Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 49 страниц)
И они стали о чем-то говорить спокойными голосами. К вечеру Харитон на указанном ему месте собрал балаган, а ночью возил брус.
X
Внезапный уход Титушки болью отозвался в сердце Машки. Она не умела толком разобраться в своих чувствах, но ясно сознавала свою вину перед ним, раскаивалась и, знай, где он, убежала бы к нему, вымолила прощения, чтобы жить по-прежнему с ним безропотно и согласно. «А дальше-то что? Мир и согласие? Надолго ли? – навязчиво томили Машку вопросы, на которые у ней не было ответа, потому что совместная жизнь с Титушком впереди ею совсем не угадывалась.
Титушко был неистощим на ласки, ни в чем не притеснял Машку, и она первое время жила с ним в каком-то сладком и радостном забытьи. Потом, когда он вернулся из заключения и ни разу не упрекнул ее Аркашкой Оглоблиным, ни единым словечком не обидел, она на его истосковавшуюся нежность ответила самой искренней привязанностью и под доброй охранной рукой его опять впала в тихий душевный покой. Но постепенно в Машке нарастало и усиливалось ожидание, которое очень скоро сменилось тревогой и постоянным беспокойством. Она не находила в себе прежнего внутреннего согласия с Титушком и остро не хотела того, чего хотел он. Ей нужен был свой постоянный угол, хозяйство, где бы она могла приложить и показать свои домовитые руки, и, наконец, она начала осознавать свою ущербную порожноту. Титушко понимал и жалобы и желания своей жены, но относился к ним с бездумной иронией и спокойствием. И ютились они по-прежнему, как перелетные птицы, по наемным углам, то в одной избе, то в другой и более оседло поселились в халупе покойного Ванюшки Волка. Но но дворе не было хлева, и Машка свою корову держала у Кадушкиных. В силу этого да и по старой привычке она охотно и много бывала у них. Жизнь у Машки и Титушки шла, по выражению Харитона, нарасшарагу. Несмотря на Харитоновы насмешки, а порой и обидные оговоры, Машка неодолимо тянулась к Дуняшиным ребятишкам и потому слезно затосковала, когда они уехали. На Машку вдруг надвинулась пустота, и мрачная, дымная избенка, и ласки Титушки, и страдная, изнурительная работа – все, с чем она легко мирилась, больше не сулили ей слепого забвения. Вся жизнь для Машки как-то внезапно потеряла смысл, отемнела, а самой ею овладела тупая безнадежность.
И вдруг эта встреча с Петрухой Струевым на берегу Туры! Его словам она не придавала особого значения, но поверила им, потому что хотела этого, и они всколыхнули всю ее душу.
Она вдруг с веселым отчаянием и вызовом заглянула в будущее: «Разве все пережито в двадцать-то лет? Все еще будет: и горе, и счастье. А такое, что сказал Петруха, и во сне не привидится, да вот сказал. Нет, нет, не все, не все пережито».
Странно, что Машка совсем не думала о самом Петрухе, а вспоминала его речи и была благодарна ему за то, что он убедил ее жить надеждой. К тому же ей настойчиво думалось, что Петруха сказал не все, что хотел сказать, и было желание еще встретиться с ним, поговорить, послушать. Она стала думать о себе весело и свободно, потому как все время чувствовала за собой мудрое Титушкино бережение: при нем никто не посмеет ни думать, ни говорить о ней плохо. Она испытывала то, что часто испытывает всякая красивая женщина при вялом, безвольном муже, то есть могла допускать вольности, так как муж никогда и ничто не ставит ей в вину, а он для нее самый главный судья, при котором все остальные просто не берутся в расчет.
Но храбрилась Машка только при Титушке. С его уходом она почувствовала не только свою вину перед ним, но и свою незащищенность. При нем ее честь и ее имя целиком принадлежали ему, Титушке, он отвечал за каждый ее шаг, за всякую ее боль и берег ее, а теперь она вольна и сама должна обдумать любой свой шаг и даже несказанное слово. С сознанием освобожденности, чему она все-таки радовалась, в ней проснулся инстинкт женской осторожности.
Как-то уж поздно, вернувшись с обмолота хлебов, Машка вошла в пустую нетопленную избу и, не разуваясь, даже не сняв пыльный шугайчик, села у стола и пригорюнилась. Мысли у ней, как у всякого уставшего человека, были отрывочны и непоследовательны, но думала она все об одном – о прожитом. То вспоминала Федота Федотыча, то Харитона и его ребятишек, то с неизменной жалостью – Титушка. Чаще других падал на ум Аркашка Оглоблин, всегда грубый, жесткий, злой, но в сердечных делах тот же Аркаша так менялся, что всякий раз утешал Машку знакомой неожиданностью. «А вот не женится, холера, и не женится. Выжидает чего-то. А уж чего бы и выжидать: дом большой, новый, хозяйство на мази, с ребятишками есть кому тетешкаться: мать Катерина убьется на этом сладком мучительстве… Позвал бы…»
У ворот заревела корова, и Машка встрепенулась, пошла запускать ее. Подоив и нахлебавшись молока с крошками, собралась спать, но в сенках послышались тяжелые сапожные шаги.
– Здравствуй, Мария, – сказал Петруха Струев, перешагнув порог избы. Приятный сдержанный голос и обрадовал и испугал Машку. Она не отозвалась, не зная, какой взять тон, и стала искать спички, чтобы зажечь коптилку. Петруха догадался, чего она ищет, и брякнул коробком, подходя к столу, добыл огонь. Машка подставила под горящую спичку пузырек с керосином, кружком и фитильком. Огонек сразу прихватился, покачиваясь и мигая, тихонько набрал силу, В избе стало чуточку светлей, запахло копотью.
– Дай-ка мне блюдо али еще… Я тебе вот, – он достал из кармана горсть кедровых орехов, немного просыпал на пол, а потом выгреб из карманов полное блюдо, опять просыпая мимо стола. Машка не стала задергивать шторки и встала у кухонной перегородки, руки спрятала за спину.
– А сесть гостя не пригласишь?
– Да садись, коль от простой поры. Сядь. Я уж спать наладилась. Завтра чуть свет на ток. – Она говорила и взглядывала на него исподлобья. Он заметил этот настороженный взгляд.
– Ты вроде боишься меня.
– Да вот взял еще. Али ты волк?
– Волк не волк, а тебя выглядываю.
– Лиха не минешь, да бойся, говорят, не того, кто гонится, а за кем сама побежала.
– Да ведь унесла его нелегкая, неуж еще гоняться за ним станешь?
– Это уж мой грех, моя забота. Мы с ним венчаны, не то что как. И давай об этом замолчим. Ясней станет. Коли дело какое, говори, а то мне спать охота.
– Дело так дело, – согласился Петруха, довольный тем, что есть у него и деловой разговор к Машке. Прошелся по избе: сапожки начищены, брюки подтянуты и стремительно уходят в голенища, из-под пиджака видны кисти шелкового поясочка. Всю его нарядную прибранность Машка с улыбкой обдумала в одном слове: «Выщелкнулся».
– Дело так дело, – повторил Петруха. – Батя мой взялся за председательство в колхозе, а душой к этой работе не способен, потому как мягок и уступчив. Сельсоветский председатель Егор Иванович Бедулев попросту стреножил его. И теперь куда хочу, туда и ворочу.
– Об этом все говорят.
– И ты слышала?
– Чать не глухая.
– Тем лучше. Так вот, завтра будет раскладка хлеба по артельщикам, и Бедулев готовит решение насыпать из общих сусеков по едокам. Теперь и прикинь, что достанется Егору с его свальной оравой и что тебе ила Любаве-труженице. Ты депутат и подними свой голос в Совете.
– Вот спасибо, Петруха. Уж это спасибо.
– А то сидите там, играете в молчанки. Потом щи шилом хлебать станете.
– Собачиться тоже научились – голой рукой не возьмешь. – Машка вся пыхнула, сонливое настроение в глазах ее будто сгорело. Петруха, поняв, что расшевелил ее, опять вернулся к своему:
– Мурзинский леспромхоз вальщиков вербует: зарплата, паек – все как следует.
– Надумал, что ли?
– Надумал, Маня. Совсем надумал. Пойдешь за меня, перееду к тебе вот сюда, и ничего больше не надо, хоть золотые горы и те не нужны. Только бы с тобой. Ты послушай. Нет, молчи. Девки есть на селе, куда они, к черту, делись! Приверстывался, да на какую ни гляжу – тебя вижу. Может, присуха сделана – так я только рад ей. Как скажешь, так и укажешь. – Петруха выложил самое главное и, приподнятый этим, шагнул к Машке, намереваясь обеими руками взять ее за локти, но, приближая свое лицо к ее лицу, он не увидел покорного согласия. Более того, Машка отошла от кухонной переборки и села к столу; сел рядом и Петруха; тогда она опять отошла на прежнее место, а он остался сидеть, все время изучая ее лицо, ровное и строгое, очень далекое от того, какое он хотел видеть. И впервые понял, что она старше, мудрее его опытом, и оттого сделалась еще милей ему.
– Чтобы резонно, Петруха, так вот и запомни: будь знаком, да ходи дальше. Надумал свататься к мужней бабе. Другой не скажи – смеха не оберешься. Придет же в голову. А теперь ступай. – Машка решительно подступила к Петрухе, и он, испытывая перед нею безотчетный испуг, будто его окатили водой из ведра, быстро поднявшись, отошел к порогу. Уже в дверях сказал:
– Я, наверно, обидел тебя. После него небось еще постеля не стирана, а я со своим… Конечно. Но я так-то просто не откажусь.
– Пошел, Петруха, и иди. Что ж, в самом деле.
Он чувствовал, что Машка близка к озлоблению, и, больше не сказав ни слова, вышел. «Не ко времени все это затеял», – осудил он себя, но тут же передумал, что по-иному поступить не мог – значит, что сделано, то сделано. А она пусть знает: он так просто от своего не отступится.
На другой день Машка на молотьбе засорила глаз. Там же на току бабы взялись промывать его водой, вылизывать языками, наконец сама Машка долго лежала на соломе ничком, надеясь, что хлынувшая слеза вынесет соринку, но все оказалось впустую. Натертый глаз у Машки закровенел, натек, и она пошла к фельдшерице Валентине Силовне Строковой. Та принимала во второй половине ржановского дома, куда был пробит отдельный ход; в другой половине по-прежнему кипела жизнью колхозная контора. Пока Машка шла с тока, ей сделалось совсем дурно – она стала плохо видеть и здоровым, глазом. На крыльце медпункта хохотали мужики, и Машка, отворачиваясь от них, поднялась по ступенькам, но у самых дверей обо что-то запнулась и едва не упала.
– Кумиться будем, девка, – на ногу наступила, – засмеялся Аркадий Оглоблин, сидевший на скамейке у дверей и подставивший Машке ногу. – Чо нос-то воротишь, ай не узнала?
Рядом с ним сидел Матька Кукуй, бледный и худолицый. Поддерживая шутку Оглоблина, пропел вслед Машке:
Юбку новую порвали
и подбили правый глаз.
Ах, не ругай меня, маманя,
это было первый раз.
Машка вошла в дом, а Матька, считая, что угодил Оглоблину, попросил у него закурить.
– Когда свое-то заимеешь?
Кукуй с веселой готовностью отозвался:
– Вот дадут хлеба, продам и на всю зиму накуплю курева.
– Я планов наших люблю громадье? Так, что ли?
– По мелочам не займуемся. А пока на заверточку, Арканя?
Оглоблин и не отказал и не раскошелился. Кукуй пошел вторым заходом:
– Гапка с Выселок поклон заказывала. Ей, плетет, туфли кто-то подарил. Пусть, говорит, Арканя побывает. Вся-де без утайки покажусь ему.
– Тебе-то казалась?
– Перестарок.
– Кому другому сказывай. Перестарок. В Гапкин ликбез всем отперто. Старый конь борозды не испортит. – Аркадий подмигнул Кукую и, кособенясь, правой рукой полез в левый карман пиджака, достал банку с табаком, подал. Левая рука у него была обмотана тряпицей.
– Чо у тя? – Кукуй скосился на руку Аркадия, склеивая языком толстую завертку.
– Ссадина была, а потом черт знает с чего понесло, понесло.
Защемив цигарку тонкими нервными губами, Кукуй с первых затяжек усадил ее до половины, осовел. Остаток заплюнул и спрятал под околыш фуражки.
– Пойду. Егор Иванович небось ждет уж. Спасибо, Арканя.
– Кури на здоровье. Перестарок, говоришь? Скажу вот, как поносишь-то.
– Ты можешь.
На крыльцо вышла Машка. Глаза у ней были красны и заплаканы, но слезы в них уже высохли. Она, все еще боясь глядеть широко и открыто, щурилась и часто мигала. На Аркадия не обратила внимания, и он ухватил ее за полу шугайчика.
– Ты что, ай по госзайму выиграла?
– Не цапай, не цапай. Вот так.
– Здравствуй, говорю, – он подстроился к ней под ногу, спускаясь с крыльца. – Я слышал, ты разочла Титушка. Совсем, что ли? Чем он не угодил?
– Об том я знаю.
– Птица теперь вольная. Может, смахнемся по старинке?
– Вот так и разлетелась.
– Да ведь приду – не выгонишь.
Машка потупилась, заливаясь густым красивым румянцем, сознавая, что надо осадить самоуверенного Оглоблина, но не находила для этого слов, потому что в душе своей была согласна с ним.
– Что ты приходила к ней? – совсем другим, дружески-ласковым голосом спросил Аркадий. – Запорошило небось?
От недавней боли и этого постоянно жданного голоса Машка едва удерживала близкие давящие ее слезы. Страдая и замирая в душе своей, она угадала, что Аркадий сам настраивается на серьезный разговор, и, предчувствуя, что не устоит перед ним, опередила его, защищаясь:
– Ты не вяжись. Одна я, что ли? Испила твою чашу – хватит. Мне теперь не до забав. – Сказав это суровым тоном, Машка взяла себя в руки.
XI
Солнце вставало из поздних туманов, светило как-то обходно, со стороны, однако в полдень набирало силы греть землю, но после обеда внезапно слабло, лесные тени делались гуще, прохладней, и по ним рано падали росы, обильные, тяжелые, равные тихому дождю. В жару по просеке несло паутину, и белые нити ее густо цеплялись за ветви деревьев, за вершинки трав, вместе с ними качались, и в белом безжизненном налете угадывалась близость сурового и неотразимого.
Харитон и Дуняша рвались на части, потому что предстояло им успеть многое. Надо было до холодов собрать жилье, хлев для лошади и коровы, запастись сеном, дровами. А нормы на вывозке торфа для электростанции были самые жесткие. Уезжал Харитон в пять-шесть утра и приезжал домой вечером почти по темноте. Талоны на хлеб выдавали только тем, кто выполнял дневные задания, потому работать приходилось без отдыха и перекуров. Иногда возить торф уезжала Дуняша, а Харитон, оставшись дома, брался за топор или окашивал перелески.
Как-то ранним утром Харитон отбивал косу, когда к нему подошел хромой дед Тихон Огарков, постоянно занятый припасным делом. На руке у него была пустая корзина.
– За песчаным карьером старица совсем не окошена, а трава больно добрюшшая, – поздоровавшись, сказал Тихон и хотел пройти, да задержался.
– Небось хозяин есть?
– Кто возьмет, тот и хозяин. Там раздолье, кто его мерял. Спецы, из-за границы каких навезли, ловить рыбу туда ездют. Двое мужиков сетями командуют. Наедут, бывает, – травишши страсть сколя истопчут. На машинах, орут не по-ладомски. Всю ночь костры. Покосы тамотко – все едино вытравят. Я у карьера рыжичков поишшу. Пойдем вместях.
Пока Харитон обматывал тряпицей наточенную косу, Тихон Огарков разглядывал стены дома, выведенные под крышу.
– Небось не хуже деревенского смастачишь, а?
– Нет, дедко. У нас дом на два этажа. Окна большие, что внизу, что вверху.
– Жили, выходит.
– Не судачили. А спецы эти, кто они такие?
– А все из немцев. По машинам больше – народ железный. Моя старуха ягод носила им, говорит, каждую ягоду осмотрят, понюхают. Брезгуют, понимай. Я здесь, Харитоша, по опушечке пойду, а ты ступай низом. Там оглядишься.
Харитон по песчаному скосу бугра, заросшего частым сосняком, спустился на кочковатый луг, высохший нынче до хруста под ногой. Впереди с широким захватом вправо и влево крутым валом расходились посеревшие кусты ивняка, талины, черемухи, которые окаймляют обычно, как выпушка, сонные протоки, озера или старицы. Здесь пахло тиной и теплой тихой водой. С косой тут не бывали. И если оглядывать луг на удалении, то весь он кажется увитым пышной и буйной зеленью, но вблизи под ногами да и в десятке шагов от себя Харитон увидел, что травы давно осыпались, усохли, изрежены, побиты августовской остудой. Он прошел до самой старицы, заглянул в прибрежные кусты и обнаружил в спелой поре две или три елани, где можно было поставить хороший стожок. Обкосив первый загон со стороны черемушника, Харитон стал гонять длинные прокосы. Махал до обеда и пожалел, что не взял с собой никакой еды. Решил попить водички и, пока есть силы, косить без обеда. Воткнув косу в мягкую дернину косовищем в самом начале нового захода, пошел к старице и наткнулся на рыбацкое стойбище, оставленное людьми вчера вечером или даже сегодня утром. К низеньким столбикам были прикованы две большие раскрашенные лодки. На бортах их красными ломаными буквами были написаны незнакомые слова. Внутри лодки были аккуратно прошпаклеваны и затерты суриком. Харитон стал озираться по сторонам, надеясь кого-нибудь встретить, но берег был пуст. Зато на зеленом холмике увидел вместительную круглую островерхую палатку из плотной розовой парусины. Вход в нее был раздвинут, и внутри на клеенчатом полу стояли легкие стулья, стол, кровати, на которых лежали цветные пышные подстилки и тугие подушечки. И лодки, с красиво гнутыми бортами, и палатка из жесткой материи, и тонкая вроде бы игрушечная мебель, и крепкие, острые незнакомые запахи, приторно напоминающие тертый анис, – все это было занесено сюда из какой-то иной жизни, из другого мира, не только чужого, но и чуждого, потому что Харитон, сколько ни оглядывался, нигде не увидел знакомых предметов крестьянского труда, какими окружает себя человек в страдных полевых условиях. Харитон вспомнил, что пришел сюда напиться, но спускаться к воде не стал, чувствуя, что все ему тут противно. Он пошел вдоль прибрежных кустов, желая наткнуться на новый прогал, но выбрел опять на такой же розовый шатер, за которым дымил костерок. Под старой обдутой рябиной, отягощенной крупными кистями еще не окончательно дошедших, но все-таки красных ягод, стоял стол, а вокруг – те же легкие гнутые стульчики вкривь и вкось, как оставили их вылезавшие из-за стола. И на столе, и между стульями, и на примятой траве – валялись бутылки, коробки, банки, бумага, посуда. На всем, что ни попадало на глаза, были цветные наклейки с фигурной окантовкой и отделкой под золото. Особенно много было бутылок: и длинные, и низкие плечистые, и плоские, и квадратные с ребрами, и совсем, большие из темного стекла, оплетенные соломкой или в серебряной бумаге. Харитон носком сапога повернул жестяную банку, на которой была красочно нарисована колбаса, нарезанная тонкими колесиками и посыпанная измельченной зеленью. «Нашим бы бабам такие картинки, не знали бы куда и поставить», – подумал Харитон. А на тихой теплой полянке, поближе к воде, было натаскано столько всяческих нелепостей, что Харитон мог только приблизительно определить их назначение. Тут лежали сломанные шезлонги, болтались оттянутые гамаки, сети для мячей, были разбросаны шары и крокетные молотки, пробитые мишени, обмотанные тряпками обручи, опять шары, только крупные, и точенные из дуба балясины. Притом все это было выделано не кое-как, а добротно, с выдумкой и точностью. И по тому, как все это было брошено и частью изломано, можно было судить, что цены вещам никакой нет. Харитон опять стал разглядывать прочные и красивые коробки и банки, которые были измяты, порваны, растоптаны, а как бы они пригодились в крестьянской избе, где никогда не выкидывают даже опустевший спичечный коробок, катушку из-под ниток или порожнюю железную чайницу. И не привыкший видеть предметы без приложения к крестьянскому полезному делу, Харитон почувствовал себя перед богатой безделицей униженным до слез: «Откуда это? Для кого? Как это все понять?» Харитон с голодной злостью окинул глазом ворох пустой праздничной посуды и засветил по жестяной банке так, что она со звоном взлетела выше кустов. На шум из шатра вышел заспанный сторож, круглолицый, смуглый и черноглазый. Увидев Харитона, вмиг посуровел, глаза его сузились:
– Откуда ты, мужик, и по какому праву ходишь?
– Из Кирпичного мы. Я то есть. Пришел покосить. Вон и коса моя.
– И забирай свою косу, – угрожающе подступил сторож, наливаясь враждебным румянцем, и Харитон тоже мгновенно заразился ответной враждой.
– Ты не рычи. У меня дети, корова. Пришел покосить.
– И забирай свою косу. И забирай свою косу, – настойчиво, со злым присвистом повторил сторож и широко, повелительно махнул рукой, показывая Харитону, чтобы он и близко не появлялся около этих мест. – И забирай свою косу.
На мокрых трясущихся губах сторожа выступила пена, в узких черных глазах заиграло бешенство, и Харитон, уходя от шатра, почему-то боялся выстрела в спину. «Да боже мой, в чем же я виноват? – спрашивал кого-то Харитон. – Трава, так она, считай, пропала уж. Не скошу – уйдет под снег».
Как бы поздно ни возвращался Харитон, он любил назначить себе еще какое-нибудь дело по дому и успевал обладить его до сна, о чем с непременной радостью рассказывал Дуняше, когда они, измученные, добирались до постели. А сегодня пришел домой совсем рано, однако ни за что не мог взяться, хотя и знал, что только в работе можно забыться и обрести равновесие духа. Дуняша еще не приехала с торфа, дети были у стариков Огарковых, и Харитон, уйдя на просеку, лег на кучу хвороста и стал думать. Его до основания души потрясла встреча на старице и особенно тот размашистый, безоговорочный жест сторожа, означавший, что нету тебе места на земле. «И куда бы я теперь ни сунулся, за что бы на взялся, – все не мое, – с отчаянием думал Харитон. – Ведь только так обошлись в Устойном с моим земельным наделом, с домом. Каждый может гнать меня с места, и должен жить я виноватой жизнью из чьей-то милости. Ведь я и так каждый клок сена тащу с оглядкой и не знаю, украден он или труды наши…»
Как всякий человек робкого склада, Харитон после встречи с напористыми людьми впадал в уныние. Ему казалось, что его притесняют со всех сторон, обижают, – он терял веру в свой труд и всю жизнь.
– Ай у тебя нет дела, что ты валяешься тут? – с веселым вопросом появился над Харитоном Яков Назарыч и присел рядом, с хрустом осадив хворостяную кучу. – Письмо я получил от Любавы. Приветы вам и поклоны. Да и вообще, только и заботы о вас. А ты вот лежишь и в ус не дуешь. Да с тобой что? А?
Харитон сперва неохотно, а потом, распалившись, рассказал все, что с ним произошло. Яков Назарыч слушая с улыбкой, нетерпеливо тер жесткой ладонью свою и без того красную шею. Затем хлопнул себя по коленям и захохотал вовсе:
– Все, что ли? Умора с вашим братом. Там же указатели, туда не ходят.
– Да нету никаких указателей.
– Ты небось так размахнулся, что и указатели выкосил. Да ну их. Ты лучше меня послушай. Письмо же от Любавы.
Харитон вдруг встрепенулся, будто его разбудили, во все глаза посмотрел на возбужденное и веселое лицо Якова и признался:
– Да я и правда, Яша, все о себе да о своем. А тут и твое дело. Ты знал, как я всегда думал. Да теперь так суди: мое вам согласие. Любава у нас – деваха строгая, – да ведь и ты не прежний Яша. Бредишь деревней, как я же, и скатертью дорога. И Любава, ежели она сказала приветное слово, это не от пустого сердца.
Якову после этих Харитоновых речей уже не сиделось: он засуетился по карманам, достал письмо и начал совать его в глаза Харитону:
– Вишь как написала-то: Умнову. Якову Назарычу. Она не из таких, чтобы на ветер. – Яков положил письмо обратно и вдруг приумолк, а помолчав, совсем озаботился. – Подумавши, никакого же ума не было. Ей-богу. Что хошь мог ляпнуть. Хоть и той же нашей. Любаве. А теперь как к ней, с каким таким словом? А?
– Это ты, Яша, зря. Уж что зря, то зря. Баба, коль пришелся ты ей, оступиться не даст. Бедовые ведь они на этом деле.
– Затеялся у нас хороший разговор, и скажу тебе, Харитон, напрямо: я ведь к ней тоже не просто абы как, вроде охапил, да и был таков. Не свети она мне в первую зиму, может, я и не жил бы. Бывало, душа замрет, и вроде нет уж тебя на белом свете. И много нас, и всем охота до тепла дожить. И пала она мне в ум. А ведь она единым словечком не обнадеживала. Сам я все и выдумал. А бывало-то! Бывало, ноги примерзнут к стылой обуине, мороз всю рожу обдерет до кровищи: ну, думаю, конец тебе, Яша. К вечеру – и ждать не надо – околею. Думать-то думаю, Харитон, а в душе, как в печной загнетке поутру, шает уголек. Она, Любава.
– Зацепка нужна человеку. Жить через что-то надо.
– То и есть. Конечно, каждый ищет, каждый ждет свое маленькое, да не всякому дается. Уж я-то поглядел. А Любава пишет, что перешла в дом Егора, – вдруг переменив голос, с особой накопившейся теплотой заговорил Яков, видимо, все время думал о Любавином письме. – Егор, пишет, из вашего дома продал все зимние рамы. На Мурзе леспромхоз ставят и рубят бараки – туда вроде и купили.
– Так он угорел, что ли? А как сам?
– Не первая зима волку.
– Ну, где же правда, Яков Назарыч? Где истина? Один всю свою жизнь собирает, чтобы жить своим, а другой тянет чужое, ничего не жалея из чужого, заграбастанного.
– Старая песня, Харитон. Ну ее к черту. Мы сейчас, как на скачках, поставлены на одну черту. Из пугача хлопнут – и дуй, не стой. Считай, все в ровняках, а кто как пойдет – дело укажет.
– Егор-то на готовое въехал. Годами созидалось.
– Да ведь у вашего дома всю жизнь надо в батраках ходить. Он на одном топливе по миру пустит. Разорит вконец. Ну и поглядим, надолго ли хватит Егора. Нет, ты послушай, что она пишет. Ты послушай. Раз, говорит, ты научился работать до поту, то в колхозе станешь ударником. Нет, ты послушай. Она откуда узнала, что я со стройки-то домой собираюсь? Я не писал ей об дальнейшем своем проживании. Ни слова, ни полслова. Вот теперь и думаю, ведь она советует мне. Что ты скажешь?
– А о хозяйстве, о сенах ничего не прописано?
– Да тут и письмо-то на одной страничке.
– Баба, она баба и есть. Что бы ей не черкнуть.
– Через нее так захотел жить, что, думаю, случись сдохнуть – из могилы вылезу.
– Не она, Яша, так другая бы снилась.
– И опять правда. Меня, Харитон, прямо в глаза обвеяли смертные крыла. Я ровно из пепла возник. И правду ты судишь, мне люди дороже всего сделались. Не она, так другая; дай бог не обмануться, а меня на добро хватит. Любаве – приведи судьба – служить стану до самого смертного часу. Сказал бы ей кто-нибудь мою душу, а сам я не найдусь, и рассыплются все мои сны.
– Дак ты напиши ей. Вот прямо слово в слово и напиши.
– Брался. Ерунда выходит. Стыдно читать.
– Давай я напишу. Давай. Меня ты скрозя прохватил своими словами. А у меня душа-то, поглядеть, вся сыромятной кожей обросла.
– А чего бы и лучше, Харитон. Она тебе поверит… Да мы с тобой что расселись-то, а? Давай-ка пойдем, до вечера, гляди, земли на потолок навздымаем. С этим делом нельзя откладывать. А дай-ка дождик. Что тогда?
В душевном разговоре с Яковом Харитон совсем успокоился. А Яков думал о Любавином письме и в конце концов решил, что писать ей будет сам.