Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 49 страниц)
XX
Такого не помнят даже старики. В ночь под Новый 1928 год над широкими просторами междуречья Иртыша и Тобола дохнули туманной оттепелью азиатские степи и на прокаленные стужей снега Сибири хлынул дождь. Местами он разразился ливнем, и в полойных заломах обмякли и просели сугробы, испортились дороги. А потом своим урочным порядком, как тому и должно быть, ударили по мокру крещенские морозы, и в броневую наледь заковало снежные суметы и зимники. По въезду с Туры под Устойным нечего было и думать подняться ни с возом, ни порожняком, даже кованые кони не держались на гололеде. Зато ребячьи санки выносило по насту почти до реки и так раскатывало на крутояре, что ветер рвал шапки и шубную одежонку брал навылет.
Крестьянский народ, всегда живущий завременно, примеривал одну половину года к другой, и неурочная мокрота падала на макушку лета, значит, в страду ждать надо такую же невидальщину, засуху или какой другой недород, от которого или травы загинут, или, того хуже – хлеб издастся немоглый.
Выходило, что год сулился нелегкий. Да и сам-то год был с Касьяном, високосный. А Касьян остудный добром не обрадует.
Кирилиха, мать Якова Умнова, в канун крещения над дверями в доме, хлеву и амбаре начертила подмоченным мелом желтые обсыпающиеся кресты, суеверно обнадежив себя от всякой бесовской порчи. Оставалось еще закрестить ворота, но на крыльцо вышел Яков в пимных отопках на шерстяном носке и поднялся на мать, что она позорит его своей набожной темнотой.
– Этими несуразными поступками, матка, право, гонишь из дому. Поставлю кровать в сельсовете – нету другого пути жизни.
– Яшенька, околеть на месте, остатный раз.
– Яков Назарыч, – закричала с высокого сугроба Валентина Строкова и помахала председателю бумажкой. – Срочное.
Она хотела спуститься с обледеневшего сувоя, но поскользнулась и въехала в незапиравшиеся заснеженные с начала зимы ворота.
– Ты что, Валька. Ты что, окаянная, – напала на секретарку Кирилиха. – Куда ты его опять? Ведь воскресение сегодня, а тебя лешак носит. У парня одни скулья остались. Вы что сцепились, а? У нас дров почти ни полена. По хозяйству ему надо что сделать ай нет?
Яков помог подняться Валентине, взял у ней бумажку и, не читая, пошел в избу. Валентина, поздоровавшись с Кирилихой, пошла следом.
В избе было тепло. За печкой блеяла оягнившаяся овечка. На лавке валялось ружье и крупный убитый заяц, которого обнюхивал головастый кот с отмороженными ушами.
В письме говорилось:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Умнову. Вам надлежит явиться в Ирбитский окрик в понедельник утром для дальнейшей поездки в командировку в город Омск в составе окружной делегации.
Зав. земотделом окрика С. Оглоблин».
«Вот как», – подумал Умнов и надел свою кожанку, неприятно чувствуя, что она стала садиться на лопатках.
– Со мной Деревянко служил в саперах, из Омска был. Не хаял город, – сказал Яков, не зная от радости, о чем думать и за что взяться перед большой дорогой.
– Может, встретитесь, – заулыбалась Валентина.
Вошла Кирилиха с деревянным ведром. Починенной рукавицей осадила шаль на затылок. Разношенные пимы у ней залиты водой и обстыли. В тряпичном лице усталость. – За дровами-то думаешь ли, парень?
– Филин привезет. Скажу. Я ночью уеду. Может, неделю не буду.
– Валя, ты, поди, папироски куришь? – спросила Кирилиха и обе свои рукавицы зажала под мышкой. Валентина из низкого кармана, вшитого в полу шугайчика, достала пачку папирос «Дымок» и угостила хозяйку. Кирилиха близоруко разглядела папироску и, держа ее за кончик мундштука возле самых своих губ, пошла к загнетке прикурить. От пимов ее на полу остался мокрый след. После первой затяжки она долго разжевывала дым и, уловив легкую сладость табака, заулыбалась: – Земляничным мылом припахивает. Скусно.
И вдруг до нее дошли слова сына о поездке.
– На неделю? Да ты в среду именинник.
– Вот вызывают. В Омск поеду.
– Ведь это где-то у черта, за Кумарьей. Мы с тятенькой за клюквой-то не туда ли ездили? Я еще в девках была. Их так и дразнят. Мысы, отморозили усы. По гололеду-то давай, дак где-ненабудь захлестнет.
– Что ж, Яков Назарыч, счастливенько. Я пойду. В Омск, Кирилловна, сын-то покатит. В большой сибирский город. До свиданьица.
– Скажи там Филину, чтоб лошадь готовил в ночь.
– Скажу, Яков Назарыч. Дело недолгое.
Строкова ушла. Кирилиха выкурила папиросу и, жалея сладко пахнущий душистым мылом окурок, положила его в кухне на подоконник. На губах осталась пряная табачная горечь, и Кирилиха, запьяневшая от курева, покаялась, что не взяла две-три папироски в запас. «Все Яков Назарыч да Яков Назарыч, а сама тонюсенькая вся, дранощепина, только и есть что добрый табак переводит».
Яков ушел на улицу, из березового долготья нарубил матери дров на неделю. А Кирилиха затопила печь и начала стряпать сыну подорожники – свекольные пироги на постном масле.
Ночь спал плохо, возбужденный и озабоченный тем, чтобы не проспать. То и дело поднимался, подходил к стенным часам, чиркал спичками. Маятник качался размашисто, внутри часов что-то деятельно поскрипывало, а стрелки почти не двигались.
В Совет пришел до первых петухов, поднял Филина и заставил запрягать.
Семен Григорьевич Оглоблин, заведующий земельным отделом окружного исполкома, встретил своего земляка Якова Назарыча Умнова ласково. Сам был выбрит, фетровые бурочки заливисто поскрипывали, когда он ходил по чистому крашеному полу.
– В Омске назначено большое зональное совещание с участием представителя из Москвы по вопросам хлебозаготовок. Округу дано распоряжение направить туда троих. Сам председатель собирался, да вместо этого лег в больницу: то ли язва, то ли аппендицит. Вместо него я поеду. Руководителем. Вторым утвержден заготовитель Борис Юрьевич Мошкин. И с места один – ты, значит, Яков Назарыч. Это уж моя вина: я тебя потревожил. Совет вы у нас самый крупный, по хлебу ведущий, да и как все-таки, думаю, земляки мои. Вот трое и поедем: ты, я да Мошкин, завзагот. До Талицы Троицкой на лошадях, а там поездом. Сходи в нашу столовую да тотчас сюда. – Семен Григорьевич поставил на стол свой кожаный портфель и стал собирать в него папки и бумаги, заглядывая в них на ходу. – Что у вас там деется, Яков Назарыч? С хлебом как?
– Сам дьявол ничего не разберет, Семен Григорьевич. Получили от Мошкина бумагу: такие цифры – упаси бог. Довели новое обложение до зажиточных. На троих решили отыграться, что покрепче: вывезут и сравняются с беднотой.
– Везут?
– По обложению вывезли-де свою норму с осени – и шабаш.
– А что Совет?
– Подождем вот, да надо что-то делать. А что именно, никто не знает.
– Знаем, Яков Назарыч. Как не знать. Область предписывает брать хлеб у имущих.
– Это у каких таких имущих, Семен Григорьевич?
– У запасливых.
– Замки, что ли, сбивать?
– Кто говорит, сбивать. Кто навесил, тот и отомкнет. Я думаю, о сбивании, Яков Назарыч, нынче, слава богу, и говорить не станем. За тем, полагаю, и едем, что нам разъяснят разумные пути заготовок хлеба в дальнейшем. Именно сейчас это нужно, а то кое-где горячие головы уже берутся за чужие запоры. В Знаменке, говорят, дело до топоров дошло. Вроде местные власти своевольничают, а мужики осаживать их. Сегодня вот утром приходил начальник милиции и рассказал, что в Жукино просто чудом председателя не застрелили. Не помню, кто у них там в председателях-то?
– Пивородов, Макар. Вместе в армию призывались.
– Так пришел этот Пивородов к мужику, хозяину, и наган на него: открывай амбары. А тот, не будь плох, вырвал у него наган и давай палить.
– Да – вот сунься к нашим Окладниковым, и, ей-богу, такой же оборот выйдет. А Мошкин одно требует: выявлять излишки хлеба и чтоб сами хозяева везли на сдачу. А как их определишь, эти излишки, по чужим сусекам? Хорошо, мы кое у кого из своих взяли на учет хлеб при обмолоте. Тут все налицо. Но мало сказать тому же нашему Доглядову, что у него лишка хлеба запасено. А как ты его заставишь везти эти лишки?
– Вот, Яков Назарыч, за тем, должно, и едем, чтобы не наплести лаптей в этом важном деле, не кидаться на людей с наганами, а чинно и уважительно говорить с хлеборобом, чтобы он нынче сдал хлеб государству и на будущий бы год сам душевно разика в три поболе свез.
«Такие, как Кадушкин, в десять раз больше дадут, только не препятствуй ему раздувать хозяйство», – мысленно возразил Яков Назарыч, но вслух свою мысль не высказал, зная, что Семен Григорьевич Оглоблин мироволит Кадушкину.
– Иди-ко, Яков Назарыч, обедай, да и поедем, чтоб успеть к раннему новосибирскому.
Было едва за полдень, когда из ворот исполкома выехали две легкие кошевки; в передней – сидели Оглоблин и Умнов, на вожжах, а в задней – заготовитель Мошкин, в суконной фуражке, и кучер, который со станции погонит порожняк обратно.
Январское солнце в красном отеке шло к раннему закату и не давало тени. Снега на обдутых взлобках тускло светились старой бронзой, которая, стекая в запади и низинки, густо чернела. Слабый ветер не продувал исполкомовских тулупов, но студил бока, дребезжал в старых телеграфных столбах, мотал пучки соломы на придорожных вехах. Зимняя колея была накатана по увалам, и в гору Оглоблин с Умновым сбрасывали с плеч тулупы, бежали рядом с кошевой; задетые морозом ноги постепенно отходили, начинали гореть, и, казалось, бежал бы до самой станции, разогретый и легкий, но наверху лошадь брала крупной рысью, и падали в кошевку, лезли в тулупы с промороженным мехом. Под изволок санки со стуком падали в твердые ухабы, скребя подрезами колею, выныривали наверх и опять падали. Сытые кони не любили спускать упряжку на шлеях и быстро выносили до нового увала. Если Умнов придерживал вожжи на раскатах, то задняя лошадь грудью налегала на его сани и жарко дышала в тулупные воротники седоков; бывало, что с морды ее срывалась пена, домовито пахнущая теплым овсом. Навстречу шли обозы, груженые и заиндевелые. Мужики, низко подпоясанные по кострецам, а иногда и в длиннополых тулупах терпеливо шагали за возами по двое, по трое, курили. Замученно и безысходно глядели они из-под своих треухов и ожесточенно матерились на спусках, потому что тяжелые возы вместе с лошадьми несло книзу, и долго ли тут опрокинуть поклажу, изорвать завертки, а то и завалить лошадь.
За большим и глухим бором выехали к Туре, и дорога раздвоилась. Надо было спрашивать, каким повертком надежнее и скорее попасть на станцию.
– Рекой много ближе, – сказал исполкомовский кучер, едва разлепив мерзлые губы. – Ближе-то ближе, да не влопаться бы в полынью.
С реки поднималась порожняя подвода. Молодой, красный от ветра парень стоял в санях на коленях и крутил концами вожжей, торопил сытую лошадь. Умнов собрался спросить у него дорогу, но парень, пугаясь чужих людей, свернул по насту и стал объезжать росстань.
– Да ты постой, – закричал Умнов. – Слышь, постой, говорю. На Талицу как ближей-то?
– Прямотка, – махнул парень неопределенно и пустил лошадь вскачь, напугав ее блажным криком: – Грабют!
– Бестолочь, – выругался Умнов, сел в кошевку: – Поедем верхом. Береженого бог бережет.
К ночи стало круто намораживать. Кони подбились. К станции подъехали шагом. Кучер остался кормить лошадей, а Оглоблин, Умнов и Мошкин пошли в кассу. Билеты купили сразу, и так как до поезда было еще время, направились в буфет. На высоких дверях буфета была прибита растянувшаяся пружина, которая скрипела и мешала плотно прикрывать дверь. Над столами висел солоделый пар. За стойкой торговали хлебной водкой и солеными сухариками под пиво.
Заготовитель Мошкин, без того тощий и чернявый, совсем обвял и почернел на морозе в своей суконной фуражке с суконными же клапанами для ушей. Он взял стакан водки и опрокинул его тут же у стойки, ничем не закусив. Оглоблин и Умнов заказали супу и чайник чаю. То и другое было с огня, и они скоро согрелись. А Мошкин все мерз и мерз, ужимал свои покатые плечи под легким пальтецом. Фуражку не снимал.
– Это вот думай, так не додумаешься, – сказал Оглоблин, вытирая отпотевший загривок платком. – По такой стуже, и ну – в одной фуражечке.
– Не впервой, Семен Григорьевич. Я на забайкальских ветрах прокален. Разве это морозы. Там, бывало, плюнешь, и наземь ледышка.
– Вроде и мороз не мороз, а зуб на зуб не попадает.
– Ничего, ничего, – мрачно храбрился Мошкин. – Я привычен. Согреюсь. Вот плесну еще на каменку, и зашипит.
Он сходил к стойке и еще принес стакан водки. Выпил с прежним подсосом. Стал закусывать домашней колбасой, от которой шел острый запах чеснока и дыма.
– Вроде бы как Иисус Христос по душе-то того… – невесело пошутил Мошкин и, расстегнув пальто, стал гладить себя по груди хрупкой смуглой рукою. Глаза у него заблестели теплой влагой, по-живому зарумянилась кожа на скулах: – Надо только свою линию налива знать. Стакан поднял – мало. Чувствую всеми фибрами – мало, значит, не отказывай. Скоро согреемся. Жарко станет. Вот расшевелим кулацкий припасец, и зима нам нипочем, – вроде бы и о тепле и вместе с тем совсем отвлеченно сказал Мошкин и стал щелкать ногтями по столу.
Семен Григорьевич подумал, что заготовитель опьянел, выпив на голодное два стакана водки, и заговаривается, но, выследив трезвый взгляд Мошкина, увидел на стене большой плакат: по полю с двухлемешным плугом шел весь красный трактор, а щетинистый и толстобрюхий человек с мешком за спиной, на котором было написано «кулак», убегал прочь от трактора.
– Видишь, как подхватился – откуда прыть, – усмехнулся Оглоблин, кивнув на плакат.
– Это вредная бумага, – отмахнулся Мошкин и, обхватив смуглыми нервными руками кромки стола, начал трясти его: – Нашли забаву – мужик трактора испугался. Чушь на постном масле. Сам он не побежит. Не дождешься. Его выпахивать надо с частного надела. С корнем. На всю глубину.
– А вы, Борис Юрьевич, немного злитесь на мужика, если я не ошибаюсь? Отчего бы?
– Смею заверить вас, Семен Григорьевич, ни я, ни мои пращуры никогда не были крестьянами. Ни-ко-гда. Поэтому личных обид у меня на мужика быть не может. Какие у меня обиды? Откуда? Но эти частнособственнические тенденции мужика при нашей народной власти, извините, просто поперек горла нам, – Мошкин ребром ладони придавил узел галстука и, подняв брови, стал надвигаться на Оглоблина. – Вы мне скажите, кто им дал право, чтобы они морили голодом рабочий класс? Они почему гноят хлеб по ямам и валят скоту, а городу не дают?
Оглоблин развел руками и мягко попросил:
– Да вы успокойтесь, товарищ Мошкин. Похлебайте горяченького. Вас лихорадит, по-моему.
– Эти вокзальные ополоски, Семен Григорьевич, не успокоят и не отогреют. Да и лихорадки у меня нету. Душа кипит оттого, что зима пошла на перелом, а мы план по хлебозаготовкам выполнили курам на смех. Вот ихний сельсовет, – Мошкин кивнул на Умнова, – не скажу худого – впереди других. Но и он не радует. А в Ирбите не сегодня-завтра остановятся мельницы. Муки на складах – дай бог до конца месяца. А что дальше? Дальше-то что? Я бы не мучился, ежли бы знал, что нас постиг неурожай, стихия или бедствие. Ничего этого не было. Теперь и ответьте мне, вот вы, вы, председатель сельсовета, высшая и единственная власть на селе: почему деревня таит хлеб? Отвечайте вот, – с пьяноватой настойчивостью наседал Мошкин и теперь стал подвигаться острым плечом к Умнову: – Что же вы молчите на мои принципиальные вопросы? Вот так и скажите, что нечего сказать. Наплодили кулаков, понимаете, подкулачников, середняка откормили как на убой, а теперь не в силах справиться с ними.
– Наш Совет, товарищ Мошкин, по обязательному хлебу спущенное задание почти выполнил.
– То-то и оно – почти. А дополнение к плану?
– Довели до каждого хозяйства.
– И думаете, хлеб тронется?
– Хлеб в надежные места ссыпан. Думаю, не тронется.
– Вы его слышали, Семен Григорьевич? – вскинулся Мошкин к Оглоблину с обеими руками, залощенными за дорогу в шерстяных перчатках. – Да нет, вы его послушайте. Думаю, говорит, не тронется. Да ты хоть моргни глазом, председатель. Удивительное спокойствие. Ну, деревня. Ну, земля. Вот где чернозем так чернозем. И вечно матушка-деревня как тихий омут. Поверху лужок да речка, кабанчики да телятушки – сытое житье, а под зеленой ряской, в самой глыби непроницаемый мрак. Как дать по этому омуту, чтобы до самого дна дошло.
– Что же вы, Борис Юрьевич, всю деревню охаяли? – обиделся Яков Умнов. – В деревне, как и в городе, тоже народ неодинаковый. Кому-то, верно, житуха, а кто и на пустое брюхо.
– Деревня. Зажралась она. Заелась, – поспокойнее сказал Мошкин, видимо, запас хмельной энергии иссякал в нем: – Вас тоже, руководство, на местах какое, пощупать надо. Не можешь на доверенном посту обеспечить интересов пролетарской диктатуры, уйди. Другой сядет и не позволит этого спустярукачества.
В такой резкой форме никто не говаривал с Умновым, и он вдруг первый раз понял, что его легко могут заменить в любой момент, и от неожиданности растерялся, беспомощно поглядел на Оглоблина. Семен Григорьевич был противником всяких решительных мер для деревни, но спорить с Мошкиным не собирался, однако нашел необходимым взять под защиту Умнова:
– Он верно ответил вам, товарищ Мошкин: деревня неоднородна по своему составу. И нам пора понять ее, пора научиться говорить с мужиком как с равным, на доброжелательном деловом языке. А вы сразу с корнем выпахать, ударить, а метод этот – одной рукой за горло, другой – за кошель – осужден съездом. Трудовая деревня, товарищ Мошкин, – не колония вам, а союзник рабочего класса. Это оппозиция призывала не лицом к деревне, а кулаком. Ведь это оппозиция требовала принудительный заем для деревни, принудительный загон середняка в кооперативы, но съезд отмел всю эту вредную чепуху. В докладе о деревне прямо сказано: в дальнейшем нам очень пригодятся важные в социалистическом строительстве в деревне навыки осмотрительности, неторопливости, постепенности. Поймите это.
Мошкин не ожидал возражения Оглоблина и озадаченно умолк, но ненадолго. Насторожившись и вкрадчиво выцеливая прищуром глаза Оглоблина, спросил:
– А позвольте, Семен Григорьевич, один вопросик. Только один. По-вашему, и кулака надо терпеть, поскольку середняк чуть ли не родным братом рабочего класса сделался?
Умнов выжидательно лизнул подрез усов: ему вдруг понравился ежистый заготовитель, вероятно не умевший скруглять углов в разговоре, хотелось знать, что ответит Оглоблин, который откровенно печется за крепкого мужика. Он весь на стороне этого мужика.
– Не у места вы завели этот разговор, товарищ Мошкин.
– Да, конечно, – согласился Мошкин и, глубоко всосав свою тонкую дубленую щеку, нервно помял ее зубами: – И не говорить нельзя, Семен Григорьевич. Ведь с деревней все равно что-то надо делать. Она скоро вся окулачится, и рабочий пролетариат пойдет к ней попрошайкой. Чтобы быть кратким, Семен Григорьевич, скажу: до весны надо все деревни поголовно объединить в кооперативы. Разом и повально. Вопрос поставить, или – или. Или ты – кооперируешься, или – на Конду. А уж кулака – это само собой. Если мы позволим нынче частнику засеять свои наделы, считай, что господин мужичок-паучок затянет нас в свои тенета и оставит без хлеба. Это как пить дать.
Семен Григорьевич пальцем поманил официантку, расплатился и хотел подняться из-за стола, но Мошкин удержал его:
– Так как же нам быть с деревней, Семен Григорьевич, если она все больше уходит из наших рук? Мужик обжиреет, не всякой дробью его проймешь.
У Оглоблина красно и туго налилась шея, от нее густой румянец потек по скулам.
– У нас заведена дурная привычка: как только выпьем – так и о политике. Рассудительность и выдержку, разумеется, заменяем хмельной злобой. Оно бы и ничего для разгоряченной головы, иди бы, скажем, речь о покосной делянке или пропавшем снопе ржи. Нет, однако. Мы беремся решать огромные проблемы в масштабе всей деревни, всего города. Готовы дробить и перекраивать, считая, опять же по своей горячности, что только мы и несем благоденствие. Смешно бы все это было, если бы мы ограничивались словесами. Пойдемте-ка, пора уж.
Семен Григорьевич достал из жилетки карманные часы, поглядел и стал застегивать свою полудошку из рыжей собачины. Натянул шапку. Умнов запахнул полы окриковского тулупа, в котором решил ехать и дальше – хоть это и неловко, и туземно, однако все обнято теплом: и ноги, и плечи, и даже кожаная куртка. Мошкин, в пальтеце и фуражечке, с чем пришел, с тем и уходил, капли тепла не уносил с собой – не в чем. Может, из-за остуженности Мошкину хотелось еще спорить и горячиться.
Заиндевелый от бесконечных дорожных снегов, прокопченный стылым каменноугольным нагаром, пришел дальневосточный экспресс. На перроне брякнули в колокол. Со скрипом отворились промерзшие двери вагонов. Проводники выглянули в темную стынь неведомой станции и опять закрылись вместе со своими фонарями. Редкие пассажиры скоро рассовались по вагонам.
Ирбитские поднялись в свой вагон, в подслеповатом тамбуре у них проверили не только билеты, но и документы. Умнову, чтобы добраться до карманов, пришлось снимать меховую лопатину. В купе, куда отвел их проводник, два места были заняты. На свободные полки легли Оглоблин и Мошкин, а Умнов, завернувшись в тулуп с головой, пристроился на пол, уронив под столиком опорожненные бутылки. Мошкин долго вертелся на холодных досках, курил, тер ладонями остывшие колени и кашлял. «Померзнешь немного, так всмятку будешь, – под влиянием слов Оглоблина укоризненно подумал Умнов о Мошкине. – А и верно, в деревне не живал, хлеб не рабатывал, а злобы, что в шкалике сивухи, под самое горло. Деревня для него вся на одно лицо, жирная да гладкая, как попадья. Приходи и бери. А ведь у нас тоже есть ухорезы – скрозь прощупают твое пальтецо».
Не спал и Оглоблин, наверное, больше всех ждавший совещания, которое непременно укажет истинные пути экономической смычки города и деревни. Явно наметившиеся перебои в снабжении города хлебом, оскудение хлебной торговли все больше и больше тревожили горожан, которые склонны были винить кулака, он-де прячет зерно и хочет нажиться на хлебной нужде. «Есть живоглоты, да много ли их с крупными-то запасами – десяток, много – полтора на округ, – думал Семен Григорьевич. – И откуда им взяться, крупным хлебовладельцам, коль в округе нет ни одного хозяйства, сеющего свыше пятнадцати десятин. В этой обстановке надо прежде всего искать путь к середняку. Конечно, у середняка хлебушко есть и для прожитка и в запасе, значит, он обязан поделиться с городом, но все это должно быть сделано на добровольных началах. Не приведи господь, хоть малейшее принуждение или обман мужика. Иначе он забросит свои пашни, свернет хозяйство, и к будущему году голод торжественно прошествует не только по городу, но и по деревне-кормилице».
За время дороги Мошкин еще не раз наскакивал на Оглоблина, пытаясь вызвать его на разговор, но тот упрямо молчал и думал свою тревожную думу. Выжидал. И только на какой-то крупной станции близ Омска Семен Григорьевич, насмотревшись на то, как лапотники и мешочники брали приступом хлебный ларек, со вздохом обронил:
– Да, хлебный вопрос для нас теперь самый главный и главный на долгие времена. Его никакими силами не решить рывком, одним махом.
– А я все-таки за самые крутые меры, – вспыхнул Мошкин, давно ждавший минуты выговориться. – Пусть это даже будут времена военного коммунизма. Как низовой работник я в этом деле чувствую крайнюю необходимость. Других путей нету.
– Я радуюсь, товарищ Мошкин, что съезд не выражает вашей линии.
– Однако не забывайте, Семен Григорьевич, что есть еще практика и практики. Это мы с вами. Да-с.