Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)
VII
Федот Федотыч рвал на голове волосы, проклиная себя за то, что не продал хлеб скупщику. «И живешь вроде сторожко, всякий шаг ступаешь наобнюх, ан, глядишь, под тебя сачок подвели, – томился Кадушкин в свои бессонные ночи, угадывая, что возьмут у него хлеб по твердой цене. – Свернуть надо все хозяйство, а себе оставить коровенку да лошаденку. То-то спи да посыпай. Вот Харитон земли просит – отдать надо. Все надо раздать. И вздохнет душа. Но зачем мне все это? К чему?»
В ночные размышления Федот Федотыч совсем близко подходил к истине, однако с наступлением утра по многолетней привычке неутомимо набрасывался на работу, за каждое зернышко, за всякую соломинку готов был заложить свою душу. Ванюшка Волк, нанятый возить навоз на пары, небрежно ездил и растрясал кладь по дороге, так Федот Федотыч, увидев это, остервенел до бешенства и едва не проткнул вилами Ванюшку. А потом от ворот до пашни подбирал оброненные жирные, теплые еще пласты и собрал два воза. «Да нет уж, погодить придется, – как-то отдаленно возникла в его голове бесспорная хозяйственная мысль, которую Федот Федотыч даже не стал додумывать, зная, что так и так не отдаст Харитону замойных глин. – После удобренного пара и глина ржицы родит. Уломаю низверга, чтобы не делиться…»
Когда обратно порожняком ехал мимо потребиловки, Ванюшка Волк, успевший тяпнуть тальниковой настойки, всем туловом поворачиваясь за телегой Кадушкина, потешался:
– Живоглот. Из навоза квас варишь!
Въехав во двор, Федот Федотыч увидел под навесом незнакомый ходок и в полумраке не сразу разглядел Семена Григорьевича Оглоблина, что-то достававшего из-под сиденья ходка.
– Давненько, давненько не бывал. Милости просим, Семен Григорьевич. А супружницу не привез? Что так? Харитон сказывал, не один-де, вдвоем сулился. Машка! Машка, помоги-ка Семену Григорьевичу. Да лошадь я уберу. Иди-иди. Наверх поднимайся, в горницу. Любава, умыться дай гостю.
Семен Григорьевич, в плаще, пыльных сапогах и гологоловый, пошел в дом, забрав все свои дорожные вещи. Машке нести было нечего, и она налегке пошла было следом, но Федот Федотыч остановил ее:
– Наверху под клеенкой деньги, возьми да сходи в потребиловку. Купи наливки и пряников. Да сухих, смотри, не бери. На лесного они, сухие-то.
Федот Федотыч едва убрал лошадей – вернулась Машка.
– Что-то не похоже на тебя, девка. Быстро-то, говорю, как.
– Приказчик не запустил даже в лавку.
– Что так, ай запер уж? Не рано ли? Рано еще. Что ты судишь? Я сейчас мимо ехал – отперто было.
– Деньги-то покласть на место?
– Фу-ты, бестолочь, прости господи. Ты почему с пустыми руками?
– А то и с пустыми, что не для кулацких домов, сказали, теперь лавка.
– Да на деньгах-то написано нешто, из какого они дома?
– Федот Федотыч, что ж прямо совсем зубами замаялась. Титушко в город, говорит…
– Какие еще зубы? Зубы ей дались. Никакого дела нельзя заставить. Зубы опять. Дай-кося деньги-то. Ну скажи, не бестолков народ. Зубы.
Федот Федотыч взял деньги и в сердцах пошел в лавку сам.
В сенках, забрызгав пол и сладко надушив розовым мылом, умывался и вытирался Семен Григорьевич. Увидев Машку, был поражен болезненностью ее лица:
– Да ты, Мария, не захворала ли? Дурно, по-моему, выглядишь.
Машку от роду никто не называл полным именем, как назвал Семен Григорьевич. Прожив в доме дяди Федота Федотыча семь лет, она не помнит случая, чтобы кто-то обратил внимание на то, как она выглядит, – непривычное участие постороннего человека так тронуло Машку, что она всхлипнула и не могла сказать слова. Титушко, тут же в сенках хлебавший тертую редьку с квасом и зеленым луком, объяснил Семену Григорьевичу:
– Зубная болесть привязалась, спаси и помилуй девицу, – Титушко перекрестился. – Кирилиха, знахарка, дай бог здоровья, мастерица зубья-то заговаривать, а не пособила, не умогла. И волокобоем поила. Еловым сучком очерчивали. На гужах еще спать велела Кирилиха.
– В город надо. Доктору показать. Милый человек Титушко, к чему же гужи-то? Право слово, мрак.
– И я говорю, в больницию ее, да работа не пущает. Сами знаете, у Федота Федотыча не усидишь. Нет, он спать не положит. Сам спит, прости господи, по-воробьиному, два-три часа в сутки, а для остальных и того жаль. Заботный, дай ему бог здоровья. За чужой щекой зуб не болит.
Федот Федотыч тоже вернулся ни с чем. Поднявшись в горницу, положил деньги в шкаф, прикрыл блюдечком, тяжело сел на свой стул и никогда еще не чувствовал себя таким уставшим и подавленным. Разговор с гостем не вязался, да и Семен Григорьевич, видя, что хозяин не в духе, занялся газетами, привезенными из города. Тем временем Любава подала самовар, красной икры, жареной нельмы, грибков, сливок, еще теплых после сепаратора, брусники в сахаре, меду и даже кедровых орехов. Федот Федотыч отошел немного, при виде еды повеселел, достал из посудного шкафа самогонку на рябиновых кистях.
Семен Григорьевич самогонки в рот не брал, и Федот Федотыч не принуждал, выпил один. Закусил икрой. Сделался разговорчивым.
– Вот и угости доброго человека, как бывало. Ну, порядки пошли, чтобы их пятнало. Сунулся, это, в казенку – не велено, говорят, продавать, которые хлеб государству не свезли. А он свез? – показываю на пьяного Ванюшку Волка. – А ему, слышь, нечего везти. Конечно, у него ни кола ни двора. А хозяйственному трудовику, видишь ли, ни соли, ни мыла, ни керосина. А нищему пьянице и лентяю – милости просим – пей, ешь, гуляй, керосин жги. Ох, не на ту опору, Семен Григорьевич, нацелил ты рабочий класс. Ежели и дальше начнут выпячивать таких, как Ванюшка Волк или – того лучше – мой Титушко, все наплачемся и голодом насидимся.
– Но ведь и в богатом мужике дьявол сидит, если не хуже. Вот все газеты в голос пишут, что у государства недобор по хлебозаготовкам, а мужик держит хлеб. Зажал хлебушко и держит. Ему, видишь ли, нет дела, что в городе перебои с хлебом. На скудном пайке больницы, детдома, наконец, армия. Вот и встал вопрос: взять хлеб любой ценой.
– Это, Семен Григорьевич, пишут «любой ценой», а платят мало. Нешто это плата. Кто же задаром отдаст. Я вот не повез и не повезу. Сильничать станут – сожгу. В реку ссыплю. Свиньям стравлю. Ты положи мне хорошую цену – я сам все до зернышка выгребу. Не враг же я сам себе, губить свой труд. Нынче я тебе дам пятьсот пудов, а на другой год всю тыщу. А то ведь что выходит. Ну ладно, возьмешь ты у меня нынче, а на будущий год я сам не стану сеять. У кого ж тогда выгребать станешь? По пустому месту хоть обухом бей.
Федот Федотыч счел, что ответил гостю убедительно, и развеселился. Он всегда пил мало, но, выпив, добрел, умягчался душой, был трезво справедлив в оценке людей и дел, как чужих, так и своих.
– Ты пей-ка, ешь, Семен Григорьевич. На меня не гляди. Я тебе завсегда рад, а только вот задавила жизнь, и даже сам не знаю, откуда берутся силы держать все дело, везти да не уронить. Но, видит бог, придется все бросить. А жаль-то как, голуба Семен Григорьевич! Ведь начинал я – стыдно вспомнить – с торговли мочалом да рогожами. Помню, вот эстолек еще был, малой, пришел в лавку к старику Ржанову, купил кулечек песку сахарного да и рассыпал на пол. Слезы в три ручья у меня, а я слизываю песок-то с полу языком. Языком. А Ржанов старик вышел из-за конторки и говорит: «Не большого-де запросу паренек. Блюдолизом будет». Не угадал старик. Мне это лестно, Семен Григорьевич. Ну, а газетки, они что прописывают насчет нашего грешного житья-бытья? Ты говори, говори. Меня теперь ничем не испужаешь. Да и на всякую беду страха не напасешься.
Семен Григорьевич черпал ложечкой засахаренную бруснику, ядреную и холодную, запивал горячим чаем. От жаркого самовара и чая мягкая бритая шея у него набухла и отпотела. После знойно-пыльной дороги сладко томила жажда: было приятно, что обильный горячий чай не утолял, а еще больше распалял эту жажду, которая уж начинала хмелить, как вино. Блаженное и покойное состояние мешало гостю понять тревожную душу хозяина, и потому разговор между ними наладился не сразу. Уж только позднее, когда Любава засветила большую висячую лампу, с белым стеклянным абажуром, и, выждав, чтобы нагорел фитиль и согрелось стекло, вывернула огонь, когда в горнице стало светло, Семен Григорьевич поглядел на лицо Федота Федотыча и удивился: все оно, худое и длинное, было в темных провалах и тенях, сгущенных светом лампы.
– Гляжу на тебя, Федот Федотыч, и думаю, иззаботился ты весь со своим хозяйством. Ты и с лица вроде опал.
– Все может быть, Семен Григорьевич, только и прежде мы с толстой ряшкой не хаживали. А хозяйство – верно подметил – заботит. Да и не хозяйство, сказать, а суета людская. Дальше-то что будет, я допытываюсь? Сейчас в казенке встрел Ванюшку Волка, так ведь, поверь слову, укусить готов. По весне в ногах вот тут валялся – возьми надел в аренду. Не хотел брать – вот крест, не хотел, но землица хоть на кусок мажь. Неуж, думаю, пропадать такому добру. Взял. А теперь он, этот Волк, отворил хайло: землю мою забрал. Мироед. Отдай, орет. И отдам. Вот сниму урожай, и бери. Он, спрашиваю, этот Ванюшка, каким делом выслужился перед властью, что имеет право поносить меня? Ох надоел я тебе разговорами. Извини, Семен Григорьевич, не с кем слова молвить. Отемнел начисто. Может, тебе в постель после дороги. Устал ты, я вижу.
– Да нет, Федот Федотыч, не до сна после твоих разговоров.
– Ясное дело, не к месту я их завел. Да и не переслушаешь моих разговоров.
– Ты вот о бедняках заговорил, за что им почет и все такое. А как же, диктатура пролетариата у нас, то есть власть неимущих. Бедняк, он ведь тоже не одинаков. Верно? Один беден, оттого что ленив, а другой работящий, да подняться не может. А власть… одного научит работать, другому пособит. И сделает все это тихо, мирно, убеждением через доброе слово. Вот это и есть власть неимущих.
– Семен Григорьевич, голуба, а я нечто от барских кровей? Мать меня под суслоном родила и серпом пуповину перерезала. Страда была, жнитво. Ее, бедняжку, свекор со свекровкой поедом потом ели, что разродилась не ко времени. Не ко времени оно и есть: страда. С отцом-то Егора Сиротки Иваном мы вместях мели рыночную площадь на Ирбитской ярманке. Прилавки вехтем мыли. Только я домой лошаденку привел, а он с гармошкой заявился. Сын Егор весь в отца пошел, веселый, до сих пор на той гармошке наяривает. Я, Семен Григорьевич, голуба, до сорока лет, вплоть до революции, выходит, ни одних новых пимов не износил. До пятого десятка, считай, холщовыми низиками промежье тер. А Советская власть, пошли ей господь доброго здоровья, нарезала земли по едокам – и работай всяк на себя. И я работал. Ребята мои от дела ложились, к делу вставали. Они оба оттого погнутые, в землю глядят. Харитон, тот хоть зимой на учебе отходил немного, а Любава круглый год. Одна радость у девки – в Ирбит к тетке съездит погостить. Я ни себя, ни детей не жалел. Жену от работы на погост снес раньше времени, а теперь одна честь: мироед. Какой я к черту мироед. Лонись по одному налогу хлеба сдал государству столько, сколько околотак за десять лет не сдавывал. Денег в рост не даю. А вот люблю, голуба Семен Григорьевич, чтобы все вокруг меня крутилось и вертелось. Машины пошли – и их давай. И их попробую в своем деле. Человеку ведь нет пределов, ежели он с руками. А я от роду хлебороб. И землю, нашу кормилицу, матерь матерей, люблю, наверно, больше детей своих, да простит меня бог. И буду, наверно, до самой своей смерти пахать, сеять, молотить. Но… Нет, даром своего хлеба никому не дам. Не дам, Семен Григорьевич. Каждый должен есть только свой хлеб. Мне, Семен Григорьевич, лукавить перед тобой не приходится: я всегда за товарищей большевиков, как они помогают трудовому человеку. Но на местах, а у нас в Устойном особливо, не та рука ведет дело: потачка дана лентяям. Вот против их я и воюю. И Умнову режу правду в глаза. Пусть сердится.
Федот Федотыч повеселел. Развел самогонку медом и еще выпил рюмку, придвинул себе рыбу, грибы. Ел все разом, закусывая зеленым луком, который хрустел у него на зубах. По тому как он убористо ел, чувствовалась его задиристая под хмельком душа, и Семену Григорьевичу захотелось поспорить с ним. Пощелкивая орехи и выбирая что покрупней, сказал, наперед зная, что расстроит хозяина:
– Ну а как быть с тем работящим крестьянином, у которого пробудились буржуазные замашки? Какие такие замашки? А работничков иметь захотелось. Батраков.
– Совсем уж ты, Семен Григорьевич, забывать стал деревню. Совсем. Ведь крестьянская работа, голуба мой, сезонная. В страду, вот об эту пору, сгрудится работы – рвись на части – не управишься. Что ж делать, приходится брать руки со стороны. Поишь его, кормишь, Пал Палычем навеличиваешь, когда ему и цены-то на Пашку до ряшки. Сто поденщин в год – это еще не кулак. Закон такой сам Михаил Иванович подписал. Да, всесоюзный староста.
– Говоришь ты, Федот Федотыч, все верно. Только вот Марию-то держишь круглый год.
– Марию? Это какую Марию? Машку-то, что ли? Так ведь она мне племянницей доводится. Я ее как родную содержу: обуваю, одеваю.
– А с чем ты ее отпустишь, ежели она, к примеру, соберется уходить от тебя?
– Да куда ей уходить? От добра добра не ищут. А придет пора – что ж, скатертью дорога. Держать не стану и нагишом не отпущу. Дам, как без того. Но ее то чтобы лишка. Нет. Платье, жакеточку. Пимы новые скатал, бери. Хлебца, конечно. Не обижу. А много она и не заслужила. С ленцой девка. Не подними да не заставь – не пошевелится. Супротив моих-то. Мой, ему еще только думаешь сказать, а он уже побежал. Эта – нет. Эта – погодишь.
– Обидно ей, думаю, сделается за такую оценку.
– Голуба Семен Григорьевич, меня всю мою жизнь обижают, а я, как видишь, не умер. Живой. Копошусь. Советская власть вот новую молотилку мне продала и локомобиль на пятнадцать силов. Видит бог, жаден я стал, перехватываю, может быть. Была бы грамота, может, и укорот себе дал, потому знал бы, где она, золотая-то середка. Вот и приходится жить по стариковской мудрости: тихо поедешь – беда догонит, шибко поедешь – беду догонишь.
Выпитое сделало Федота Федотыча благодушным, и он не удержался, похвастал купленными машинами, с откровенной радостью вздохнул:
– Эх, жить бы теперича да поживать! Вот она когда, житуха-то, сказать, проклюнулась. Но это неуж опять начнется усобица? А у нас на селе вроде опять запохаживали сквозняки. Ты вот и объясни мне, Семен Григорьевич, что они опять заегозились в Совете. Вчера прибегает Валька Строкова, секретарка Яшкина, и говорит мне: хлеб-де свой не вздумай на сторону сбыть. Мы вроде предупреждаем. А сегодня утром вышел ставни отворять, гляжу, шастает возле амбаров Савелко, сопляк Егорки Сиротки. «Ты какую холеру шманаешь тут? – спрашиваю. – Что тебе тут надо?» – «Хлебные-де скупщики рыскают, да мимо нас не проскочат». – «Ах ты, охаверник, да я тебя…» Это как мне теперь все понять? Земля не моя. Хлеб в моем амбаре, а хозяин ему вроде уж и не я.
Семен Григорьевич все больше хмурился, углы его крупного рта упали; орехи он уже больше не щелкал, а озабоченно пересыпал из ладони в ладонь горстку ореховой скорлупы.
– У тебя же была молотилка, Федот Федотыч. Зачем новую-то купил?
– Новая, она и есть новая. Хвалят знающие люди. Я, голуба Семен Григорьевич, сказать, подумываю пошибче поднять хлебные урожаи. Сейчас много разного люда двинулось в город, – хлебушко пойдет – только дай. А прежнюю молотилку срядился в рассрочку твоему племяшу, Аркадию. Без уважения к старшим живет твой племянничек, заносчив, прямо говорю. Но ценю: деловой парень. С умом ведет хозяйство. Вот бы кого в председатели-то. Выходец из нищих. Сын красного партизана. Да он и через свое хозяйство уровня достигнет.
– На тебя характером смахивает.
– Это, нахожу, похвально для него.
– Я не осуждаю, Федот Федотыч. Более того скажу, наш наркомзем считает, что именно крепкое, товарное трудовое хозяйство должно быть образцом для всей массы крестьянства. К такому хозяйствованию должен стремиться каждый бедняцко-середняцкий двор. Такое хозяйство наркомзем называет трудовым и сытым. Вот ты и есть. Только ведь живем-то мы все еще по-ветхозаветному. Уж тут воистину сама Русь, кондовая, толстозадая.
– Правильное слово, Семен Григорьевич: нами, деловыми людьми, крепка матушка-Расея. Пусть и толстозадая. Мы в дородном теле греха не видим.
– А много ли у тебя хлебушка, Федот Федотыч?
На подобные вопросы Кадушкин не любил отвечать, но сейчас в словоохотливом и откровенном состоянии сказал, не задумываясь:
– А вот считай. Сподобил господь взять машины, да запасец есть еще.
– Федот Федотыч, плетью обуха не перешибешь: продай весь свой хлеб государству. А то ведь непременно стакнешься со спекулянтами. Ты честный хлебороб, и зачем тебе из-за лишней четвертной ввязываться в подсудное дело.
Федот Федотыч остолбенел – всяких новостей ждал он от гостя, но не этого.
– Да вы что, Семен Григорьевич, вроде сговорились все, а ты и до суда договорился.
– Да ведь дело-то, Федот Федотыч, больно очевидное. По самой кромке статьи ходишь. Сделай, как советую: просят – отдай.
– А что за статья, какою ты грозишься?
– За спекуляцию сто седьмая статья. Могут и тюрьмы припаять.
– Ну мне-то не угрожает – я, коли и торгую, так своим. – Кадушкин вдруг взялся за поясницу и молча сел на кровать. Округлившиеся глаза у него сухо заблестели. – Машины покупаю у государства, а хлеба, попросту говоря, у меня и нету. Тю-тю хлебушко.
– Да ты же сказал, есть.
– Сказал разве? Вот грех-то. Да перед тобой греха не вижу: есть небольшой запасец. Нам нельзя без запасцу.
– На сей раз, Федот Федотыч, я ведь приехал не как дорожник, а в качестве заведующего земельным отделом…
– Что же ты мне сразу не сказал, Семен Григорьевич. Вот уж чего не ждал от тебя. Семен Григорьевич, голуба, всякое слово твое оченно понять могу, но хлебушко отдать, как велишь, извиняй – я против. Да хлебом, что ж, похвалился я, верно, но нас никто не слышал, слава богу.
– Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, – попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. – Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.
– Какая же сознательность, Семен Григорьевич. Голуба. Сознательность, а на дорогах посты, ловушки.
– Посты, Федот Федотыч, не для тебя в конечном итоге. Посты против скупщиков, спекулянтов. Злостных укрывателей хлеба.
– А ежели я сунусь в город со своим хлебом?
– И тебя не пустят. Ты же сам не повезешь хлеб в горнозаводские районы: тебе недосуг. У тебя уборочная на носу. Значит, хлебушко твой хоть как попадет к спекулянту. Он купит у тебя за одну цену, а увезет и продаст за другую. Обоим сто седьмая статья.
– Мне, Семен Григорьевич, нет делов до проданного. Ты мне хорошую цену положи. А там хоть выбоины засыпай на дорогах. Мне, голуба, кто больше даст. Хоть сам черт. Я хочу сделать свое хозяйство культурным, и мне до зарезу нужны деньги.
Федот Федотыч немного оправился от ломоты в пояснице и сел на прежнее место, стараясь не думать о боли и не бояться ее, однако рукой то и дело тянулся за спину.
– Хлеба, Федот Федотыч, сколь не жалко, продай. Непременно. И зачтется тебе на Страшном суде. Помнишь, как там у Соломона: не поможет и богатство в день гнева.
– А будет он, день-то гнева?
– Да это ведь к слову, Федот Федотыч. Уж раз решено выводить деревню на новый коллективный путь, не будешь же ты, вечный труженик, стоять в стороне.
– Верное твое слово, я не люблю сторониться.
– Коллективные хозяйства будут повсеместно. Трактора придут. Запашка межей начнется. А случись, не примут тебя мужики в свое хозяйство, и пойдешь по миру.
– Тебя, Семен Григорьевич, голуба, все на шутки сегодня позывает.
– Может статься, на коленях проситься будешь в колхоз, и не примут.
– Возьмут, Семен Григорьевич. Возьмут да еще поучатся у меня, как робить. Я ведь и там Ванюшкам не дам сидеть сложа руки. А хлеб, говоришь, надо продать государству? Раз говоришь – быть по-твоему. Однако пятьсот пудов Совет накинул. Суди сам – это многонько. Третью долю – так тому и быть. Вот мое слово на твой приветный разговор. А то наш Яков Назарыч все криком, угрозами, а мы при Советской власти привыкли жить без урядников. А то ведь помнишь, урядник с колокольчиками едет, все село в робости и трясении. Кажется, все переговорили – давай-ка на боковую.
Утром следующего дня Федот Федотыч снарядил в город шесть подвод. На них уехали Машка и Титушко. Сам остался в заботе, а ехать не решился, потому что поднывала спина и ноги в коленях сделались совсем ненадежными. До обеда слонялся по двору, не в силах взяться ни за какое дело, отуманенный обидой, что подступила немощь в неловкую, рабочую, пору. Воистину, одна беда не живет.
В полдень зашел к Кадушкину сам Яков Умнов, потный, разопревший, но в кожаной куртке и тяжелых брюках с леями, в давно обсохших сапогах, что давало право Умнову быть с Кадушкиным кратким и грубым. Узнал, что Федот Федотыч отправил в город всего полтораста пудов и больше ни зернышка не даст, вышел со двора и так швырнул ворота, что рыскало, натянутая для собаки проволока, отозвалась набатным гудом.
За воротами Умнов едва не налетел на Любаву, несшую воду на коромысле. Она неожиданно и откровенно подняла свои тихие строгие глаза и совсем близко увидела в твердом кожаном воротнике куртки обожженную, как кирпич, тугую шею Якова. Больше она ничего не успела разглядеть, потупившись, но ей показалось, что он обрадовался встрече и хотел что-то сказать и не сказал, так как она заслонилась от него коромыслом и быстро вошла во двор. «Пусть бы сказал, – думала она о Якове. – Нехорошо о нем все говорят, а какой он на самом-то деле. А ведь сказать что-то собирался…»
Внезапный интерес к постороннему, никогда ранее не занимавшему ее человеку удивлял и забавлял Любаву. Она хотела рассказать об этом Машке, да передумала.
Вечером по указанию председателя сельсовета Якова Умнова ребята приколотили к стене кадушкинского амбара деревянный щит, на котором было написано колесной мазью «Клемим позором зажимчика хлебных излишков». Федот Федотыч, конечно, сорвал позорный щит, изрубил его в щепье и выбросил на дорогу. В злом запале со всего плеча махал топором, пинал, топтал мазутные доски, а когда вернулся во двор и бросил топор, ноги у него подкосились. Он ползком добрался до кровати и, спрятав лицо свое в подушки, залился слезами. Плакал он оттого, что при взрослых детях острее почувствовал себя одиноким; плакал он оттого, что зажиток, трудолюбие и бережливость – качества, которыми всегда гордилась деревня, гордился и он, Федот Федотыч, – вдруг сделались ненужными ему; плакал оттого, что не перестанет множить свое хозяйство, а это хозяйство со злобным ущербом подтачивают злые люди; плакал он оттого, что сын-работник ушел из дому, как чужой; плакал он оттого, что ни в чем не находил забвения – ни водка, ни карты, ни семья, ни молитвы не утешали его ослепшую в трудах душу.
Через два дня – это была среда – Федоту Федотычу Кадушкину принесли повестку: явиться в воскресенье к десяти утра на заседание выездного суда, которое будет открыто проходить в народном доме (в доме попа Савелия). Вызывали Кадушкина в качестве ответчика за срыв наглядной агитации.
«Вот он, Страшный суд-то», – вспомнил Федот Федотыч слова Оглоблина и громко расхохотался. После долгого истерического хохота впал в уныние и захворал.