя все: чернобыльник да чернобыльник. И я теперь по-еенному.
И Любава пошла. Увидев свет в умновской избе, Любава неожиданно вдруг подумала, что ей придется встретиться с Яковом, и решила вернуться. «Скажу, заперто, – придумала и отговорку, а сама между тем вошла во двор и вдруг осудила себя: – Что это я, вовсе беспутная – ведь ради Дуняши иду. А на Якова, да мне наплевать на него. Проклясть его – с батей-то что сделали. А я в такое горькое времечко о чем-то своем. И всегда у меня так». От этой мысли Любаве даже перед собою сделалось неловко, и потому жестко сложила губы, платок по-старушечьи надвинула на брови. В дверях под ноги ей из избы бросилась кошка: за нею с ремнем Яков. У порога было темновато, да и, считая, что вошла мать, Яков, не глядя, закричал:
– Выпустила холеру. Ну, пакость.
– Добрый вечер.
– Любава. Вот встретил. С ремнем.
– Тебе не привыкать. – Хотела серьезно и сурово сказать, а вышло мягко, с оттенком иронии.
– Проходи. Садись. – Застегивая ремень и бренча пряжкой, чувствуя, как краснеет, Яков отвернулся, заговорил, чтобы собраться с мыслями: – Голубя ребятишки подшибли, а я его взял в избу. Пропадет, думаю. Она, скажи, из сенок, зверюга, учуяла. Обревелась под дверьми. А я уж и забыл да впустил. И как успела. Едва отбил.
– Все пустяками занимаешься.
– Всякому свое. Да ты садись. Мать-то у меня куда задевали?
– Мать не по сыну, без дела сидеть не будет. Небось не она, так околел бы с голоду.
Оттого что Любава сердилась и хотела ужалить каждым словом, у Якова теплело на душе: он слышал в ее упреках не только злость, но и скрываемое ею, обидное для нее ревнивое участие. Он понимал, что девушка не вольна перед ним, но знал и то, что у него не найдется нужных слов, которые передали бы его виноватость и его душу, которые доверчиво сблизили бы их. Как объяснить ей, почему он живет в бедности? Как оправдаться, почему он пришел брать у них хлеб? Как рассказать, что он решил жить и работать по-иному? Как открыться ей, что он еще тогда, когда жил у них в работниках, люто ненавидел ее за недоступную строгость, и чем больше ненавидел, тем мучительней любил и оттого на ее глазах стремился делать то, что ей не нравилось?
Лихорадочно перебирая свои мысли, он не спуская с нее глаз, а сам отрешенно убирал с середины избы бочонок, на который набивал новый обруч, вывернул огонь в лампе, смел крошки со стола прямо на пол. А Любава подошла к полке и, откинув ситцевую прогоревшую занавеску, увидела там кучу мешочков, больших и поменьше, и совсем маленьких – многие были сшиты из подсиненного холста. В каком из них чернобыльник?
– Мать послала? – обрадовался Яков легкому разговору. – Она чего просит? Может, не здесь? Там, на кухне, еще склад.
Любава сняла и принюхалась к трем или четырем мешочкам, и Яков почему-то определил, что она ищет чернобыльник.
– Вот он, красным шнурком перевязан. О шнурке-то, должно, забыла сказать, старая. Тут академия, враз не разберешься. – Яков опять засмеялся и сунулся помогать Любаве, к самым рукам ее подвинул лампу. Дышал рядом горячо и рывками. Она знала причину его судорожной веселости и не могла ее простить ему. Так и кипело на душе злое, мстительное, но что-то мешало высказаться до конца. «Много чести будет, чтобы я говорила с ним», – подумала Любава, оправдывая себя, и осуждающе поглядела на Якова своими большими круглыми глазами. Как и тогда у ворот, она увидела только его подбородок да крепкую загорелую шею в расстегнутом вороте гимнастерки с белым подшитым подворотничком.
Любава развязала красный шнурок и, взяв горсть сушеных листьев, понюхала: на строгом лице ее появилась кроткая улыбка. Яков повеселел:
– Не стыдно в знахарство-то верить?
– А ты главная власть у нас, что же фельдшера не выхлопочешь? Знаете шманать по чужим амбарам. Ведь это только подумать, на что решились.
– Фельдшера-то на земле не валяются. Их выучить надо. А на учебу хлеб требуется. Все, Любава, в узелок затянуто. Нам не развязать.
– А тут человек умирает. Пусть умрет, что ли?
– Не о том мы говорим, Любава.
Любава отсыпала в принесенный с собой стакан сушеной травы, мешочек поставила на место. Яков сознавал, что она уйдет сейчас, и, заступив ей дорогу, совсем унизился:
– Ты вспоминай меня, Любава. Хоть я, по-твоему, и лентяй и амбарник, да потом, Любава, как скажешь, так и жить буду.
– А куда это ты собрался?
– Уж так вот выходит, – Яков замялся, потупился, но тут же поднял глаза на Любаву и признался: – Наган я, к лешему, потерял. В масленку еще. Теперь вот дальняя дорога и казенный дом.
– Вот они, чужие-то слезки. Бог, он все видит.
– Я, Любава, не любил Федота Федотыча и Харитошку да и весь ваш дом с железными засовами и ставнями, а тебя… Да что словом-то скажешь. Речи твои держу на памяти: свою жизнь не могу наладить, а в чужую лезу. Не подкованы мы. Чувствую, что надо вдарить словом по Мошкину, а слова такого нету. Да ладно, конец уж теперь. А Мошкина, какого батя твой шваркнул, выведу на чистую воду. И вы тоже, Кадушкины, до ужасов жадные все. Взяли да отдали бы. Вот она собственность. Она, Любава, всех нас разделила.
– Какая собственность? – Любава сверкнула глазами и первый раз прямо и непримиримо поглядела в глаза Якова – он даже оробел под ее взглядом: – Затеял: собственность, собственность. Ну живи по-собачьи: лег, свернулся, хвостом укрылся. У тебя вот скатерти на столе нету, – а невесту небось ищешь. Неуж за такой стол невесту-то посадишь? Слезы. Стыд. Стыд.
Она пошла к двери, и он пытался разговором остановить ее, мольба и униженность ясно звучали в его голосе:
– За себя, Любава, я все решил. А ты скажи слово. Когда увидимся-то… Я хоть ждать буду.
– Да я скорей, как батя же…
Любава хлопнула дверью и сбежала с крыльца. Он не удерживал ее, но тоже вышел на улицу и, чтобы хоть как-то облегчить свою обиду, криком стегнул ей вслед!
– У вас, у Кадушкиных, кованые замки вместо сердца. Вот и живи с куском железа…
– Ну, девка-матушка, не торопко же ты, – встретила ее Кирилиха и тут же под горячим самоваром заварила кипятком траву – вся изба наполнилась запахом расшевеленной зелени, когда сухие июльские дни перекипают в долгом зное.
Кирилиха поднялась наверх к Дуняше и ребенку, а Любава вспомнила непростую для нее встречу с Яковом у ворот, вспомнила, как хотела услышать его слово, и вдруг заплакала, сознавая с отчаянием, стыдом и болью, что в душе ее нету ненависти к Якову, а есть сострадание, которое она будет беречь как утешающую тайну.
А Яков, вернувшись в избу, не мог взяться ни за какое дело, волнуясь перед открывшейся надеждой, одобряя себя за то, что доверился Любаве и таким образом заставил ее думать о нем. «Да теперь и мне легче – не один я теперь, – думал он. – Теперь и повиниться можно. Чистая душа ее со мной будет».