Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 49 страниц)
– Я думаю, что Советская власть сама вдарит по нашим управителям, – опять обнадежил Аркадий. – Это все их выдумка. Ихние перегибы.
– Приезжий Мошкин тут крутит нашими.
– Дядя сулился на масленицу и не приехал, – гляди, растолковал бы нам, что же это деется на белом-то свете.
– Отъездился твой дядюшка, Арканя. В больнице с сердцем Семен Григорьевич. Всю дорогу думал сказать тебе, а тут вышибло из ума.
– Как это? Ты что буровишь? А?
– Акушерка Мавра Саввишна сказала. Сам не сразу поверил. Да ведь они вот живут – из двора во двор.
– Да отчего же? Когда?
– В кабинете, говорит. Прямо на полу нашли, чуть жив. Скажи, даже и не знаешь, чьим горем печалиться. Не Дуня да не Любава – провались бы и дом. Право слово, не глядели бы мои глаза на все это.
Собравшиеся у ворот Кадушкиных издали увидели Харитона и Аркадия, скоро идущих по дороге, и в скорых шагах уловили что-то замысленное.
– Драться идут! – крикнула деревянным голосом Стешка Брандахлыст.
– Берегись, – пронеслось над толпой, и зеваки шарахнулись со двора, испугали коней. Всеобщая тревога достигла и тех, кто был в амбарах и насыпал зерно: там бросили железные совки, пудовки, мешки, повалили наружу.
– Что такое? – спохватился Жигальников, сидевший под солнышком на верхней сухой ступеньке крыльца. Вскочил на ноги: – Что это значит?
От амбара без видимой робости, но с тревогой в глазах подошел Умнов, весь в хлебной пыли, которая была хорошо видна на кожаной куртке, и от пыли потускнел хром форменной фуражки.
– Хозяйский сын, видимо, что-то задумал. Я говорил о нем.
– С Аркашкой они, – подсказал от ворот Савелко Бедулев.
– Ну, это неспроста, – подтвердил Умнов свою тревогу и подвинулся к крыльцу.
– Разнесут, – злорадно крикнула баба.
– У тебя, председатель, оружие при себе? – спросил тихонько Жигальников.
– Я не ношу, товарищ… Свое село, свои люди. Зачем?
– Ты – председатель. Ты день и ночь на боевом посту. «Своя деревня, свои люди». Вот они покажут тебе – свои люди.
Жигальников спустился с крылечка и по мосткам пошел к воротам, на ходу выговаривая Умнову:
– Я вот сегодня еще утром спорил с Мошкиным. А теперь вижу, напрасно спорил. Во многом прав он, этот Мошкин. Горяч, но прав. Идет жестокая классовая борьба, и середины нету: не мы их, так они нас. Видел, как он его ловко приласкал к столбу. А ведь убеленный сединой, благообразный старец. Сама доброта вроде. Вот и говори после: своя деревня. Деревня-то, может, и своя, да мы-то по кулацким сусекам за хлебушком ходим. Понял? Председатель?
Но Умнов, остро наблюдавший за подходящими Харитоном и Аркадием, плохо понимал Жигальникова, а облегченно вздохнул и пришел в себя только тогда, когда увидел, что в руках у них ничего не было.
«Сердце-то, видать, заячье, хоть и вырядился в боевую кожанку, – раздражаясь, подумал Жигальников об Умнове и уж совсем злобно переключился на себя: – Не надо было мне приезжать сюда. Ни мужика, ни деревни не знаю и потому не умею с точностью сказать, как обернется дело. Ведь это тоже не дело, что мы вломились в чужой двор…»
– Председатель, – вдруг обратился Жигальников к Умнову, – продолжайте работу, а то гляжу, вы готовы дать стрекача.
Аркадий остался на дороге, а Харитон пошел во двор, не глядя на чужие подводы, отворенные двери амбаров и людей, суетившихся у этих дверей.
– Стой, – окликнул его Жигальников и приказал: – Иди сюда. Кто ты такой?
– Это мне бы спросить, кто вы такие, да я с прошлого разу помню вас. – Харитон вытер о рогожу на мостках сапоги и стал подниматься на крыльцо, не желая ни видеть следователя, ни говорить с ним, будто боялся чего-то непредвиденного, что определенно помешает ему, Харитону, немедленно узнать о здоровье Дуни.
– Вернись! – закричал Жигальников. – Вернись, сказано.
Харитон остановился, а потом медленно пошел с крыльца, готовый всему покориться и заплакать или вырвать из саней оглоблю и окрестить ею всех до единого, что пришли незваными на его двор. Умнов, наблюдавший за Харитоном от ближних амбарных дверей, уловил в его фигуре что-то опасное и, скользнув к нему сзади, ловко заломил ему руки.
В этот миг – никто и не заметил – во двор влетела разгневанная Машка, позднее всех узнавшая сельские новости. Она в расстегнутой шубке и цветастом платке, сбившемся на плечи, подбежала к Умнову и со всего плеча хлестнула его по лицу.
– Отпусти, сказано. Что вы с ним делаете? Да как возьму вилы, так и проткну тебя скрозя, сапожное ты голенище. А вы-то что глядите: ведь договорились, не брать силой, – закричала она на Жигальникова, который совсем уж начал отступать за ворота.
У Якова Назарыча из разбитого носа текла кровь и черным поводком вилась по его кожанке. Он отпустил Харитона и, не думая, что тот может ударить его сзади, пошел к амбарной стене, зачерпнул ладошкой льдистого снега, прижал к носу. Харитон мертвенно побелел, с беспамятно выпученными глазами наверняка ударил бы Умнова по затылку, но Машка твердо заступила ему дорогу и слезливым криком остепенила его, стала подталкивать, как пьяного, по ступенькам в дом. И он послушался.
Яков Назарыч еще босоногим мальцом боронил озими и, заснув на половичке, заменявшем седло, свернулся с лошади. Упав, так неловко ударился носом о комковатую пашню, что потерял сознание и едва не изошел кровью: благо, что мимо умновской межи проезжал Влас Зимогор и подобрал мальчишку. С тех пор Яков Назарыч стал слаб носом и, умываясь, редкое утро не сморкается кровью. Машка ни бог весть как крепко задела Якова Назарыча, но он знал, что хлынувшую кровь ему не остановить до самого вечера.
Все это шумное, суетное утро со сборами и подступом к дому Кадушкина разгорячило Умнова, чем-то обнадежило и обрадовало; он даже слышал, как в его душе поднимаются и звучат добрые, спокойные слова и для Федота Федотыча, и особенно для Любавы, – Кадушкины – не глупые же они люди – должны понять, что пришел край старым порядкам и надо без ругани, криков, драки отворить все запоры и впредь во веки веков жить открыто, нараспашку – ты весь перед людьми и все люди для тебя. Не умевший жить впрок Яков Назарыч невольно старался приравнять Федота Федотыча к себе и верил, что уж не так велики хлебные кадушкинские запасы, чтобы биться за них смертным боем. Просит государство – отдать надо, а завтра будет день, будет пища. Однако у ворот Кадушкиных все произошло так стремительно и необъяснимо дико, что Яков Назарыч растерялся, а, проводив в контору чуть живого заготовителя Мошкина, бестолково совался по двору, не зная, что говорить и что делать. Но когда он увидел большие, потому особенно прекрасные глаза Любавы, неразделенно затаившие и покорство, и негодование, ему как-то неловко, но твердо подумалось, что в селе появится еще один выморочный дом. А тут еще полная несуразица с Харитоном, откуда-то прибежавшая Машка…
Яков Назарыч ушел к себе домой и лег на лавку, накрывшись сельсоветским тулупом. Рядом с собой поставил ведро со снегом, который горько пах холодным дымом и свежей тальниковой корой. Этим снегом он застудил все лицо, а кровь все не свертывалась и сочилась.
«К чему все это? Зачем? – спрашивал сам себя Яков Назарыч и чувствовал, что хмелеет не только от потери крови, но и от назойливых вопросов, на которые не находилось ответа и от которых нельзя было отвязаться. – В чем моя вина? И почему Мошкин только за крутые меры на хлебозаготовках? И Федот Кадушкин, дьявол, довел дело до потасовки. Он, сволочь, вина всему. Любаву и Харитошку начисто заездил. Без старика договорились бы с ними. Зачем это все? Зачем?..»
Чтобы отвлечься от неразрешимых мыслей, Яков вздыхал, делал вид, что засыпает, и тогда совсем живо представлялись ему большие, налитые праведным презрением глаза Любавы и едва не стонал. «Она-то при чем? И теперь уже ничего нельзя сделать, чтобы помочь им. Как помочь? Чем? Если бы знать… Если бы знать наперед. Бросить надо все, отойти в сторону, пока есть время, а то как возьмется Советская власть выправлять наши перекосы, по всем швам треснет твоя кожанка, Яков Назарыч. А и правда, взяться надо и показать трудом путь к новой жизни. Ведь до чего дошел: ни себе, ни матери ни обуть, ни надеть. У приезжего Жигальникова выканючил сапоги. Это как понять? Брошу все. Сниму к черту свою кожанку: болен, мол. Да ведь и в самом деле болен. А наган? Его же сразу, как и сельсоветскую печать, надо сдать. Пропал ты, Яшка. И так пропал и эдак пропал. Ни дна тебе, стервец, ни покрышки…»
Яков так разволновался, что у него жаром обнесло голову и к горлу подступила тошнота. «И ее где-то нету, – подумал о матери. – И все-таки брошу все…»
Во дворе хлопнули ворота, и кто-то, тяжело чавкая сырым снегом, прошел к крыльцу, уронил в сенках ведро и не поднял, потому что ведро перекатывалось и гремело на полу сенок, а дверь в избу уже скрипнула и отворилась. Вошел Егор Бедулев, в высоких сапогах и узком полупальто, с воротником из черного и уже вытертого плюша. Сам Егор разгорячен теплым весенним днем, всеобщим возбуждением на селе и ответственным делом, губы в тонком повое бородки свежо алеют.
Он прочно сел на скамейку у печи, чтобы видеть Якова, хлопнул себя по коленям. С сапог его на половики натекла вода. Он пошлепал по мокрому подметкой и, наперед зная, что обрадует хозяина, заговорил грубо, громко, весело:
– Смазала она тебе, лярва, по самой сопатке. Машка умыла тебя – утирайся. Ха-ха. Она опосля на товарища следователя Жигальникова, который, кинулась. Во – собака. Того вовсе испужала… Привез тебе два мешка пшеницы, белотурка. В крайнем сусеке Федот держал праздничную – небось на блины да заварны калачики берег. Помакал блинчиков в топленое маслице. Помакал. Хватит. Теперь давай на казенный харч. Говорено было, не все коту масленица. Потом заплатишь. Валька скажет, сколя.
Яков молчал, лежа с закрытыми глазами, и не выявил никакой радости, чем озадачил Егора Бедулева.
– Что ж, Яша, вроде покойник, который. А я грех на душу взял, подумал, от испугу ты устранился. На-ко вот – как она, лярва, шаркнула. А что ты хочешь – рука у ней чугунная, одни грудя, видел, под стать разве моей Фроське. Прямотка качаются. Мне ведь, Яша, недосуг вовсе. Двенадцать подвод нагрузили. Еще три будет. И мне велено сопровождать их. А больше ж некому. Я зашел-то что? Тулуп дай сельсоветский. Оно и тепло, тепло, да, гля, завернет на ночь глядючи.
Яков открыл глаза, но на Егора не поглядел. Спросил холодно:
– Ты прошлый раз в тулупе Фроську свою куда возил?
– К свояку на влазины. А чо?
– Погляди, на одежине ни единой пуговицы не осталось. И не просто осыпались, а с мясом вырваны. Кто ж так носит одежу.
– Ты вот что, который, оно, как его, – запутался от негодования Егор и поднялся на ноги: – Ты того, Яков Назарыч, говори все с пути. Я к важнейшему делу доверен, а ты судишь понимать о кулацком тулупе. Он же кулацкий.
– Был кулацкий, теперь общественный. И беречь его надо.
– Дак вот так теперь о тулупе и говорить станем? Может, дело-то бросить?
– Дело, Егор, делом, а тулуп береги. – Яков Назарыч столкнул тулуп на пол: – Бери да не сердись. Слова до себя не допускаешь. Вот как теперь застегиваться-то станешь? То-то.
Поднимая тулуп и заметывая его на руку, Егор откровенно съехидничал:
– То кулацкий, то общественный. Верно? А и себе бы заиметь такую теплынь не вредно. А? Яков Назарыч?
– Ну взял и ступай. Ступай, говорю.
– Да вот еще, – вспомнил Егор Бедулев, взявшись за скобу дверей, и в голосе его зазвенели нотки повеления:
– Поглядеть бы надо, Яков Назарыч, сдается мне, попрятали Кадушкины хлебец. Выявить дело надо.
Но Яков Назарыч закрыл глаза и не отозвался. С этим Егор Бедулев и вышел, опять радуясь вешнему солнцу, своей значимости в жизни села, предстоящей поездке в город и, наконец, меховой одежине, которая обоймет его теплом от ушей до колешек. За воротами столкнулся с Кирилихой, закричал на нее с ребячьей веселостью:
– Шастаешь, старая повитуха. Дома небось минуты не посидишь. А я тут хлеб привез, и передать некому. Яков твой замертво слег. Устряпали у Кадушкиных.
– Уж я прослышала, – сморщилась Кирилиха, засморкалась слезно. – Шибко ли его, Егорушка, родненький? Что ж это так-то?
– Вот и так-то. Машка мазнула. Понимай. Одни грудя никак не меньше Вершнего увала. Пойди вот.
– Да ее что, холеру, бросило? Она это что, окаянная?
– Классовая война, старая. А мы с Яковом в передней атаке. В меня стрельнули даже враги, которые. Оппа, – Егор бросил в сани тулуп, сам упал на него, и лошадь рванулась от ворот.
Кирилиха, безмолвно взрыдывая, на цыпочках вошла в избу и замер та у двери, закусив конец головного платка, готовая упасть на грудь сына и зареветь в голос. Но Яков, не открывая глаз, вдруг твердо спросил:
– Что там? Он, этот уполномоченный, что?
– Господи помилуй, Яшенька. А мне сказали… Господи помилуй, ведь бегу ни жива ни мертва. – Кирилиха, бессильная, опустилась на порог и заплакала облегчающей слезой.
– Хватит, мать, хватит. Давай-ка чайку да тряпицу смени вот. А там-то как, спрашиваю?
Разом взбодрилась Кирилиха и пошла по избе, загремела ухватами, печной заслонкой, кошке на лапу наступила, горшок с водой разлила, а сама все говорила, говорила и никак не могла выговориться:
– Тамотка что, Яша, деется, так голова кругом. Кругом голова, девка-матушка. Этот упалнамоченный, какой из городу, Мошкин, фамиль, двужильный. Околеть на месте, двужильный. Я как пришла да глянула – упокойник, и все тут: лежит пласточком, из лица весь черный, а язык так землей и обметало, выпал он у него на щеку. Вот так-то, Яша, гля, гля, – при этом Кирилиха искосоротилась. – Язык, сказать, вывалился, а под грудиной вот ровно чугунок у огня выкипает, булькает, али пилой бы вроде кто так по живому и берет – хры да хры, хры да хры.
Кирилиха от нервного возбуждения была и говорлива, и суетна, но дело свое знала и вела твердо. То укладывала в ноги сына тугой чулок с горячей золой, то под затылок умащивала холодную бутылку, то переносицу и разбор бровей натирала холодящим настоем мяты. Яков не то что не верил лекарствам матери, а просто не придавал им никакого значения, однако полностью доверялся ее рукам, и на него наплывало что-то далекое, из детства, когда от одного материнского голоса отступали все боли, приходил покой и выздоровление.
– На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.
– Дальше-то что? Все хры да хры.
– И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше – вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, – Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.
– Я ему, Яша, молока со льдом, намоченному-то, да втиранье в грудя. Слава богу, отошел. Самогонки навелила, и – прямо скажу – человеком исделался. А злой-то он, Яша, – страсть. Зубами скрипит. Говорит, этих Кадушкиных под корень надо. Старику-де по суду ума добавят. Это ведь неладно он судит, а?
Кирилиха долго и выжидающе глядела на сына, что он скажет на ее слова, с излишней заботливостью подтыкала ему под бока концы стеганого одеяла. Но Яков ничего не сказал о Мошкине, а сказал о своем, на что решился вдруг смело и радостно:
– Уйду, мать, с должности. Сызмальства не люблю хоть тех же Кадушкиных, а поглядел, как это у нас выходит, и не хочу больше. По-другому бы как-то надо. Или кто другой пусть.
– Другой, Яшенька, милый, родной, пусть другой. Что же Федот – он не пьяница, он не гуляка какой, а на работу чистый зверь, так и господь ему судья. Я его летось от утяга пользовала, он, родимый, из одних жил свит – скручен. Изробился. В мире, Яшенька, не разберешь, кто праведник, а кто грешник. Бог велит себя казнить, а мы на людей кидаемся. О милости, Яшенька, не забыть бы. Ошибись, милуя – вот как в писании сказано.
«Где-то важных слов набралась, – с ласковым удивлением подумал Яков: – Вишь ты, ошибись, милуя. Да, на словах все просто».
VI
Мартовское равноденствие ослепительным огнем зажгло снега, и засияли они под солнцем, горят, переливаются, искрятся. Точат сугробы холодную слезу, опадают, погибельно чахнут. Молодые березки по краю бора обвеяны вишневым сквозняком, осиновый вершинник совсем обзеленился, и моховые болота выходят из зимы воскресшими, умытыми, залитыми живой водой. В эту пору в сумрачных, по-зимнему еще студеных еловых завесях на помягчевшем снегу ставят свою первую роспись лесные исполины-глухари. Обычный росчерк крыла, а понимай как приглашение на свадьбу. И слетаются глухари на свое токование. Все по сумеркам, с вечера, о чем-то переговариваются, хлопотливо устраиваются на ночлег, а завтра, до свету еще, будет спевка.
Косачи, лихая птица, только в кровавых драках берут право на тетерку. А глухарь нет, глухарь – певец, певец тонкий, особенный, и победу добывает песней, и в самом деле поет он с непочатой страстью и великой отрешенностью. Глухарь совсем не глухой, даже наоборот, от природы крупный и тяжелый, он наделен тончайшим слухом и чуткой осторожностью, что и спасает его от бесчисленных врагов. Но на току, на душевном деле, чуткая птица хмелеет от свадебных игрищ и совсем теряет голову. Да разве и время думать, когда по лесу понеслось теканье, горячее прерывистое и нетерпеливое пришептывание, когда через муку долгого ожидания прорвалась песня у самого старого и самого сильного? Нету и быть не может на свете такого сердца, которое не вздрогнуло бы и не отозвалось на эту песню. Значит, считай, весенний бал открыт, и в рассветный час ожило, забормотало токовище; все смелей, все зарней берут свою древнюю песню глухари. Они озабочены только одним, чтобы их слышал весь мир, потому что они бросают вызов всему миру, потому что каждому из них теперь нет равных, потому что каждый готов умереть, потому что каждый хочет и может любить. В хрупкой тишине праздничного утра глухариная песня звучит дерзко и вместе с тем полна горячей мольбы и нежного призыва. В ней легко услышать самозабвенную и трепетную душу птицы, которая в сладкий миг своего величия перестает слышать и понимать мир.
Не у всякого охотника поднимается рука бить по токующему беззащитному глухарю, а если какой и загубит отчаянную голову певца, то с осуждением вспомнит себя в свой заветный час.
Федот Федотыч Кадушкин много лет жил слепым и оглохшим. Упоенный трудом и заботами о хозяйстве, он давно не понимал мир, в котором складывались иные отношения. Новый мир все настойчивей стучался в его ворота, но Федот Федотыч не доверял людям, ни близким, ни дальним, знал только свою песню. И вот подшибла его жизнь – теперь уж ему не встать, не подняться да и незачем, по его разумению.
Он сидел прямой и недвижный, словно окостенел, обхватив шишкастыми ладонями край толстой лавки. Седую взлохмаченную голову откинул на стену, и была особенно видна его дряблая черная шея, со складками на горле, в старческих морщинах, похожих на трещины. Длинное костистое лицо его, с темными глазными западями, худой подбородок, изношенные усы – все выдавало в человеке отжитое, уходящее.
Он еще вчера не был таким. Он еще вчера маялся бездельем, потому что было воскресенье, и ходил по двору валкой, загребистой походкой, в которой явно чувствовалась припавшая, но неизрасходованная жадность топтать земельку. А совсем недавно, в масленку, когда по праздничному делу все заботы были отодвинуты в сторону, он гляделся завидным молодцом, оттого что шла весна, и он привык бодро встречать ее напористые ветры. Завеселев, любил напоказ сознавать свою силу, умел размашистым и степенным жестом хозяина расправить усы, и вдовушки примеривались к нему в такой добрый час.
Кадушкин знал, что в селе его недолюбливают, поносят за стяжание и скупость, но себя он не осуждал, потому что сам не любил жильных мужиков, не любил, но завидовал им. «Вот и на меня зарятся, – безгрешно думал он и посмеивался: – Любить и не люби, да почаще взглядывай».
Теперь всему пробил час…
Ванюшка Волк снял с Федота Федотыча его новые, необмятые пимы и ходил в них по избе. Правда, раз или два присаживался было на лавку, но высокие голенища пимов мешали Ванюшке сгибать ноги в коленях, и сиделось неловко. Ходить по полу в новой обувке мягко, любо, да, говорят, и мед приедается. Глухо сделалось ногам, гореть стали, и Ванюшка, вдруг остановившись перед Кадушкиным, попросил совета:
– А как, по-твоему, дядюшка Федот, ежели отчекрыжить к чертовой матери голяшки. По мне это совсем не обуина, а ходули. У тебя евон какое место ноги-то, журавлиные, ей-бо. Тебе труба от локомобиля, и та в самый раз. А у меня ножки короткие. У грудного, сказывают, вытягивать надо, да моей ли матке понять это. Что ж молчишь-то?
Федот Федотыч сидел все так же, держась обеими руками за край лавки и откинувшись на стену, с закрытыми глазами. Высокие колени его были строго сомкнуты и недвижны.
– А постарел ты, дядюшка Федот, – вздохнул Ванюшка. – Гля, по косицам палевый волос пошел. Да ничего, дядюшка Федот, теперь от хозяйства устранят, отдохнешь на пользу себя. От бывалых я, дядюшка Федот, слыхал, в домзаке кормят не шибко наварным, но лежать-то на нарах – опять же не пустошь пахать на Вершнем увале. Вот и передых тебе. Сам-то не додумался бы.
Ванюшка Волк, не двигая головой, сходил на кухню и принес нож, которым дед Филин чистит картошку и режет хлеб, попробовал заскорузлым пальцем, острие и, сев к столу, разулся.
Эти пимы Федот Федотыч отдавал катать пимокатам в Кумарью из зимнины, когда шерсть особенно груба, и обувка вышла прочной работы – след и голенища толщиной в палец. Износу не будет. Ванюшка, сопя и вздыхая, долго приноравливался ножом к пиму, а обрезал его одним махом, потому что дед Филин свой нож, видимо, держал в чести. Так же скоро отмахнул и второй, но когда обрезки с блестящим срезом положил рядом, то увидел, что один шире другого, и значительно. Пришлось выравнивать голенища, однако острый нож так и въедался в ненужную глубину, брал легко и много. До трех раз Ванюшка выравнивал голенища, осаживая один перед другим, и большая часть верхов наконец ушла в обрезь. Поняв, что окоротил обувку, он зло вспотел, швырнул к порогу нож, сбросил на пол обрезки и нехотя, сердито обулся.
– Всегда так говори, твою мать-перемать, – ругался он, видя, что широкие раструбы голенищ едва прикрывают половину икр, а сами валенки сидят на ноге непрочно и хлябко. – Буржуйская обуина, лярва. Кадушкинская порода. Сразу они мне не поглянулись. На что они теперь похожи. Тьфу, зараза.
Ванюшка перегибался и изворачивался, желая увидеть задники валенок, но ничего не мог рассмотреть и потому отставлял ноги в сторону, вертел их так и эдак, исходил желчью.
– А хотишь, дядюшка Федот, я их брошу в печку, – с ядовитой лаской спрашивал он Федота Федотыча. – Вот гляди, дядюшка Федот, – Ванюшка носком галоши открыл дверку у железки и стал пинать горящие полешки. – Гляди, как пыхнет резина: она на карасине сварена. Да тебе, лярва, ничего не жаль: у тебя таких пимов звездочет не учтет. Как это я, волчья кровь, неловко резанул?
Ванюшка с треском захлопнул дверку и пошел к столу, сел, не отрывая глаз от испорченных валенок.
– Дядюшка Федот, – вдруг обрадовался Ванюшка и, вскочив на ноги, вытянул свои штанины из пимов. – Погляди, как я придумал: штаны напуском. Ну чем я не Зимогор, а? – Ванюшка начал приплясывать и кривляться, разбросив руки и выпятив грудь:
Погляди-ка, мать, в окошко.
Зимогор домой идет…
На улице послышался скрип возов, и Ванюшка бросился к окну. По дороге шел обоз. На передней подводе полоскался флажок, а под ним на мешках сидел Егор Бедулев в своей тоненькой телячьей шапке, с папиросой в зубах. Рядом лежал тулуп.
– Дядюшка Федот, хлебушко твой двинули. И Егорка, лярва, краснообозником сел. Ну, скажи, вьюн, и везде-то он поспеет. А хорошо-то как – в Ирбит въехать – городской народ шары выпялит, всегда так говори.
Федот Федотыч не хотел и глядеть, но какая-то чужая сила вынудила встать, подтолкнула к окошку. Увидел, что все его кони тоже взяты в извоз, на круглых боках белых мешков разглядел свое фамильное тавро, – вышитую синими нитками букву «к», издали смахивающую на крест.
– А Егорко-то, Егорко, – возмущался Ванюшка, пристукивая в подоконник: – И везде-то он первый. Ногу с мешков сбросил, папироской задается. Собака. Выклянчил небось у товарища следователя Жигальникова. А и много хлебушка держал ты, дядюшка Федот. Все село можно вдосталь прокормить, а тут встанешь поутру – и краюшки нету.
– Пить меньше надо, – сказал Федот Федотыч и пошел на свое место. – Я тебе за работу девять мешков с осени насыпал.
– Откуда-то и помнишь.
– Из своего отсыпал – как не помнить.
– Мое мне-то насыпал. Забыл небось.
– А ты, Ванюшка, за жизнь свою сыпанул ли кому хоть щепотку?
– Да из чего, господи прости, окаянного. А было б, рази жаль доброму человеку, вот тебе, напримерно.
Федот Федотыч вел никчемный разговоришко с Ванюшкой, а мыслями перескакивал с одного на другое и ни на чем не мог остановиться, чтобы сосредоточиться и собраться с силой духа. Он думал то о хлебе, то о конях, то о машинах и готов был согласиться, что все это не его, но вдруг выступали перед ним Любава, Харитон и мешали ему отказываться от нажитого годами. «Дурак я старый, сижу да рассуждаю, что мое да что не мое. Я уже сам себе не хозяин. Зачем мне все это? И жизнь?»
И вдруг вспомнились ему слова из Псалтыря, которые он много раз слышал, но только сейчас внутренним озарением ему открылся их смысл, он неожиданно понял всю глубину утешительных тех слов и стал шептать их, все более и более чувствуя, что с ним есть кто-то, что он не одинок и никогда не будет одиноким. «Да внидет пред лице твое молитва моя; приклони ухо твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней. Я сравнился с нисходящими в могилу; я стал, как человек без силы».
В горестную минуту Федоту Федотычу нужно было утешение, и он наткнулся на него, оттого расслабился весь, самим сердцем доверившись определенной ему судьбе. Чтобы убедиться в том, что ему правильно указан дальнейший путь, Федот Федотыч вернулся из оцепенения и заговорил с Ванюшкой, который ножом деда Филина крошил на подоконнике табачные коренья.
– Много ли, Ванюшка, мешков насчитал?
– Сколь есть, все народное.
– И бог с ним. Не кормили бы только дармоедов да дураков. Вот таких, как ты, прости господи.
– Всем достанется. Повезли много.
– Потому и жалко, что много. Когда мало, жалеть нечего. А чернявого не видать, коего я попотчевал?
– Вроде и легонько ты его, а здоровья нету – много ли человеку надо.
– Видит бог, не хотел, – Федот Федотыч перекрестился и подмигнул Ванюшке: – Ты сядь-ка рядышком, Ваня. Сядь тутотка.
– Ну, сел. Что-то Ваней я для тебя сделался?
– Сколь ты, Ваня, запросил бы с меня, чтобы все на корню, значит?..
– Ты об чем?
– Эко, пестерь нековыряный. Под связь у бани пустишь, и все разом обымет. Не понял, дурак?
– Не понял… Той, той, той. Петуха хочешь?
– Тише. Эк, растворил зевало-то. Вот я тебе новые пимы подарил. И еще проси чего хочешь. Чего хочешь проси. Но?
– Нет, дядюшка Федот, ты на это дело поищи другого. Думаешь, Волк обзарился на твои пимы, так на все согласен. Ошибочку допущаешь. Тебя, знамо, упекут, а хозяйство твое – людям сгодится. Да и ребята твои там. Никого же ты не жалеешь, дядюшка Федот. Лютый, одно слово.
– Лютый, Ванюшка, за то бог и покарал. Винюсь, Ванюшка, и бог дает сил осудить себя. А людям прощаю. Собакой жил…
Федот Федотыч вдруг помрачнел, суровая тень легла на его лицо. Он потер лоб кулаком, будто вспоминал что-то, и наконец сказал слабым голосом:
– Мне последние ночи все пожары снились. То двор горит, то самого жгут вроде. И в голове жар опять. «…Приклони ухо твое ко мне и спаси меня».
– Ты что шепчешься? Может, водички, дядюшка Федот, а?
– Мне на двор, Ванюшка.
– Вот горе-то мне с тобой, – озаботился Ванюшка. – Ты лег бы вон на полати да лежал.
– Лягу, Ванюшка. Схожу на двор и лягу.
Федот Федотыч взял рядом лежавшую на лавке шапку и надел ее задом наперед, из-под нее высунулись концы неприбранных пепельных волос, и стал подниматься, опираясь на лавку и стену. Сделав два шага, задолго до дверей вытянул руки вперед, а ноги его в коленях были полусогнуты и дрожали. Ванюшка хотел было поддержать его, но Федот Федотыч отстранился:
– Видать, пошел по своей кромочке. А все не верил. Все думал жить-поживать да добра наживать. Голове жарко. Уф.
Придерживаясь за косяки и столбики, спустился с крыльца и, подставив лицо яркому, совсем теплому солнцу, долго стоял, щурясь и отдыхая. Из-за амбаров над крышами поднимался старый тополь, и в голых ветвях его, клешнятых от полнеющих почек, тонко и протяжно поскрипывали первые скворцы. А один, с опущенными крылышками, ярился на макушке поднятого колодезного журавля и зазывно посвистывал.
– Пошел, так иди, – поторопил Ванюшка и, достав из кармана нож, сел на ступеньку, стал бросать его и втыкать в половицу. – Да не ходи-то далеко, слышь. Садись за колодец.
– Я вот освежусь холодной водичкой, умоюсь, – сказал Федот Федотыч и пошел к колодцу, еще не обтаявшему понизу, но с мокрым и просыхающим деревом сруба. Длинную колоду, из которой поят скот, обсели воробьи и, вспугнутые, мягко запурхали крылышками, взлетели на тополь.
Федот Федотыч снял шапку, белую дубленую шубу, положил их на край колоды, поправил, чтобы не замочить. Потом разулся и рваные Ванюшкины пимы рядышком поставил. Голыми ногами ступил на ноздреватый лед и, обмирая, заглянул в холодную темень колодца. Наледь внутри давно не обкалывали, и Федот Федотыч испугался, но, вглядевшись, понял, что отверстие достаточно широко.
– Дядюшка Федот, – закричал Ванюшка, угадав неладное. – Что надумал-то? Отыдь, говорю. Во, леший.
– Ребятам моим перескажи. Господи, благо… – Федот Федотыч хотел перекреститься, но заторопился, чтобы не помешал ему Ванюшка, и когда Ванюшка успел к срубу, в глубине колодца бухнуло и загудело….