Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)
– Кормить он кормит. А что он нонче, Титушко, ко мне сам не зашел? Лонись, помню, в избу пожаловал до петрова дни. Веселый такой, разговорчивый. Ну, говорит, Егорша, и баба у тя, мягкая да широкая, как зарод распочатый.
– А ты небось кобенился?
– Не без того, хи-хи. – Егор разразился мелким кашельным смехом. – Только ведь и показать себя. Хлебушком, говорю, сильно подбился. Нужду имею. Дак какой-де разговор, пуд надо – пуд бери. Два – так и два. А нонче что же он?
– Ноне он, Егорий, по-другому рассудил: не от хлеба идут, а ко хлебу.
– Выходит, я сам должен идти к нему наймоваться?
– Сам, Егорий.
– А ежели я не всхочу?
– Воля твоя.
– А сказываешь, зазывал.
– Зазывал, Егорий, врать не стану. Дак ты рази его не знаешь, Федот Федотыча: ему хоть сколь, так мало.
– Он куда это цапает, Титушко?
– Кто знает. Уж я ему толмачил: отступись ты, отступись. Власть ноне бедняцкая.
– Бедняцкая. Наша власть. Твоя да моя. Брать его надо под микитки. Свинину, хлеб и кадушку с капустой. А?
– Тутока Аркашка Оглоблин проезжал, так он то же самое кричал: топить-де его, Федот Федотыча. В Куреньке.
Егор вскочил на колени, шапку шмякнул о землю, глаза у него разбойно задымились:
– Правильно кричал Оглобелька. Хотя, погоди-постой. – Егор надел шапку, сел на задники лаптей и рассудил по-иному: – Нет, слушай, утопить – дело минутное. Утопить всякого можно. Долго ли утопить. А вот в зажитке сравнять, который.
– Так он и отдал кровное-то. Держи карман шире.
– По-братски. Он-то должен понять, власть нонче братская. Все равны. Тебе пуд, мне пуд. Тебе корову и мне. И дай бог здоровья такому делу. Братству, который.
Титушко поглядел на непрочные голодные зубы Егора и сказал спокойно:
– Ведь ты, Егорий, хлеб и корову со своей Фроськой съешь. А Федот Федотыч опять прибыток, приплод сделает. И ты опять пойдешь к нему наймоваться, хлеба канючить. Не так надо.
– Правда твоя, Титушко, – Егор вдруг обвял и сел на траву. Поскреб голову под шапкой. – Куда же теперь податься?
– На покос к Федот Федотычу. Мужики там небось по полтиннику уже залобанили.
Титушко неожиданно и ловко подвел разговор к итогу. У Егора еще была охота покалякать, но приходилось ехать. Уныло поднялся и пошел к лошади. Умостившись в телеге, сказал:
– Спасибо, Титушко, за хлеб-соль.
– Имей свой, – отозвался Титушко и, не глядя вслед Егору, плюнул, перекрестился. – Навадился. Кусок хлеба понадобился – за горло. Народу-то извели, господи, царица небесная. Этот народ хлеба бы наорал – миру не приись.
Уж поздно вечером на огонек Титушкова костра выбрел Ванюшка Волк, устоинский парень, с короткой недвижной шеей и тяжелой нижней челюстью. Он ходил в Ирбит, приглядывался к городской жизни, теперь вернулся домой, прочно убежденный в том, что житье в деревне мягче. Ванюшка чистосердечно угощал Титушка ванильными баранками, сушеной рыбой и утешно вздыхал:
– Мягче наша жизнь. Жрать стану мякину, а землю не кину. Вот всегда так говори.
– Образовало, выходит? – посмеивался Титушко.
– Семинария. В город я собирался, и дома, Титушко, верь слову, ни к чему душа не лежала, все из рук валилось. А теперь я все превзошел.
Сидел Ванюшка неподвижно, говорил упоительно-твердо, и когда лег спать у костра, то заснул быстро и крепко, будто в самом деле нашел ту жизнь, которую искал утомительно и долго.
Утром, выйдя из избушки, Титушко не увидел Волка. Тот, вероятней всего, убежал домой, чтобы взяться за покос.
II
Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна – только с другой стороны – просочился ранний рассвет.
Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, – все тревожило, заботило и немного привлекало.
Оглоблин работал заведующим дорожным отделом Ирбитского окрика и все последнее время был занят проектом моста через Туру, со дня на день ожидая вызова в область, где должны были утвердить проект и смету. А дальше живое дело! И вот на прошлой неделе из области пришла телеграмма: Оглоблину быть срочно в Зауральске. Семен Григорьевич собрал документы и выехал. Но в области с ним говорили не о строительстве моста, а о переводе его, Оглоблина, на должность зава земельным отделом в своем же округе. Это было так неожиданно, что Семен Григорьевич не нашелся убедительно возразить. Да согласия его особенно и не спрашивали. Речь все шла о доверии, и пойди откажись, если на тебя надеются и ждут от тебя хороших необходимых дел. И Семен Григорьевич, человек мягкий, уступчивый, с немалой душевной робостью принял предложение, хотя в душе не одобрил себя.
Земельный отдел в исполкоме самый трудный, призванный направлять все сельскохозяйственное производство округа, а пойди-ка направь его, если оно состоит из многих тысяч мелких дворов и каждый хозяин дудит в свою дуду. Семен Григорьевич, сам выходец из крестьян, любил и знал деревню, следил за ее жизнью и теперь, когда приходилось волей-неволей примериваться к новой работе, он даже нашел в ней утешение, что будет всеми силами помогать мужику-трудовику укрепляться в новой жизни через добро и согласие…
С того конца вагона, где беспрестанно хлопала дверь, кондуктор, вспугнув думы Оглоблина, выкрикнул:
– Талый Ключ! – и начал чихать спросонья и сморкаться. С тем и в тамбур ушел. А поезд между тем подкатывал к деревянному вокзальчику, с крутой и высокой тесовой крышей, недавно высмоленной. Как только вагон остановился и, качнувшись, замер, Семен Григорьевич почувствовал, как усталым и сладким покоем наливаются его ноги, будто он только что присел после долгой пешей дороги. Наступившая тишина взяла у него остаток сил, и он потерял нить мыслей, забылся, но совсем ненадолго, потому что поезд дернуло, и опять сильно хлопнула дверь. А в купе вошел молодой мужик в легонькой русой бородке и со свежими добрыми морщинками возле глаз. Свой билет он держал в зубах, так как руки у него были заняты фанерным гнутым чемоданом и большим узлом одежды, к которому были привязаны новые лапти и тряпицей обмотанный серп. Он сел против Семена Григорьевича, билет уложил в бумажник и, опоясав его тесемочкой, упрятал за пазуху. Потом наклонился к окну и вздохнул. Его, видимо, никто не провожал, потому смотрел он в окно недолго, да и платформа была безлюдна.
– Страда, добрые люди по работам, – сказал он, усаживаясь плотнее на своем месте.
– Тоже на заработки небось? Со своим серпом, гляжу, – поинтересовался Семен Григорьевич, залюбовавшись светлой бородкой мужика и крепким полевым загаром, которого ни чуточки не закрывала бородка.
– На заработки – нет. К брательнику. С ячменем никак не пособится. Сам я ноне не сеял. А с покосом управился.
– Не сеял-то что?
– Да вот не сеял. Бабы послушался. Баба, она завсегда кроит вдоль, а режет поперек. Рассудил по-еённому и не посеял.
Мужик говорил с большим налеганием на гласные, и речь его была мягка, напевна. На нем тонкий пиджачок, простиранный до основы, и потому заметно севший в плечах. Захватив в кулаки концы рукавов, он вытягивал их. Во всем его облике и движениях угадывалась степенная домашность.
– Жена небось в город тянет?
– В том и разладица.
– А ты?
– Прихватово село небось слыхали? Ячмени там родят – господи благослови. Брательник сеет душ на десять. Руки ему позарез надобны – вот поживу у него.
Поезд подставил окна вагонов под настильный луч солнца, и Семена Григорьевича ослепило – он подвинулся в угол скамейки.
– Выходит, в работники?
Но мужик не ответил – он так скоро заснул, что даже не успел уронить плеч, и в кулаках по-прежнему сжимал обношенные рукава стираного пиджака. Тонкие волосы его бородки вились и искрились на солнце. Семен Григорьевич с ласковым чувством еще раз оглядел мужика и приметил в углах его губ страдальческие запади. Наверняка вчера вечером он дометал свой последний зарод и затосковал вдруг, вспомнив, что у него нету посева. Судя по всему, мужик любил крестьянскую работу и ждал страду, как званый пир, где можно отвести душу и погулять по горячей земельке до полного изнеможения.
Страда.
Долгие дни перекипают в немилосердном зное. Солнце, кажется, остановилось на своей лазурной дороге и палит землю с раннего утра до потемок. А закаты и восходы спеклись в одну негаснущую зарю, оттого ночи лихорадочно коротки, удушливы. Половина ночного неба высветлена, а там, где сумерится, вспыхивают бесплотные и неугаданные зарницы, обливающие поля белым трепетным огнем, в котором чудится доверчивой крестьянской душе высокое напоминание не смыкать очей, не знать устали, припадая к ниве своей. Нету покоя мужику от хозяйских забот и неуправ, горьки его сны, как незрелая рябина, может, потому и называют по деревням эти ночи рябиновыми. А то, что именно в эту пору тугим шафраном наливаются кисти рябины, – это уж само собой.
Где же брать мужику силы, если он ложится и встает с теми же недремными глазами, если обуглилась кожа на его сожженных работой ладонях, если каждый шаг ломотой отзывается в суставах? Но мужику на роду написано постигнуть радость и отчаяние в непосильном труде, а исцелит и сподобит его на житейские муки вечное обновление всего сущего. И как ни долог крестьянский день, как ни трепетна для него бессонная ночь, на рассвете своим чередом на землю ложатся обильные росы, и все смертельно уставшее, будто окропленное живой водой, вскинется вдруг бодрой и смелой решимостью. Хоть человек, хоть скотина, хоть затяжелевшие к спасу хлеба. По утрам в росных лугах бодро фыркают кони, затевают валяться на отаве, все измокнут, словно их выкупали в реке перед продажей. В болотной крепи свежо и задорно крякнет утка, что-то неугомонное и вместе с тем боязливое тайно пронесется над самой землей и обвеет лицо свежестью, смятением, и не в счет, был сон или вовсе его не было. Уже звенит отбиваемая коса под молотком, в ночном призывно и ласково пастушонок кличет свою лошадь, вылавливая и обратывая ее; хрустнет на колене сушина для костра, и окурит сырую траву первый сладкий дымок. Над речкой пронзительно скрипит дужка прокопченного ведра, которое тут же гулко захлебнется в теплой, как парное молоко, проточной воде. А река уже понесла вниз радужные разводы от накипевшей на ведре смолы и густой сажи. Встающее солнце застает мужиков и баб на прокосе. Иная работная семья до полдника, наголодно, подвалит трав на добрый стожок. Но забудет мужик свои неизлечимые боли в суставах, и надорванное сердце его всколыхнется новой ретивостью, когда увидит он на голых еланях укладистые причесанные зароды или ряды суслонов, которые обнадежат его сытым и щедрым житьем.
Русский крестьянин своей подвижнической судьбой заслужил великой похвалы. В далекой давности царевы слуги загнали беглых мужиков в лесные и суровые дебри, где каждый лоскуток хлебородной пашни приходилось брать надсадой не одного поколения. Не легче выпала доля и тем, кто пришел в мир на обстроенную и обжитую отцами деляну. Та земля могла кормить только трудолюбивых и выносливых, потому что сама она на полгода уходит под снег и впадает в ледяной непробудный сон. Надо иметь неизбывную душевную стойкость, чтобы на холодных бескрайних землях с одной сохой утвердить хлебопашество. В постоянном поединке с неодолимой зимой, гибельным бездорожьем, частыми недородами, мужик учился вести свое хозяйство неуронно, и в самые лютые морозы, когда до звона леденеет воздух и на лету замерзают птицы, под теплой крестьянской рукой телятся коровы, поросятся свиньи, в котухе петух опевает грядущую весну. В заснеженных околицах от стужи и голода дохнет зверье, а в избе мужика пахнет хмельным пивом, потому что на святки завязана свадьба.
Где мужику взять силы, чтобы все сохранить, все обогреть, чтобы плодилась живность, чтобы кошка, уютный зверек, по утрам, сидя на припечке, замывала непременных гостей? Перед лицом немилосердной судьбы русский крестьянин обречен на труд до забвения и бессилия. Иначе – не приведи господь оборваться его многодетной семье: в бесхлебную пору никто на белом свете не пособит ему, и вымрет скоротечно весь мужицкий курень. Залог верного, неугасающего и приплодного двора в бесконечном припасении, когда день кормит год, а год – поколение. И да простится сибиряку кровная тяга к сусеку, потому как скудное сибирское солнышко не посулит ему два урожая, не даст самородных плодов, не угостит пряным вином.
Советская власть, все десять лет после революции помогавшая мужику щедро и бескорыстно, с началом индустриализации привлекла его к активному участию в переустройстве страны. И он душой труженика понял свою кровную связь с Советской властью, охотно принял линию партии, линию рабочего класса на построение социализма. Лучшие сыны трудового крестьянства целыми околотками снялись и ушли на строительство Уралгиганта. На развернувшихся стройках сплошь и рядом односельчане составляли полные артели землекопов, коновозчиков, каменщиков, плотников, арматурщиков, лесорубов. Если учесть, что сельские партийцы и активисты Зауралья в большинстве своем полегли в жестоких боях с колчаковцами и дутовцами, то легко понять, почему к поре двадцать седьмого года партийная прослойка в деревнях значительно ослабла. Беднота и батраки в силу своей малограмотности нередко попадали под влияние крикунов из оппозиции, которые стремились запутать и затянуть и без того тугие узлы противоречий в деревне. Партия решительно боролась с уклонистами и проводила на селе ленинскую политику помощи бедноте, благодаря чему среди крестьян усилился рост и укрепление середняцких хозяйств, произошли заметные передвижения бедноты в состоятельных хозяев. Лидерам оппозиции в корне не нравилось укрепление экономики и товарности советской деревни, и они торопились вбить клин между трудовой деревней и городом, требуя возрождения методов военного коммунизма. Они считали, что середняк – это эксплуататор и никогда не станет союзником рабочего класса, и потому-де надо смело идти на разлад с ним. Антисередняцкий уклон, этот буржуазный предрассудок, толкал недальновидных руководящих товарищей в центре и на местах на путь разрыва с крестьянином, на путь форсированного загона его в государственные кооперативы, где у мужика должны остаться только одни рабочие руки. Сбивая таким образом деревню с ленинского курса, оппозиция настаивала создать «союз деревенской бедноты», чтобы противопоставить его основной трудовой массе крестьянства, кормившей страну и Армию.
Наткнувшись в мыслях на оппозицию, Оглоблин первый раз понял, как глубоко антинародны и пагубны насильственные и несдержанные действия в деревне, на которые рассчитывают уклонисты. Только враги-антиленинцы могут ратовать за крутые неотложные меры, которые скоро отрешат мужика от земли, надорвут сложившиеся производственные силы в сельском хозяйстве, и Советская страна вынуждена будет протянуть руку к мировой буржуазии за куском хлеба. Это ли не позор! «Нет, так не годится, – Оглоблин даже не мог сидеть спокойно, в волнении снимал очки, гладил ладонью бритую голову, захватывал глаза: от бессонницы они боялись света, будто в них бросили по горсти песку.
– Ах мерзавцы, авантюристы, – кипел он, – хотят искони свободного сибиряка сделать стадной скотиной. Не выйдет, господа Троцкие и иже с ним…»
Мужик, сидевший возле Семена Григорьевича, откинулся на стенку и спал глубоким, запредельным сном. Набиравшее силу солнце освещало его опавшее лицо, а в углах губ по-прежнему лежала немолодая усталость. Одна рука у него была на коленях, а другую он держал за бортом пиджака, где хранился бумажник с деньгами и документами. «Спать спит, да себе на уме, – подумал Семен Григорьевич и сам закрыл глаза, очки ощупью положил на столик. – Вот так отроду привык сибиряк держаться за свою душу – никому не верит. А между тем крестьянин по природе своей коллективист: ведь он шагу не сделает в одиночку, все норовит скопом, артельно. Да разве он, пахарь, выжил бы среди болот, тайги и морозов, не постигни могучей силы артельной спайки! Кряжевать лес, пахать новину, пилить тес, ставить избу, возить назем, молотить хлеб, ходить в извоз – на все эти работы мужик вековечно собирает помочь, а мельницы, кузни, маслобойни ставит только на паях, и потому пословицу – дружно не грузно, а врозь хоть брось – чтит как первейшую заповедь. Да нет, – как-то весело подытожил свои мысли Семен Григорьевич, – трудовой мужик рано или поздно придет в артель, только не отпугнуть бы его подозрениями и нажимом…»
Семен Григорьевич открыл глаза и опять начал рассматривать молодого мужика в простиранной одежде, и вдруг как-то легко связал свое новое положение с его жизнью и обрадовался, что должен сейчас всем своим повседневным делом помогать таким труженикам, которые ищут и не нашли еще своей доброй воли. «Вот же мой долг, – думал Семен Григорьевич. – Почему я не знал о нем раньше? Почему до сих пор не видел так ясно и определенно свою цель? А ведь она проста и несомненна: учить людей понимать друг друга по законам братства и равенства. Надо, чтобы люди скорее поняли бы всю благодать народовластия и пользовались правом хозяев разумно, без озлобления и дурной памяти. И прежде всего – землеустройство, чтобы легче, светлей, надежнее жилось и работалось на родной земле мужику, чтобы он не метался по ней, а врастал в нее…»
Под вагоном заскрипели тормоза, и поезд замедлил ход. По косогорам, сбегавшим к железной дороге, сгрудились табуном домишки пригорода, с заплотами, поленницами дров, злыми собаками и запертыми воротами. Когда колеса застучали по стрелкам и вагон стало трясти, сосед Оглоблина проснулся: глаза у него были чистые, ясные, будто он и не спал совсем. Мужик оглядел свои вещи, поправил на плечах пиджак и ноги в крепких смоленых сапогах поставил прямо, твердо – словом, уже собрался в дорогу.
– До Прихватово без малого семьдесят верст, – напомнил мужику Оглоблин: – Как попадать собрался?
– Далёко ли это. Пешком. К ночи буду. Желаю здравствовать. – Мужик взял свой чемодан, узел и поднялся.
– Сиди. Больницу еще не проехали. Потом элеватор.
– Да уж не сидится. – И мужик вышел в тамбур. Семен Григорьевич снял с крючка свою новую фуражку, повертел ее, но не надел. Когда мимо окон замелькали вековые березы больничного двора, он тоже встал, хотя еще можно было и посидеть.
На станции Оглоблин нанял извозчика и сел в плетеный коробок. Слабые и без того прогнутые дроги совсем опустились. Возница в стеганом жилете и фабричной кепке-шестиклинке с пуговкой наверху слушал не оборачиваясь.
– Береговая. По ту сторону часовни, – сказал Оглоблин и примостил емкий из черной кожи портфель на колени. Руки, сплетя пальцы, положил сверху, стал разглядывать кучера. По закопченной шее и ушам, по обгоревшим концам волос на затылке понял, что везет его вчерашний крестьянин, который и на козлах-то толком сидеть не умеет: все задирает локти. Но лошадью правит ловко, навычно.
Оглоблин снял фуражку, повертел ее с усмешечкой и опять накрыл ею свою большую лысину: он все время носил шляпу, но вот уступил моде, и в фуражке ему все время неудобно казалось, что по затылку сквозит холодок, хотя стояла жара. Фуражка плохо держалась на лысой голове, и он до усталости был озабочен не потерять ее. «Так и очки выйдут из моды», – сокрушался он и каждый раз вспоминал свою невестку, жену брата, убитого на гражданской, Катерину, которая никак не могла поверить в необходимость очков. Дьявольскими гляделками называла она их и душевно смеялась:
– Ну приди-ка я в этих бельмах к корове. Скотина на рога взымет. Сними их, Семен Григорьевич, а то вроде ты пугать меня собрался. Вроде снарядчика ты, какие у нас бегают на святках. Ведь они и в городе бегают?
– Ряженые? Как не бегают.
От станцуй дорога идет в гору, и возница берег лошадь, не понужал. По изношенному деревянному тротуару вровень с дрожками шел старик, приехавший поездом, в вышитой косоворотке, мотал в длинных руках самовар и связку кренделей. За ним старательно шагал причесанный на пробор мальчик в сапожках с чижом в клетке.
За спиной сипло пыхтел и вскрикивал паровоз, наливавший у водокачки в раскаленное нутро воды.
– Спросить бы нам, дорогой товарищ, – сказал возница и повернулся всем дородным корпусом к Оглоблину. Он брит и не стар, но у него глубокие, забитые глаза под жесткими бровями. – Мы переехали с бабой в город. Если сказать, кинули землю. По причине передела. Пашня нам опять досталась затопная, вымытая. В городу сняли угол. Мещанин один, в лавочке торгует. Во дворе у него полянка. А при нас лошадь и корова. От ворот до конюшенки шапку держишь у кобыльего хвоста, – не приведи господь, запакостит травку. Погоревали с бабой да и рассудили вывезти свой дом в город. Поставить.
– Эй ты, деревня! – закричал встречный водовоз, важный, в новом холщовом переднике; из высокой бочки его, под рогожей, плескалась вода. Мокрая клепка радужно поблескивала. Кучер Оглоблина, чуть тронув вожжой, уступил дорогу, на встречного даже не поглядел. Водовоз, судя по лицу его, хотел еще ругаться, но не стал.
– Теперь я могу раскатать свой дом? Власти мне дозволят? – пытал возница, выправив лошадь снова на середину дороги. – Там уж мужик живет и слеги с сеновала на дрова изрубил.
– Ты же – крестьянская душа, как будешь без пашни, без скотины?
– Пашня нам опять досталась затопная. Неудобь. Делили по правде – уж такая судьбина. А на чужой полосе хребтину ломать не стану, не за то батяня воевал на дутовском фронте. А ежели вырешат дом не отдавать?
– Власть народная – поймет тебя.
– Да и я так смекаю. Его, дом-то, и продать можно на месте, найдись бы какой добрый мужик, хозяйственный, скажем. А то вот и слеги уж сжег. Не свое. А мы дом-то собирали, баба моя ребенка с надсады недоносила. Я ему эти слеги припомню…
Возница так повернулся, что едва не опрокинул дрожки.
Возле своих ворот Семен Григорьевич расплатился с возницей и посоветовал напоследок:
– Ты там без ругани дело-то свое решай. Злое слово – худой помощник. Слышишь?
Но возница, не считая поданного серебра, ссыпал его в карман и стегнул лошадь.
«Экая бессмыслица», – с грустью проводил Семен Григорьевич возницу, почти уверенный, что тот, вероятно, мужик упрямого характера и руганью испортит свое дело. Уж поднимаясь на низенькое крылечко парадного входа, неожиданно установил, что где-то видел этого мужика с угрюмыми глазами. «Откуда он? – ведь спросить бы. Может, из Устойного? Воля дана, земля есть, а доброты в людях мало, и об этом надо думать…»
Семен Григорьевич с крылечка дотянулся до первого окошка и постучал: в доме захлопали двери, послышались шаги по веранде. Щелкнула задвижка. Лиза, жена Семена Григорьевича, в цветастом халате, с обнаженными по локоть красиво-длинными руками и утренним румянцем на щеках, обрадованно всплеснула ладошками:
– Боже мой, хорошо-то как! Да ты погляди, погляди. – Она потащила мужа к зеркалу, висевшему на глухой стене веранды, приговаривая: – Боже мой, хорошо-то, Сеня. Право, соколик.
Но Семен Григорьевич не дошел до зеркала, снял фуражку и, с неудовольствием оглядев ее, бросил в плетеное кресло.
– Я в ней как гимназист, с которого спустили штанишки и вот-вот будут пороть.
– Сеня, миленький, только не бросай. Ты в ней паинька, душка и совсем юноша. Да, Сеня, а ведь у нас гость. Твой земляк, из Устойного. Харитон Федотыч. Имя прямо библейское: Харитон. И жесткое.
– Лизонька, это ж сын Федота Федотыча Кадушкина.
– Вроде бы, Сеня.
– Так ведь он служит в армии. Как здесь-то оказался?
– По одежде не видно, чтоб из армии.
– Ну и что он? – спрашивал Семен Григорьевич, проходя в переднюю и раздеваясь, чтобы умыться. А Лиза все еще вертела в руках мужнину фуражку, новую, и потому жадно впитавшую в чистый ворс застойный дух общего вагона и дорожного дыма. От самого Семена пахло вагоном, и эти запахи и фуражка, молодящая мужа, внушали Лизе безотчетную радость.
– Он странный, этот Харитон: все оглядывается. Вроде напуган чем.
Семен Григорьевич Оглоблин родом из Устойного и, бывая в родном селе по делам службы, заезжает на постой в чужой, но хлебосольный дом Федота Федотыча Кадушкина, хотя в Устойном у Семена Григорьевича живет родня – семья старшего брата, погибшего в боях против банд Дутова под Оренбургом. Невестка Катерина всегда готова с безграничной радостью принять гостя, но в избе ее постоянно плесневеет сырость, от скудного топлива угарно, а в щелях прогоревших стен живут неистребимые скопища клопов. После проведенной ночи в избе Катерины у Семена болит голова и огнем горит расчесанное тело. Попервости Катерина и плакала, и сердилась, узнав, что деверь обегает ее радушие, но потом смирилась и всякий раз, когда он останавливается у Кадушкиных, приносит ему туда сметаны и стряпанцев. Федот Федотыч – ревнивец, что ж у него, не стало чем попотчевать и одарить в дорогу гостя? Потому, углядев Катерину с узелком, посылал, кто есть под рукой, с наказом запереть ворота и не пускать ее на двор.
– Чтоб ноги чужой не было. Мой гость Семен Григорьевич – я его и пахтаю.
Бывало, Харитон неумело лгал из-за плотных запертых ворот:
– Нету его, тетка Катерина. Не заезжал он нонче, Семен-то Григорьевич.
– Харитоша, золотко, ягодка, касатик, отвори. Голубчик, дай бог тебе самую зарную невесту. Мое слово сбывчивое. Слышь ли?
Ласковому слову Харитон не мог противиться и брал Катеринины гостинцы, укладывал их в ходок Семена Григорьевича, и мать Катерина уходила, радуясь и печалясь одними слезами.
– Не надо бы брать, – винился потом Харитон перед Оглоблиным. – Небось последнее у них.
– Зачем брал?
– И то, зачем брал. А жалко потому, Семен Григорьевич.
– Жалко? – дивился Оглоблин. – Вот как. Жалко. Да ты, Харитоша, не мою ли племянницу прижалел?
– Что ж, Евдокия Павловна славная девушка.
– Славная-то славная, Харитоша. Да круга не твоего. Дай-ка узнает Федот Федотыч. Ась?
– Теперь не старое время.
– Времена-то новые, да только батюшка-то твой по старой колодке шит.
После этого разговора Семен Григорьевич больше не видел Харитона, в жизни которого и сбылось предсказание Семена Григорьевича.
Федот Федотыч как-то вызнал про тайную любовь сына и, человек практического склада, ни слова не сказал Харитону, а взвалил в телегу свиную тушу, три мешка муки-крупчатки и увез служащему из военкомата. Дело было по осени, шел набор в армию, и Харитона забрили. Федот Федотыч даже сумел в районе опять же через верного человека выправить для сына бумагу, что хозяйство Кадушкиных середняцкое, и Харитона, окончившего школу крестьянской молодежи, с места направили в школу младших командиров.
Харитону служба в армии пришлась по душе, он даже стал подумывать остаться после действительной на сверхсрочную, вызвать к себе Дуню – и прощай Устойное вместе с батей, хозяйством и землей, конечно. Да на деле все обернулось иначе…
Семен Григорьевич умылся, побрился и обстригал ногти, когда из дверей горенки вышел Харитон, рослый, комлистый в суставах. Лицо крупное и удлиненное, но приятное, а глаза смирные. «Весь в мать», – мельком подумал Семен Григорьевич, потому что знавал Кадушкину, набожную, доверчивую, не знавшую на людях, куда деть свои землистые, изработанные руки.
– Здравствуй, здравствуй, служивый.
– Отслужил, Семен Григорьевич. По чистой.
– Рановато вроде.
– Рассудили так.
– Ну да потолкуем. Умывайся и все такое, а Лиза нам на стол соберет.
Харитон умываться пошел к колодцу, а Семен Григорьевич разволновался и забыл о ногтях.
– Ты не находишь, Сеня, что странный он? – жила интересом к Харитону молодая хозяйка, накрывая стол в гостиной. – Надо узнать, у него случилось что-то.
– Да ведь он всегда был таков. Ему бы девушкой родиться. А он мужчина, да еще из крепкого хозяйства. Я чуточку догадываюсь. Однако он – душа чистая – расскажет все сам.
Сели за стол. Семен Григорьевич налил Харитону водки, выдержанной на протертых семенах тмина. Занес отделанный серебром графинчик над другой рюмкой, да лить не стал:
– Мне на службу. Вот если Елизавета Карповна. Как ты, Лиза?
– Поддержу. Вы хотите, чтоб я поддержала вас, Харитон?
– Да я без вас, Елизавета Карповна, капли не приму. – Он молитвенно прижал кулаки к своей груди, но вспомнил, что это некрасиво, опустил руки на колени.
– За исполненный вами долг перед отечеством, – Лиза подняла брови и с легким звоном коснулась Харитоновой рюмки. Выпила. Выпил и Харитон. Большой угловатый лоб у него сперва побледнел, а потом начал густо краснеть. Лиза с вызывающей откровенностью смотрела на него и соглашалась с мужем: Харитон действительно мило неловок и женствен. Ей, возбужденной хорошим утром и выпитым, хотелось чему-то научить этого чистого и доверчивого человека.
– Ты, Сеня, налей ему еще. А то он вчера пришел такой робкий, робкий, едва уговорила остаться. А вижу, ему позарез нужно повидаться с тобой.
– Я больше не стану, Елизавета Карповна. У меня и так все в голове перепуталось. А повидаться в самом деле, Семен Григорьевич, прямо позарез. Больше мне не к кому, кроме вас.
Оглоблин уловил беспокойный погляд Харитона и успокоил:
– Ты говори, у нас с Лизой все секреты пополам.
– Мой секрет знает весь свет. Думаю, будет ли интересно Елизавете Карповне.
– И она послушает.
– А мне еще охота выпить с Харитоном, – Лиза по-прежнему с открытым интересом глядела на гостя: – Скажи ему наконец, Сеня.
Но Харитон и без слов хозяина взял свою рюмку. Семен Григорьевич медленными движениями размешивал в своем стакане мед. Лиза переоценила свои силы, выпила только полрюмки и сразу угасла.
– Яков Умнов, председатель сельского Совета, – начал Харитон, не притронувшись к закуске – ему было не до еды, – написал в школу командиров, что я сын кулака, из семьи сельского мироеда… Меня вызвали в штаб, потребовали объяснение. Сказал как есть. И – по чистой. Отец, Семен Григорьевич, какой бы он ни был, но не мироед. Скуп, жаден – это есть за ним. И в то же время, Семен Григорьевич, не хочу входить в отцовские дела, не лежит у меня душа к большому хозяйству. Да и не умею я нанимать людей, рассчитывать их, подгонять в конце концов, а без понукания, известно, дело не поведешь. Не по мне вся эта механика. Да и незаконная. Чего уж тут.
– М-да, – вздохнул Семен Григорьевич и выпятил свои толстые губы, заложил большие пальцы рук за шелковые ленты подтяжек. – Коротко, но ясно. Поиски своего пути. Что ж, возьми свой пай у отца, выделись и начинай хозяйствовать сам.